Гарри, 1993 год
Я вижу Старину Бо, вижу, как пресноводный омар начинает новую историю – в какое-то мгновение они оба вдруг срастаются в одно целое, да так натурально, что я теряюсь в догадках, то ли омар гребет веслами, то ли Старина Бо ведет рассказ. И тут шлюпка, где они сидят на веслах, растворяется на просторах мерцающего в ночи залива Маккуори. Их больше не видно и не слышно.
Мне казалось, что я понимаю эту штуку – видения. Сперва я видел, как появился на свет, – прекрасно. Потом видел, как начиналось это плавание по реке, закончившееся для меня довольно скверно, – замечательно. Я даже видел, каково пришлось моему отцу, когда он лишился большого пальца на лесозаготовках задолго до моего рождения, – отлично. Мне также все ясно, когда я вижу себя в детстве и как связался с Кутой, но у меня такое чувство, что я совсем запутался. Когда же я вижу, как подвыпившие звери рассказывают друг дружке истории, личные истории, смею добавить, о тебе и твоей родне, а потом надираются так, что лыка не вяжут, – вот тут что-то не то. Видения ниспосылаются некой божественной сущностью, а не шутовским сборищем подвыпивших сумчатых с собутыльниками. Но эти видения предстают передо мной как череда внезапных образов, расписанных мне разными людьми и животными, и связь между предыдущей картинкой и следующей кажется неопределенной и неочевидной; но сейчас все видения как будто разворачиваются единовременно, накладываясь одно на другое.
Быть может, поэтому я не удивляюсь, когда Аляж с Тараканом и вся честная компания попутчиков не замечают, как больничная палата, заставленная кардиометрами, капельницами и сервировочными столиками на колесиках из нержавейки, вдруг проступает из лесной чащи прямо на речном берегу, словно современная больничная палата – такая же неотъемлемая часть прибрежного леса, как какой-нибудь мирт или сассафрас. Почему же никто на обоих плотах не помашет рукой Гарри, который лежит там, на больничной койке? Потому что они гребут своей дорогой.
Из щитовниковой поросли возникает медсестра.
– Вашу руку, мистер Льюис!
Гарри с удивлением глядит на нее: вопрос обрывает приятное видение – он перестает ощущать запахи и слышать шум разливающейся реки Франклин.
– Вашу руку! – повторяет медсестра.
Гарри глядит на молодое лицо – оно расплывается в короткой улыбке, точно круг от брошенного в воду камня, и быстро исчезает, когда сестра просовывает градусник ему под язык. Она заканчивает измерять ему давление и ослабляет жгут, стягивающий дряблую, обвисшую кожу на руке. Гарри чувствует неловкость, когда молоденькая медсестра осматривает кожу на его руке, такую дряблую, обвисшую, – а ведь когда-то эта рука была сильная, и сила ее воплощалась в упругости и гибкости, на предплечье проступал каждый мускул, начинавший играть при малейшем движении руки. Теперь же – одна лишь мысль об этом ввергает Гарри в полное отчаяние, – теперь рука у него как у старика, дышащего на ладан. Он чувствует, что должен сказать в свое оправдание хоть что-нибудь.
– Жизнь похлеще всякого боксера, – говорит он.
И снова – короткая, слабая улыбка.
– Да уж, мистер Льюис.
Гарри продолжает оправдываться, силясь объяснить то, что она непременно должна знать, и словно предупреждая, что она тоже смертна и плоть ее слаба, какой бы прекрасной она ни была. Хотя она сама знает, по роду своей работы, что все люди смертны, молодость мешает ей понять – невзирая на отвлеченную, научную суть вопроса – что эта великая истина касается и ее.
– Вот-вот, – продолжает он. – Она загоняет тебя в угол, когда ты стареешь, отбрасывает на канаты ринга, а рефери рядом нет, и остановить бой некому. А она знай себе дубасит тебя почем зря, снова и снова. И когда ты падаешь, никакой рефери не скажет: все, хорошего понемногу. Никакой рефери не скажет: хватит молотить беднягу по животу и голове, ведь лежачего не бьют. Вот так оно и бывает. Жизнь продолжает тебя колотить, хоть и колотить-то уже нечего.
