Маленькие рассказы
Встречаются в жизни маленькие быстрые впечатления – картинки, сценки, типы, разговоры.
По писательской привычке думается: вот это стоит запомнить. Когда-нибудь пригодится, как деталь, как мелочь в большой вещи, когда, по закону ассоциации, всплывает в памяти впечатление. Но не всегда такие впечатления пригодятся. И вот подумалось мне, что, может быть, они имеют некое право на самостоятельное существование. Может быть, можно отдать их другим душам так же просто, как приняла их моя душа.
1
Отчаяние
Я сегодня вплела в свою косу
Первый раз серебристую прядь.
Анна Ахматова
Утро. На лакированном столике в хрустальном бокале стоит вчерашняя роза.
Она вчерашняя, но еще свежая, только низко опустила голову. Два зеленых листика вытянулись на стебле у самого цветка, словно широко раскинутые руки.
Что-то странное в этой розе. Эта опущенная голова, эти раскинутые руки, точно она нагнулась и внимательно рассматривает что-то на столе. Что-то там удивило и испугало ее.
Да. На столе, у самого бокала, лежал розовый лепесток. Первый лепесток, опавший от ее пышного, роскошного и радостного существа. Начало смерти.
Сколько невыразимой грусти в этой странной картинке. Откуда она? Кто ее придумал? Кто так художественно скомпоновал?
Случай.
Случай, зачем ты показал мне это прекрасное, это нечеловеческое отчаяние? Ну что я могу!
2
Красота
Это было давно. В Петербурге. Я ехала в трамвае. Рядом со мной сидел какой-то мальчик лет семи. Это был простой мальчик, плохонько одетый. Был на нем застиранный, вы-линялый ситцевый костюмчик в полоску – синюю и белую. На коленках были наштукованы большие заплаты – из того же матерьяла, только нового. Очевидно, лоскутки были припрятаны вот именно на такой случай. Продерутся рукава либо штанишки, вот и будет чем залатать. Было, конечно, пребезобразно, ну, да ведь на мальчишку не напастись.
Мальчик долго рассматривал эти яркие заплатки, гладил их рукой, наклонял голову набок, наконец, вытянул ноги, чтобы виднее было, и застыл в созерцании. И вдруг неожиданно обернулся ко мне и сдавленным от восторга голосом сказал:
– Как красиво!
Сказал и тотчас испугался. Заговорил с чужой барыней. Что же это? Ведь заговори с ним на улице такая, он бы от страха стрекача дал. А тут сам.
Но я поняла, что он не владел собой, что красота этих заплат так охватила его душу, так переполнила ее восторгом, что он не мог не поделиться этим восторгом все равно с кем. Этот возглас, это «как красиво» перелилось через край. Не может человеческая душа выдержать такого могучего подъема и не воскликнуть и не поискать скорее-скорее отклика, поддержки. Это – как стон от боли, который сам в себе бессознательно ищет помощи.
И я помогла.
– Да, это ужасно красиво, – серьезно и спокойно сказала я.
3
Демонстрация
Войска входили в город. В Париж.
Ничего торжественного не было. Ехали вереницей камионы и на них солдаты. Но так как эти солдаты были враги, немцы, то и грохот камионов казался особенно громко-гремучим грохотом.
По тротуарам шли две старушонки в черных платьях, похожие друг на друга. Только одна была повыше и шагала пошире, а ноги у обеих были одинаковые, старушечьи, вроде кочерги, без икры, без подъема, без каблуков, и пальцы заворачивались кверху. И, конечно, в черных чулках.
Шли они по своим мирным делам, поворачивали головы с опаской – боялись автомобиля. Хоть и пусто на улице, а вдруг выскочит. Высокая старуха была как будто значительнее маленькой. Она говорила, а маленькая только поддакивала головой.
И вот загрохотали камионы. Прохожие остановились, смотрят. Девчонки подталкивают друг друга локтями, хихикают: «Des beaux gars, les vaches!»
