Симон Кармиггелт
Несколько бесполезных соображений
Из сборника «Сто глупостей» (1946)
Четыре воспоминания военных лет
Голод
Когда Фин закрыла за собой дверь и тяжкой старческой поступью стала подниматься по лестнице, мефрау Волсма сказала мужу: — Вот пожалуйста — девять часов, и она опять уходит.
Муж, еле различимый в неверном свете коптилки, пожал плечами.
— Она же пошла выпить глоток воды.
— Это она так говорит, — прошипела мефрау Волсма заговорщицким шепотом. — Уж поверь мне, у нее в комнате кое-что припрятано. И она там ест.
— Да что у нее может быть? — примирительно возразил муж. — Карточки ее у тебя, и ест она всегда вместе с нами. Нет, ничего она не могла припрятать, я уверен. Ну сама подумай, Фин ведь не просто квартирантка, мы знаем ее чуть не тридцать лет. И она целыми днями здесь, у нас на глазах.
— Еще бы, черт ее побери, — язвительно усмехнулась жена. — Она торчит здесь, потому что я разогреваю еду. Потому что я топлю печь. И свет у меня…
— Вот этот, что ли? — перебил ее муж, кивнув на коптилку.
Но жена, голос которой от ненависти и возбуждения срывался на визг, крикнула: — Говорю тебе, она жрет! Каждый вечер в девять часов. «Глоток воды» — смех один! Нет. Наша милая приятельница, которую мы знаем уже тридцать лет, припрятала лакомые кусочки и наслаждается сейчас, пока мы тут зубами щелкаем от голода. — И так как муж недоверчиво пожал плечами, она зло выкрикнула: — Не веришь? Поднимись сейчас наверх — увидишь собственными глазами.
Он посмотрел в осунувшееся, искаженное злостью лицо жены, и ему стало грустно. Очень грустно.
— Да ладно тебе… — миролюбиво начал он. Но она прошлепала к двери, приоткрыла ее и прошипела:
— Иди же, Хенк. Я должна это знать. — Правда, в тоне ее слышался не столько приказ, сколько мольба.
Он и сам не мог бы сказать, почему, собственно, он встал и, обойдя жену, стоявшую на пороге, вышел из комнаты… Чтобы избавиться от всего этого. А может, из сострадания? Или в глубине души он все-таки тоже был не прочь выяснить, чем там, наверху, занимается Фин? Осторожно, на цыпочках, он начал подниматься по темной лестнице, но на полпути остановился, ошеломленный внезапной мыслью: да что же он такое делает! Это же чудовищно! Однако как все-таки быть? Вернуться назад? Но ведь Анна не успокоится, опять устроит скандал. Охваченный вдруг смертельной усталостью, он опустился на ступеньку, провел рукой по лицу. Господи, до чего же противно! Еда, еда, еда — целый день только об одном и твердят. Утром, не успеешь встать с постели, первый вопрос: съесть, что ли, по бутерброду или попозже? Они с Анной обычно расправляются со своей порцией сразу же, а Фин предпочитает отложить на потом и принимается за еду только в одиннадцать часов, в одиночестве. Это действует на нервы, ну и пошло-поехало: «Смотри-ка, у нее еще есть чем подкрепиться. Давай-давай, наворачивай, а мы полюбуемся». И тому подобные вымученные шуточки. В основном изощряется Анна. Жаль ее, но порой он чувствует, что готов ее побить.
Где-то вдали, на башне, бьют часы. Видел бы кто-нибудь, как он сидит здесь на лестнице, один, в темноте, X. И. Волсма, пенсионер, бывший служащий городской управы. Как он подкрадывается к двери своей старой приятельницы Фин Хелсман, чтобы подсмотреть, ест она там что-нибудь или не ест… Впору бы расхохотаться, да на голодный желудок смех не идет.
Так он и сидел, тупо застыв в тоскливом малодушии. Как сказал тот тип, что стоял перед ним в очереди за комбижиром? «Получше заправиться, а там хоть и помереть». Получше заправиться — будто в поход собрался. Что ж, в последнее время мысль о смерти не пугает, как бывало раньше. Умереть — все равно что сладко уснуть под кучей одеял, и не надо больше вставать и возиться с печкой, которая в один миг поглощает с таким трудом собранное топливо; не надо заботиться о хлебе, которого не хватает, о каше, которую съешь, а через час опять мучит голод… Так стоит ли терпеть эту пытку ради того лишь, чтобы остаться живым свидетелем нашего жалкого существования, которое проклятия и то не заслуживает.
Дверь наверху отворилась, лестница скрипнула под шагами Фин. Но заметила она его, только очутившись совсем рядом.
— Ой… Что такое? Это ты, Хенк? — испуганно воскликнула она. — Что ты тут делаешь?
