День третий
Аляж пробудился от дробного постукивания капель дождя, забарабанивших по его спальному мешку. Этот звук вырвал его из объятий бездонной бездны сновидений и вернул в действительность, давая понять, что надо выбираться из спальника. Вскоре приглушенную дробь дождевых капель заглушил шум ливня, обрушившегося на лесной полог и обратившего всю свою мощь на кроны миртов и сассафрасов, а потом пробившегося вниз – к ветвям и листьям деревьев и загудевшего с поистине неистовой силой. Вслед за тем дождь сплошным потоком устремился на лесную подстилку, и звуки миллиардов отдельных капель слились в одном оглушительном реве, в одном неодолимом стремлении.
Аляж с Тараканом, который тоже успел проснуться, живо уложили спальники в водонепроницаемые мешки, надели штормовки и принялись спешно натягивать навес над своим спальным местом, подсвечивая себе фонарями, пронизавшими пелену дождя яркими белыми лучами. Там же, куда не попадали лучи света, все было черным-черно. После того как они натянули навес, дождь, ливший как из ведра, дважды опасно продавливал ткань, наполняя выемку водой, и им дважды же приходилось перенатягивать навес, делая скат круче. Они не позаботились захватить для себя палатку, в то время как клиенты непременно разбивали свои. Лоцманы никогда не спали в палатках с клиентами: они всегда укладывались чуть поодаль от них.
Затем Аляж с Тараканом пошли проверить палатки клиентов – крепко ли они стоят, а потом спустились к реке, чувствуя голыми ногами холодное, влажное и мягкое прикосновение цератоптерисов и лептоспермумов. Аляж не переставал удивляться, отчего в темноте тропинки всегда кажутся длиннее.
Они затащили плоты из реки на берег повыше и привязали к деревьям, потом собрали все спасательные жилеты, каски, оставив весла совсем близко у воды, и перенесли в безопасное место на возвышении, где стоял их лагерь. Дождь все не переставал, но река так и не поднялась. Они бодрствовали еще с полчаса – играли в карты при свече под навесом.
– Тварь! – неожиданно вскрикнул Таракан, щелкнув пальцем по предплечью, где сидела жирная пиявка.
– Погоди-ка, – сказал Аляж. Он выбрался из спальника, пошел к черным бочкам с провиантом, вернулся с коробком спичек и банкой соли. И насыпал немного соли на землю, так, чтобы получился кружок размером с пятипенсовик. – А теперь гляди. – Он чиркнул спичкой, подождал, пока она не разгорится, задул ее и раскаленным кончиком ткнул в пиявку. Когда кончик спички коснулся ее спины, пиявка от боли выгнулась дугой, отцепилась от Тараканова предплечья и упала на землю. Аляж подхватил пиявку кусочком коры и положил в середину кружка из соли. Пиявка, извиваясь, всякий раз натыкалась на соляной ободок – и соль проникала ей в тело. Пиявка начала корчиться и выпускать Тараканову кровь. – Гляди, как мучается, – проговорил Аляж. – Куда ни ткнется, как ни старается извернуться, только все больше поглощает соли и от этого только больше мучается.
– Ты извращенец, Козини, – сказал Таракан.
– А как ты заделался речным бродягой? – спросил Аляж.
– У меня была работенка в Кэрнсе, я устанавливал кондиционеры в одном новеньком курортном месте – я же по профессии слесарь-сантехник, – и вот как-то раз подумал: да ну его к черту, не хочу, как другие местные старперы – дожили до шестидесяти, а, кроме как слесарничать, ничего больше не умеют. Вот я и подыскал себе работу на Талли, это было четыре года назад.
– А снова взяться за слесарничество не подумывал? – полюбопытствовал Аляж.
– Иногда. Да только лоцманское дело, как ни крути, затягивает. Это же образ жизни, по правде говоря. Сегодня гуляешь с девчонкой, а завтра непременно оказываешься на реке. Чувствуешь себя как перед дальней дорогой. Даже если сидишь на месте. – Таракан повернулся и посмотрел на Аляжа, продолжавшего наблюдать за предсмертными корчами пиявки. – И все же иногда я думаю, как было бы здорово иметь одну женщину, одну работу и все в одном месте. Это как остепениться. У тебя никогда не возникало такого чувства?