Медсестра не сводит с него глаз, пока отстегивает жгут, и уголки ее рта опускаются в легком разочаровании.
Гарри видит высокие горные кряжи, теснящиеся вокруг реки и обступающие его со всех сторон, видит дождевой лес, видит набухающую реку, ощущает на лице тяжесть насыщенного влагой воздуха и вдыхает запах торфа.
– Не плачьте, мистер Льюис, – попросила медсестра. – Пожалуйста, не плачьте.
Она собиралась сказать, что, может, не все так плохо, но медицинский опыт подсказывает ей обратное. Она чувствует за спиной теплое дыхание, поворачивается и видит перед собой доктора Эллиота, молодого ординатора, которым она более чем увлечена. Доктор Эллиот слышал их разговор. Он отводит медсестру в сторонку, под большой мирт, и шепчет ей на ухо:
– Думаю, мистеру Льюису хорошо бы прописать морфин. Похоже, у него сильные боли. – И тут же продолжает: – Вечер пятницы, новый тайский ресторан на Барракута-Роу.
Медсестра улыбается в знак согласия.
Гарри завидует молоденькой медсестре и молодому доктору – их заигрываниям, тому, что они такие живые и что их жизнь течет как бы сама по себе, бессознательно; он завидует их едва заметным движениям, которые улавливают тела, приходящие в возбуждение, явно свидетельствующее об их близости. Гарри мог бы возненавидеть обоих за эту близость, но он уже не способен ненавидеть, потому что не способен и любить.
Гарри снова остается в мире одиночества и боли. Он никогда и представить себе не мог, что его ждет такая старость, но, с другой стороны, он вообще не мог себе представить, каково оно, быть старым. По прежним разговорам на эту тему и размышлениям о жизни знакомых ему стариков, он думал, что в старости есть своя прелесть: ты доволен, что кое-что успел в жизни, и гордишься своими делами. Но сейчас, на смертном одре, ему остается только сожалеть, что он успел в жизни так мало, что в повседневной мелочной суете проглядел столько возможностей дружить и любить, – и вот теперь близится его последний час, и это совсем не похоже на ожидание осени: это сродни острому ощущению промозглой сырости, леденящей душу, тумана, надвигающегося в зимние сумерки. Он чувствует одиночество, страшное одиночество. Ему кажется, что жизнь обещает радости, которым не суждено сбыться. Он вспоминает все, что знает о жизни, и понимает, что жизнь – штука очень горькая; он уже не верит в юношескую убежденность, что мир можно сделать лучше и добрее. В жизни явно не хватает любви, зато ненависти хоть отбавляй. Он чувствует себя обнаженным, чувствует, что вся его жизнь в этом мире сводится к коротким мгновениям, растягивающимся в вечность. И в этом мире, и в этой жизни он видит только опустошенность. Впереди смотреть не на что, а позади видно слишком мало. Гарри думает: что́ он смог бы сделать, доведись ему прожить жизнь заново, и понимает, что не хотел бы прожить ее еще раз: уж больно несладкой она была и так его потрепала, что он даже боялся, хватит ли ему сил умереть. Он чувствует неодолимую усталость – она подавляет его мысли и грезы.
И в это самое мгновение он видит, как к нему подходят его давно покойные дядюшки – Бэзил и Джордж.
«Сними груз с плеч, Черныш», – говорит Джордж.
Он видит, как к нему подходит его матушка Роза – видит, точно наяву, и слышит, как она говорит: «Я люблю тебя».
Он видит, как на него надвигается река. Но он ее не узнает. Он видит два огромных царственных эвкалипта, цветущих посреди снежной бури, – и тут происходит чудо. Деревья тянутся ввысь – к самому небу и распускаются все пышнее, и чем больше кремовых цветов вырастает на них, тем явственнее ощущается, что эвкалипты не то плывут, не то парят по небу. Гарри видит Старину Бо и Слизняка, и Старина Бо говорит: «Держи его осторожно, Слизняк!»
Гарри открывает глаза.
Но он уже не в больничной палате.