Старушонки остановились, растерянно потоптались на месте и вдруг скоро-скоро побежали к большой пустой стене. Повернулись к ней лицом и распустили зонтики. Большие, черные, дешевые, ластиковые зонтики закрыли их. Видны только ножки-кочережки. И так и застыли. Только тот зонтик, что пониже, чуть-чуть дрожал. А тот, что выше, не шелохнулся. А войска проезжали мимо и входили в город.
У маленькой старушонки, наверное, колотилось сердце. Ведь это была демонстрация. Как хотите, а это была непредусмотренная властями демонстрация. Ведь маленькая старушка чувствовала, что она совершает героический поступок. Ведь злые немцы – кто знает, как отнесутся к их развернутым зонтикам? «Ага, – скажут, – они не хотят нас видеть, так выколем же им глаза». Зонтик дрожит, но она не закроет его. Та, большая, стоит недвижно, она рождена героиней, рождена вот для этого момента, когда она идет одна против целой Германии и ведет за собой сестру. И сестра с ней. Пусть дрожит ее зонтик – она достоит до конца.
Чудесная демонстрация!
Я счастлива, что видела ее.
4
Мистерия
На полустанке поезд останавливался всего на две минуты. И уже, наверное, одна минута успела пройти, когда я увидела нашего сумасшедшего художника. Он, какой-то растерянный, топтался на платформе. Одновременно увидел и он меня и кинулся к моему окну.
– Скорее, скорее, выходите! – умоляюще крикнул он.
– Не могу, я еду к знакомым на дачу.
– Ах какой все это вздор! Непременно выходите. Скорее, скорее! Боже мой. Это страшно важно.
Я ничего не понимала, но его волнение удивило меня. Все равно, подумала, поеду со следующим поездом.
– Это такое чудо, – задыхался он, – вот увидите. Вот в этом лесочке.
– Да в чем же дело?
– Не спрашивайте. Это нельзя рассказать. Все равно, не поймете. А если увидите, может быть, и поймете. Господи! Должны же люди понимать! Это здесь, в лесу. Идем.
Он был бледный. Впрочем, он и всегда был бледный. Некрасивый, вроде белой обезьяны. Нос сплюснутый, сам большой, костистый. Картины рисовал странные. Называл их музыкой будущего. Помню, была у него «Черная Мадонна» – одноглазая, без рта и вся лилового цвета.
– Почему же она называется черной, когда она лиловая?
– Потому что чернокожие должны представлять себе Мадонну лиловой.
Он как-то рисовал мой портрет. Взял свой альбом, стал водить по листу пальцем, мысленно набрасывая мой профиль. Оторвал лист, бросил, стал мысленно набрасывать на другом. Оторвал, бросил. Потом третий, четвертый.
– Отчего вы не набрасываете на том же самом листе? Он удивился моей бестолковости.
– Как же я могу? Я же вижу то, что я набросал. Получился бы один рисунок на другом.
Мне надоело сидеть. Я ушла. Вернулась. Он смотрел на пустое место в кресле, где я прежде сидела, и продолжал свои наброски.
– А ведь я уходила, – сказала я.
– Это ничего. Я же продолжаю вас видеть. Из портрета вышла музыка будущего.
И вот этот самый художник, взволнованный, с дрожащими губами, тащит меня в лес смотреть на какое-то чудо.
Мы пошли по тропинке, вышли на маленькую круглую полянку и остановились.
– Смотрите, – шепнул он. – Видите? Господи! Да неужели и вы не умеете видеть?
Я повернулась, посмотрела, ничего не увидела.
– Смотрите, – шептал он. – Сосны встали кругом. Старые сосны, седые, мудрые. А в середине, в самом центре, – маленькая стройная зеленая елочка. А сосны ровным кругом стоят, стерегут. Что же это за елочка? Почему ей такой почет и поклонение? Кто поставил ее в средину крута? Одну. Кому-то известна судьба ее. Ведь то пречистое древо, легендарные частички которого берегутся в храмах и ладанках, тоже было чьей-то волей посеяно, посажено, неведомо охраняемо. Что мы знаем? Какому искуплению, какой правде распятой послужит и это странное чудесное древо. Разве вы не…
Он вдруг остановился. Я обернулась к нему, у него глаза были совсем безумные.