- Ты ешь там, у себя? — спросил он без всякого интереса.
Долгая пауза. Потом в темноте послышалось смущенное:
— Да.
Молчание.
— Нехорошо так делать, — мягко сказал он, будто увещевая напроказившего ребенка. — Нас ведь все-таки трое.
Ответа не было. Но потом, всхлипывая, она прошептала:
— У меня оставалось немножко пряников.
— А-а, — сказал он равнодушно.
Ее признание не вызвало у него никакого отклика. Даже смешно не было. Он только обнаружил вдруг, что Фин тоже сидит на лестнице тремя ступеньками выше, и подумал, до чего это глупая, должно быть, картина. Но смеяться не было сил.
Внизу скрипнула дверь. Это Анна.
— Хенк, — шепнула она.
— Я здесь, — отозвался он.
— Ну, видел? Что она ест?
— У меня оставались пряники. Но я не должна была их прятать. Это нечестно, — тоненьким голоском покаялась Фин.
— О! — только и сумела вымолвить потрясенная Анна, и в ее голосе муж не услышал ни тени торжества.
— Ну что же, — сказал он с деланной бодростью, — пошли к нашему едва тлеющему очагу. Или, может, поднимешься к нам, Анна?
Он встал и, испытывая странное чувство неловкости, спустился вниз. Фин вернулась к себе. Наверное, ей было стыдно. Но немного погодя она вошла к ним в комнату, в руке у нее был сверточек.
— Вот, — сказала она. — Еще три штуки. Больше у меня, честное слово, нет.
Они отломили по кусочку и стали медленно жевать.
Ботинки
В сумбурные годы подполья, не имея возможности появляться дома и полагая, что хороший сосед лучше далекого друга, я попросил верхнего жильца наведываться время от времени и приглядывать за моим имуществом. Вернувшись в свою квартиру, я убедился, что он не только приглядывал за вещами, но кое-что и приглядел, потому что второй пары ботинок в шкафу не обнаружилось. Зато они обнаружились на соседе. В них теперь и ходит этот, в общем-то, приятный, образованный человек, отец двоих детей. Кстати, капризничают его дети теперь больше прежнего, впрочем, может быть, из-за этих несчастных ботинок я все вижу в черном свете. Ведь он их носит. Ежедневно. Каждое утро он проходит мимо моей двери, скрипя моими собственными ботинками, но вечером, если возвращается поздно, идет на цыпочках, чтобы, не дай бог, меня не потревожить.
Видите, какой это непростой вор. Военной зимой, когда все маски были сброшены и человек под гнетом разного рода неблагоприятных обстоятельств превращался порой в сущее животное, он взял ботинки, потому что они были ему необходимы — обстоятельство в тех условиях вполне убедительное. А теперь он, что называется, раскрыл книгу на том самом месте, которое в своё время заложил бумажкой, и без малейших усилий снова превратился в утонченного и культурного господина, каким был до того, как грянула война.
Таким образом, вопрос о моих ботинках вырос в проблему, разрешить которую я не в силах. В самом деле, пара, в которой я хожу, порядком износилась, и та, что была присвоена соседом, стала мне просто насущно необходима. Но как мне ее получить, не выходя из роли, ведь теперь уже не он один ломает комедию. Случается, когда я вижу, как он торжественно шествует в моих ботинках, безусловный рефлекс толкает меня в подъезд. Однако стоит мне оказаться с ним лицом к лицу и встретить подчеркнуто приветливую улыбку этого интеллигентного и широко образованного человека, как мужество тотчас же покидает меня. И мы заводим разговор о посторонних предметах, частенько о литературе, он ее очень любит. Но когда он начинает подниматься вверх по лестнице, невольно предоставляя мне возможность убедиться, насколько еще крепки подметки, я с трудом вынуждаю себя не крикнуть ему вслед: «Ах, Стендаль, да?! Лучше бы вернул мне ботинки!» К счастью, мне удается обуздать себя и не поддаться искушению вульгаризировать проблему, хотя, вернувшись домой, я долго не могу унять дрожь возмущения.
Что же делать? Посоветоваться с пастором? Но, если он хороший священник, он мне укажет, что негоже попрекать человека ботинками хотя бы уже потому, что я при этом оказываюсь как бы в привилегированном положении: ведь хлеб и картошка, которые я в ту же военную зиму поглощал за чужой счет, давно переварены моим организмом и не висят позорной цепью у меня на шее. Вот почему я по-прежнему любезен и обходителен. Как и он сам. Как все бедняги, голодавшие военной зимой 1943–1944 года, ибо Монтгомери с помощью мясных и овощных консервов освободил нас от оков допотопной морали и открыл ворота для морали новой, беззаботно-праздничной. А раз так, значит, налицо лишь небольшая техническая неувязка: как только сосед износит мои ботинки, он вновь будет с головы до пят соответствовать тем иллюзиям, какие питает на собственный счет. Мои ботинки как бы нашли свое место в глубине его души. Тогда почему же мне так трудно примириться с мыслью о том, что по ночам они занимают свое место у него под кроватью?
