14 августа, вторник
– Люблю руками поработать, – сказал Антон, бросая кисть в ведерко с краской и распрямляя затекшую спину. – Я и раньше не против был, но по-настоящему весь кайф понял только тогда, когда гипс сняли. Одно только огорчает, повод такой… нет, не плохой… как бы это сказать…
– Печальный, – подсказал Умецкий, докрашивая последний столбик оградки.
– Во-во, именно, – кивнул Белянин. – Печальный.
Он замолчал, глядя в бездонное синее небо.
– Ну как вы там, уже закончили? – спросила Лена. – У меня уже все готово, только разлить осталось.
– Сейчас, уже почти закончили. Антон Петрович, передайте, пожалуйста, бутылку с ацетоном. Как ни старалась, а руки все-таки по локоть в краске. Вот видите? – пожаловалась я, демонстрируя Белянину густо заляпанные ладони.
– Это ничего, не пачкается только тот, кто не работает, – утешил меня Умецкий, тоже оттираясь смоченной в ацетоне тряпкой.
– Работа бывает разная. И грязь от работы тоже, – вздохнула я.
– Эй, это вы часом не на меня намекаете? – вскинулся Белянин.
– Нет, конечно! Я все о своем, о девичьем.
– Ага. Философия пошла. – Умецкий отбросил тряпку, подошел к столику и принялся разливать. Дождавшись нас, он поднял рюмку и произнес: – Ну, за Борю. Лежалось ему чтоб. Земля пухом, хороший был парень. – Умецкий залпом выпил и продолжил: – А раз уж вы тут философию развели, я вам вот чего скажу: не должен человек так помирать.
– Да, – вздохнула Лена. – Ужасная смерть.
– Нет, умер Боря, наоборот, очень даже красиво, – возразил ей бывший муж. – Хотел бы я так же помереть. Он, если хочешь знать, даже не мучился. Мгновенной смертью, мне врач сказал. Задохнулся, легкие сгорели, болевой шок и что-то там еще в этом роде. И вообще, я другое имел в виду. Не должен человек так помирать, чтоб помянуть его только чужие собирались. Ты, Антон Петрович, не в счет, вы вроде как друзья были. А я? А Лена? Отца его я бы вообще убил, если б встретил. Как это так, к родному сыну на сорок дней не приехать?
– Давай не будем его судить, – осадила его Лена. – Там Германия, другая страна, другие порядки. Может, его с работы только на похороны отпустили. Это еще неизвестно, принято ли там вообще сорок дней отмечать.
– Я тоже так думаю, что не отпустили, – поддержал ее Белянин. – Сам я в Германии не бывал, но у меня туда одноклассник бывший уехал. Все жалуется, пахать там приходится – мама не горюй. Это у нас люди живут, чтобы жить, а там живут, чтобы работать.
– Так бросать, на фиг, надо такую работу и такую страну! – горячился Умецкий.
– Дмитрий Иванович, я все забываю спросить, а как дела в фирме? – спросила я, чтобы сменить тему разговора.
– Дела как сажа бела, – разом погрустнел Умецкий. – Брошу все к чертовой матери, тренером пойду работать, детишек учить. А что? На безбедную старость кое-что заработал, слава богу, а тренер из меня, говорят, вполне ничеговый получился бы. Бросать надо, пока вконец не разорился. Да и тошно мне там, все о Фениксе напоминает, даже название. И вот что я вам скажу: какой бы сволочью ни был Феникс, приди он ко мне сейчас, я бы его опять на работу взял, честное слово. – С тех пор, как я рассказала Дмитрию Ивановичу страшную правду о его бывшем компаньоне, Умецкий никогда не называл его по имени, только по прозвищу, которое тот сам себе придумал.
– Ага, как же, явится он к тебе, – фыркнула Лена. – Даже если живой еще, давно уже и след простыл. Ищи ветра в поле.