– Смотри же, смотри! – закричал он. – Молчи, о, молчи, глупая! Смотри! Го-о-осподи!
Я взглянула на елочку.
Прямые лучи полуденного солнца жарко звенели над ней. И что-то отделилось от ее вершины, что-то заблестело малой бледной блесточкой, засверкало, засияло и стало подниматься в свете все выше, выше.
– Пчела? Шмель?
– Это ее молитва. Ее слава к небу подымается, – шептал художник. – Мистерия! Мистерия!
Он опустился на колени и сложил руки. И все стало как в храме.
Мудрые старые сосны, стоящие ритуальным кругом, и как раз в центре эта ровная зеленая елочка, острым конусом вся устремленная вверх, и над ней, прямой линией подымающаяся к небу в золотом воздухе полдня, неведомая живая светящаяся точка.
– Тихое древо! – шептал сумасшедший. – Тихое древо! Покрой мя твоею благодатью.
5
Проблеск
«Не говори: отчего это прежние дни были лучше теперешних? – Потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом».
Так говорит Экклезиаст, гл. 7,10.
Конечно, он прав. Не против соломоновской мудрости восставать нам.
Времена сейчас, наверное, не хуже библейских, только сами мы не те. Утонченные столькими веками цивилизации, не так просто воспринимаем мы ужасы жизни. За это время много изменился наш душевный быт. За это время приходил к нам Христос.
Наши дни нехорошие, больные и злобные, а чтобы говорить о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он в последнем ужасе, перепутав все слова, орет на лету благим матом: «Да здравствует жизнь!»
На страницах наших газет – смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь. Это стало нашим бытом. Так жить нехорошо.
Мы точно в стране кошмарных снов, где в воздухе точно сгустился
Неотзвучавший плач,
Где каждый десятый жертва,
И каждый двадцатый палач.
И каким удивительным и благословенным чудом мелькнули в газетах неожиданные страницы о розысках затерявшихся в снегах пассажиров упавшего авиона.
Всего двенадцать человек было их. И сотни людей отправились, рискуя жизнью, спасать их. И много тысяч следили с волнением за этой экспедицией. Повеяло чем-то прежним, почти забытым. Человеческая жизнь еще имеет цену. Оказывается, что мы, привыкшие к вестям о гибели целых армий, целых городов, еще можем волноваться судьбою двенадцати безвестных пассажиров.
Но это светлое впечатление быстро потускнело, словно сбежала легкая пена со страницы газеты, и снова отчетливо и ясно: «Смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь».
Но ничего. Все проходит, и это пройдет. Может быть, потом осудят нас и нашу эпоху, а может быть – кто знает? – вздохнут и скажут: «А все-таки, им, счастливцам, жилось лучше, чем нам».
Отойдем от Экклезиаста. Закроем на несколько минут глаза и вспомним.
Вспомним милое, простое, забавное. Хорошо? Пусть наивно и просто отдохнет душа на этих незатейливых картинках со страниц старой истрепанной забытой книжки.
6
Нищий
Имение наше, в котором прошло мое детство, было Волынской губернии, богатой, черноземной. Крестьян бедных там совсем не бывало. А уж нищих и подавно.
Вот это-то последнее, казалось бы, очень счастливое обстоятельство, чрезвычайно огорчало богомольных старух. Деревенские к этому привыкли, а вот наши старые слуги – нянюшка, ключница, старшая горничная и судомойка – часто роптали, что, мол, как так – в церковь идешь, а на паперти ни одного нищего, и некому копеечку подать. Ну, как старухе душу спасти без милостыньки. Как-то неладно выходило. Вспоминалось, как в Москве задушевным говорком просили: «Подайте, милостивцы». Перекреститься, подать три копейки – оно и не жалко, а душе на пользу.
Однако и для этих скорбных старух в волынской глуши приходило утешение. Приходило оно раз в год, первого октября, в Покров. Это был храмовой праздник нашего села, и в этот день, раз в году, появлялся нищий. Такого нищего нигде, нигде и никогда, мы не видывали ни до этого, ни после. Особенный был нищий.