Из-за дождя, наверное, я вчера не выдержал и постучался к нему. Дело в том, что я промочил ноги, и это привело меня в такое настроение, что мне было уже наплевать на всякие тонкости. Когда я к нему заявился, он сидел и читал, в домашних шлепанцах. Ботинки стояли в углу. Интересно, они тоже протекают? Выяснить это мне не удалось, поскольку он тут же утопил меня в волнах радушия и гостеприимства. Дети были усланы прочь, располагайтесь, пожалуйста, со всеми удобствами, а вот и чай, кстати, знакомо ли мне это занятное сочинение Леото? Нет? Он немедленно подарил его мне и слышать ничего не хотел, как я ни сопротивлялся. С книжкой в руках сидел я возле своих ненаглядных ботинок и не находил слов, чтобы объяснить, зачем я здесь. А он уже рассуждал о поэзии, даже прочел несколько строк из какого-то томика, проворно выхватив его из шкафа.
— Вы ими довольны — этими ботинками?
Вопрос вырвался у меня нечаянно, как случается иной раз конфуз в обществе. На какой-то неуловимый миг лицо его судорожно исказилось, но тут же вновь залучилось улыбкой, и он небрежно бросил:
— А-а, они мне славно служат. Вездеходы. — И взял в руки новый томик стихов. Он декламировал, а я думал о том, что он уже не мыслит себя без этих ботинок, ведь его явно задело за живое, он просто сражен моей бестактностью. Он же считает их своим неотъемлемым достоянием. Если бы я захотел получить их обратно, мне пришлось бы поломать, разрушить до основания все его жизненные устои.
Вместо этого я потряс ему руку, похвалил вид из окна и под каким-то предлогом поспешил убраться прочь. Как все-таки приятно вновь очутиться у себя в комнате. Присев на край кровати, я спокойно прислушивался к своему внутреннему голосу, который ворчливо выговаривал мне: «А что ты станешь делать, когда подметки окончательно прохудятся?» Да боже мой! Я притворюсь больным и буду лежать в постели, пока не смогу купить себе новые ботинки. Через год? Ну что ж! Люди лежат и по двадцать лет. Буду читать книги и газеты. Друзья будут навещать меня. Нет, стоп… тут может возникнуть некоторое осложнение: сосед из ложно понимаемого долга чести станет ходить ко мне, приносить еду, питье… Это отравит мне существование. Мысленным взором я прямо вижу, как он, чуткий, внимательный, осторожно передвигается по комнате, изводя меня скрипом ботинок, чудовищным скрипом…
Наш Пауль
В сгущающихся сумерках на углу улицы стоит немецкий солдат. Ему лет двадцать восемь. Невзрачный, бесцветный парень, в мирной жизни, скорее всего, служил приказчиком в какой-нибудь лавке в Гамбурге или Дрездене. У родителей небось на комоде красуется его фотография. «Ja, der Paule? Der steht an der Front.»
В настоящий момент он, правда, всего лишь стоит на углу. Но вот показалась женщина на велосипеде. Солдат увидел ее и выкинул, вперед руку.
— Хальт! Вермахт!
Женщина испугалась. Она спрыгнула с велосипеда и затараторила на ломаном немецком — на нем обыкновенно изъясняются местные жители, причем с большим апломбом, — стараясь втолковать представителю власти, почему У нее не горит фара. В честных мозгах конторской служащей, несмотря на годы оккупации, крепко сидит понятие о том, что задержание непременно связано с нарушением. Но Паулю плевать на фару. Ему нужен велосипед. Буркнув свое требование, он берется за руль. Противно слушать, как женщина умоляет вернуть ей ее собственность, как пытается объяснить жалкому грабителю, что для нее значит велосипед. Он слушает с недовольным видом, глядя в сторону. Где-то глубоко в этом парне сохранились еще остатки обычных человеческих чувств, и он понимает, что он всего лишь мелкий жулик, но, черт возьми, разве большие господа не грабят людей, да еще как! А он, Пауль, не имеет права раздобыть себе деньжат и малость поразвлечься, да? Его, может, завтра на фронт пошлют, а что ждет его потом в Германии, если даже он выйдет живым из этой переделки?
— Ach schweigen Sie, - говорит он.
Тут, как в торговле, главное — не уступать, стоять на своем. Он дергает велосипед к себе, вскакивает в седло и мчится прочь, подгоняемый нечистой совестью. Зато пятьсот гульденов в кармане. Две бутылки водки.