Все надолго замолчали. Официально Феникс, человек, чье настоящее имя следствию так и не удалось установить, числился мертвым с того самого дня, как на развалинах сгоревшего следственного изолятора пожарные нашли шесть обезображенных трупов. Считалось, что Феникс сгорел вместе с пятью другими заключенными и был похоронен в общей могиле, но многие верили, что ему опять удалось бежать, оставив после себя только пепелище. И было совершенно не важно, что Феникс не мог поджечь СИЗО, не важно, что общее количество трупов совпадало с количеством заключенных, которых охрана не успела эвакуировать, не важно, что никаких посторонних в тот момент в здании не было и не могло быть в принципе. Легенда жила.
– Надо бы на будущий год деревце Боре какое-нибудь посадить, – сказала Лена. – Березку, например, или елочку.
– Осинку, – предложил Белянин. – Борька почему-то осины особенно любил.
– Ну что, давайте еще раз за Борю и к Гале пойдем, – предложил Умецкий, снова наполняя рюмки.
– Давай, – вздохнула Лена, поправляя платок. – Где она у тебя лежит?
– Да тут недалеко, – ответил Умецкий. – На три-четыре ряда ближе к выходу.
– Да уж, – сочувственно произнес Белянин. – Хорошо еще, что хоть с детьми все в порядке.
– Кстати, Лена, а где вы детей оставили? – спросила я.
– Известно где, у бабушки, – ответил вместо нее Умецкий.
– Да нет, я не про ваших, я про Егорку с Иришкой спрашиваю.
– Я же говорю: у бабушки, – повторил Умецкий. – У мамы моей. Ну что, пойдемте?
– Пойдемте, – ответил за всех Белянин. – Хоть я и не был с ней знаком, а все-таки…
– Антон Петрович, мы не можем, – быстро сказала я. – Вы разве забыли? Нам еще в милицию нужно.
– Что? Ах, ну да. Совсем забыл. Дмитрий Иванович, вы уж извините, мы действительно вынуждены уйти. Следователь достал, зараза.
– Ну, тогда бывайте, – сказал Умецкий, протягивая ему руку.
Когда мы разошлись в разные стороны, Белянин настороженно посмотрел на меня и спросил:
– Евгения Максимовна, мне что, лысые еще и половину мозгов в тот раз отшибли? Вот ей-богу не помню, чтоб нам сегодня в ментуру надо было.
– Нет, Антон Петрович, вы совершенно напрасно беспокоитесь, ни в какую милицию нам не надо, – улыбнулась я. – Мне просто показалось, что этих двоих лучше оставить наедине. Им нужно очень многое сказать друг другу.
Мобильник у меня в сумочке дернулся и запел:
Как на грозный Терек, на высокий берег
Выгнали казаки сорок тысяч лошадей,
И покрылось поле, и покрылся берег
Сотнями порубанных, пострелянных людей.
Мне звонили с незнакомого номера, впервые более чем за месяц. Я подумала, что это, наверно, звонит потенциальный клиент, что опять кому-то понадобилась помощь телохранителя, профессионала экстра-класса. Но я не спешила брать трубку. Я хотела дослушать песню.
Кудри мои русые, очи мои грустные
Травами, бурьяном да полынью порастут,
Кости мои белые, сердце мое смелое,
Коршуны да вороны по полю разнесут.
Я поймала на себе обеспокоенный взгляд Антона, но проигнорировала и его. Широкие, сильные голоса могучей рекой разливались над пустынным кладбищем, и мне почему-то казалось, что если я дослушаю песню до конца, то обязательно все будет хорошо, что у Лены и Умецкого все начнется сначала, что Мулин никогда больше не возьмется за старое, что будут счастливы внуки Валерия Александровича, что бросит, наконец, пить его дочь, что Матвееву придется по душе его Голландия. Что сегодня никто не умрет.
Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить,
С нашим атаманом не приходится тужить.
Эх, любо, братцы, любо, любо, братцы, жить,
С нашим атаманом не приходится тужить.