Приезжал он в крытой бричке на паре сытых лошадок, правил кучеренок. Одет нищий был тепло и даже со вкусом – какой-то цветной платочек закутывал его шею.
Человек он был еще не старый, лет, может быть, пятидесяти, широкий, крепкий, с аккуратной бородкой, деловитый и озабоченный. У него было что-то с ногами – не то паралич, не то просто ревматизм, – словом, что-то мешало ему ходить и работать.
Старухи наши домашние и разные деревенские бабки обступали бричку, умиленно крестились на нищего, причитающими голосами называли его болезным и несчастненьким и тащили ему целые ковриги хлеба, горлачи со сметаной, ощипанных кур, куски сала, надрезанные из благочестия крестом, всякие сверточки и ленточки, холсты и подушки.
Нищий все принимал деловито, хлопотливо утыкивая добро в свою бричку, и ругал кучёренка за неповоротливость.
Уложившись, снимал шапку, крестился и смотрел, не идет ли еще кто, не несет ли еще чего.
– Эй! Швидше, ворона! Чи до вечора тебе чекать!
И, прикрикнув на кучеренка, отъезжал до будущего года.
И на будущий год старухи готовились к Покрову. Шили нищему рубаху, собирали перья на подушку.
И вот как-то раз, все было уже заготовлено и вдруг почти накануне праздника объявил дьячок ужасную новость. Нищий женился и больше не будет ездить.
Все так и ахнули. Как же теперь?
– Ну, ездил бы с женой.
– Посадил бы жену дома. Пусть ребят досматривает. Нельзя же так.
Думали даже на нищего кому-то жаловаться, да только не знали, кому. Да и как, тоже не знали. На то ли, что женился – так ведь он имел право. На то ли, чего ездить перестал, так тоже такого закона нет, чтобы непременно езди.
Так все и осталось. Покачали головами, да и забыли.
На доброе у человека память коротка.
7
Гордость
А эта картинка уж из Новгородской губернии. С родного севера.
Ходили к нам работать на огороде две бабы из соседней деревни Острачи. Федосья Ерохина и Авдотья Макаренко. Бабы эти друг на дружку похожи не были. Ерохина худая, длинная, нос большой, щербатый, уродлива – дальше некуда, дальше уж прямо черт. Характером мрачная.
Макаренко – пухлая, курносая и все не то улыбается, не то щерится, как злая кошка.
И было в этих несхожих личностях что-то непонятно общее, какая-то, смешно сказать, надменность.
Ерохина, разговаривая, поворачивалась в профиль. Макаренко задирала нос и дерзко «лепортовала».
В общем – ничего не скажешь, бабы гордые и цену себе знали.
И чем же это они гордились? Обе бедные, несостоятельные, на поденку не ходили. Обе некрасивые, у обеих мужья пьяницы, ребята голые. В чем тут дело?
Насчет гордости – у меня, между прочим, уже были кое-какие наблюдения и удивительные находки. Помню – один захудалый чиновник с радостной гордостью рассказывал про своего двоюродного брата, такого богатого и знатного, что его, захудалого чиновника, и на порог к себе не пускал.
Вот чем гордился. И ведь как гордился! Прямо захлебывался. А уж куда бы, казалось, обиднее, если тебя за твою ничтожность родственники в шею гонят.
Гордость двух новгородских баб, однако, выяснилась. И была она у них диаметрально противоположная.
– Мы, Макаренки, – задрав нос, рассказывала как-то Авдотья, – мы все злющие, потому что мы из хохлов. Хохлы все злющие. Мы не тутошние. Мы даже на тутошних не похожи вовсе. Мы злющие.
Вот оно что. Гордость в том, что они нетутошние и как подтверждение нетутошности – злющие. А Ерохина сказала:
– Мы самые здешние, спокон веку тут. Еще когда только три избы стояло, так уж мы тут жили. И деревню-то по нашему имени называют. Вот как!
– Как так по вашему имени? Ведь тебе-то имя Ерохина!
– Ну, да. Ерохины мы.
– А деревню зовут Острачи. Так как же?
Она недоуменно раскрыла рот.
– А? Разве не похоже?