— Менеер, как же так? — в отчаянии взывает ко мне потерпевшая.
Я отвечаю, что да, уж вот так! А чем я могу ей помочь? Кричать «Держите вора!»? Это было бы естественно. Но заячья душа воришки только заставит парня еще ниже пригнуться к рулю и сильнее нажать на педали, а солдатская шкура подскажет ему, что меня следует арестовать за оскорбление вермахта. Сложная все-таки жизнь у человека, исполняющего одновременно функции и нарушителя и стража порядка.
Славный, храбрый Пауль! В несокрушимом гитлеровском вермахте полным-полно ребят, подобных тебе. Они зовутся Эрихами, Генрихами или Гельмутами. На службе они разбойничают по приказу фюрера, в свободные часы — по собственному почину. А дома у всех у них родители, которые с гордостью повторяют: «Ja? Der Junge steht draußen. Der kämpft für Europa».
Warum denn?
Мужчина, идущий впереди меня, хочет к восьми часам успеть домой и старается побыстрее спуститься по обледенелым ступенькам в конце залитой лунным светом улицы. Он то и дело оступается, даже падает и так поглощен этим занятием, что пугается еще больше меня, когда вдруг, откуда ни возьмись, выскакивают двое жандармов и орут: «Хальт! Ни с места!» Живешь в клетке с тиграми, и все-таки оторопь берет каждый раз, когда зверь рыкнет. В голове ярко и отчетливо вспыхивает мысль о пакете в левом внутреннем кармане — гранки! — я замираю как вкопанный. Между мной и мужчиной, на которого сейчас сыплются пинки и орут хриплые, лающие прусские голоса, двадцать белых, заснеженных метров. А что, если я изображу гуляющего, который уже достаточно надышался воздухом и намерен повернуть домой? Я слегка подаюсь назад и влево — там на берегу канала штабелем сложены пустые ящики. Спрятаться бы за ними, тогда есть шанс спастись. Но только я сделал шаг, чтобы ускользнуть с девственно белого снежного фона, на котором все так хорошо видно, и затаиться в спасительной тени штабеля, как вновь слышится окрик:
— Эй, ни с места!
Приходится покориться, иначе застрелят. Я стою возле ящиков, луна освещает мое поражение во всех подробностях.
Жандарм с карабином в руках приближается ко мне. Обыкновенная сизая рожа. Когда видишь, как такие вот типы на велосипедах патрулируют по городу, неслышно, точно стая акул, проносятся мимо, и в голову не приходит, что они тоже люди. Экземпляр, остановившийся передо мной, хватает меня за локоть и подводит к другому, судя по всему начальнику. Из-под форменного головного убора на, меня глядит странное, нервное лицо человека, которому явно не по силам воплощать собою ту жестокость, что была для гитлеризма идеалом и символом веры.
— Ты почему хотел убежать? — спрашивает он на своем лающем языке.
— Мне надо было по нужде, — говорю я. Это первое, что пришло мне в голову, — единственная, впрочем, уважительная причина, какую я мог бы придумать. Почему же еще человек, гуляя, вдруг останавливается и, воровски озираясь, прячется за ящики.
— Вот оно что, — говорит немец.
Похоже, он обдумывает ситуацию.
Мужчину, что шел впереди меня, другой жандарм уже затолкал в патрульную машину, стоящую в переулке. Я лихорадочно придумываю объяснение для гранок, которые лежат в левом внутреннем кармане, но ничего правдоподобного измыслить не могу. Разве что сказать…
— Wohin gehen Sie?
Я называю первую попавшуюся улицу.
— Na also, - говорит он, вдруг потеряв ко мне всякий интерес, и машет рукой: давай, мол, проваливай.
Я делаю несколько шагов и попадаю в объятия другого жандарма.
— Хальт! Хальт!
Я объясняю, что его начальник отпустил меня, но он хочет лично удостовериться.
— Emil? Haben Sie den gehen lassen?
— Ja.
— Warum denn?
На лице у него написано неподдельное изумление. Правда, руку мою он выпускает. И пока я шагаю мимо машины, из которой доносятся возмущенные голоса голландцев, в голове у меня вновь и вновь звенят эти два слова: «Warum denn?»
В самом деле, почему спокойно уходит человек, которого ты можешь схватить и посадить? Почему, черт побери, проклятому голландцу разрешают вернуться домой, ведь он бесправен, как булыжник под ногами прохожего. Он — Freiwild, и любой немецкий самодур может вымещать на нем злобу, которой его напичкали военачальники и скорые на расправу дюжие фельдфебели.
Вот во что превратилась наша жизнь. Генрих может схватить вас, когда ему в голову взбредет, а Эмиль может отпустить, если ему заблагорассудится.
«Warum denn?»