Как ему было объяснить, что он чувствовал? Как было объяснить, что, кроме семьи, для него больше ничего не имело значения, хотя он от нее сам же и отвернулся? Разве мог он описать, как его преследовал неведомый жуткий страх, неотступный, точно тень, и как, словно во сне, он не смел оглянуться и смело посмотреть в лицо этой тени и узнать ее истинное имя. Как временами этот страх становился таким огромным, что, казалось, готов был раздавить его, и как он чувствовал, что больше не мог все это выносить, что даже просыпаться по утрам, здороваться с людьми, улыбаться и смеяться было уже выше его сил. И тогда он пил запоем и без удержу курил всякую дрянь – до тех пор, пока не чувствовал себя настолько мерзко от своего чрезмерного слабодушия, что новая боль на время перебивала старую, которую ему причиняла его тень. Дойдя до такого состояния, он завязал и со спиртным, и с дурь-травой, надеясь, что тень ушла безвозвратно. Но не тут-то было, она вернулась, заново окрепнув – будто напитавшись его безумием, ей уже хотелось чего-то большего, она и требовала много больше. И тогда он решил заглушить эту боль работой где-нибудь на новом месте; работать до тех пор, пока тело его не будет изнывать от физических мук и страданий, так, чтобы можно было дойти до полного изнеможения и забыться благословенным сном, глубоким и сладким сном трудяги, когда, хотя разум проваливается в самые глухие бездны, поверхностное сознание по-прежнему ощущает телесную боль. А тело кажется непосильно тяжелым и продавливает матрас, точно каменное, при том что любое движение становится невозможным, поскольку нельзя пошевельнуть ни ногой, ни рукой. Но вслед за тем, через неделю-другую, тень уже приходила к нему во сне – он внезапно вскакивал и сидел в постели будто аршин проглотив, с широко раскрытыми глазами, перепуганный насмерть. Он пробовал сходиться с женщинами, чтобы развеять тьму разума, и бывало, хоть и нечасто, что и сходился, но вместо того, чтобы им поплакаться, всегда вынуждал плакать их, словно черпал в женских слезах уверенность, что его страдания вовсе не сумасшествие одиночки, а доказательство умопомешательства всего человечества и что ему приходится безраздельно делить это безумие со всеми; но чем больше у него было женщин, тем хуже он с ними обращался, тем чаще они рыдали и тем скорее уходили от него. И тогда он понял: пора что-то менять, но все повторялось снова и снова – это был порочный круг.
Проще было никому ни с кем не сходиться; свыкнувшись с этой мыслью, он научился жить привольно – свободно плыть по течению, почитая за благо быть неприкаянным и никогда не позволяя себе подолгу задерживаться на одном месте. Он чувствовал себя никем, этаким человеком-невидимкой, и уверял себя, что с этого все началось и этим же закончится. Но все было не так, и он это понимал. Ему не хотелось этого знать, но одиночество неизменно находило и формировало его, и как бы он ни сопротивлялся, это было невозможно. Всякое сопротивление, казалось, только подпитывало тень – Аляж ненавидел ее, но себя он ненавидел еще больше. Но как он мог объяснить все это Таракану?
– Нет, никогда, – ответил Аляж.
– Счастливчик, – сказал Таракан. – Ты, видать, из тех парней, которые получают женщину, когда захотят, а потом уходят, когда больше не хотят. Но я правда больше так не могу, понимаешь, о чем я? – прибавил Таракан.
Аляж промолчал. И прутиком подтолкнул пиявку обратно в соляной кружок. Между тем Таракан продолжал:
– Я уже совсем ничего не понимаю. Ни чего хочу, ни что делать дальше – ничего. Мне бы только найти женщину, которой хотелось бы спать со мной ночью – всего лишь спать, ничего больше, – я любил бы ее по гроб жизни. Понимаешь, о чем я?
– Нет, – ответил Аляж.
– Ты и впрямь извращенец, – рассмеялся Таракан, – слышишь? Настоящий извращенец. – Но смотрел он не на Аляжа, а на корчащуюся пиявку.
Было уже четыре утра. Они разом избавили пиявку от предсмертных корчей и направились к реке последний раз проверить уровень воды.
Река спокойно текла на запад. Но Аляж слышал, как ее воды уже лижут берег, разгуливая аппетит.
Река понемногу оживала.
И я вместе с ней.
Чтобы плыть дальше.