Книга: Это как день посреди ночи
Назад: Глава 18
Дальше: Часть четвертая Экс-ан-Прованс (наши дни)

Глава 19

Зима 1960 года выдалась такой суровой, что наши молитвы застывали на лету; можно было даже услышать, как они льдинками падают с неба и с грохотом обрушиваются на землю. Когда серого, монотонного пейзажа вокруг было недостаточно, чтобы затмить наши мысли, за дело брались тяжелые, свинцовые тучи. Они соколами набрасывались на солнце и жадно пожирали его редкие лучи, призванные внести в наши оцепеневшие умы хоть немного ясности и безмятежности. В воздухе вихрем носились беды; иллюзий больше никто не строил; у войны, как оказалось, есть свое призвание, а у кладбищ – незаметные до последнего времени крылья.
Ситуация в доме тоже была не из простых. Молчание Жермены меня утомляло. Она молча проходила мимо меня, обедали мы, уткнувшись в свои тарелки, затем она ждала, когда я поем, убирала со стола и, не промолвив ни слова, уходила к себе в комнату. От этого я чувствовал себя несчастным, но и потребности мириться с ней тоже не испытывал. У меня для этого попросту не было сил. Мне все было противно, все вызывало отвращение. Я не прислушивался к голосу рассудка и плевал на то, что был не прав. Все, к чему я стремился, – это забиться в темный уголок, не размышлять, что нужно сделать, не думать, что уже сделано, не пытаться понять, правильно я поступил или нет. В душе царила такая печаль, будто там пустил корни известный своей горечью олеандр. Я злился и бесился, но никак не мог понять на что. Порой в голове вспыхивала площадная брань Кримо, я ловил себя на мысли, что затаил на него лютую злобу, но вскоре обо всем забывал и опять старался ни о чем не думать. Во мне больше не было ни ярости, ни ненависти, все мое естество казалось мне таким переполненным, что достаточно было лишь дуновения ветерка, чтобы оно взорвалось и разлетелось в клочья.
Когда на меня снисходил покой, я думал о дяде. Не могу сказать, что мне его не хватало, но оставшаяся после него пустота напоминала о тех, кого больше не было рядом. Мне казалось, что в мире не осталось ничего, на что можно было бы опереться, что я медленно плаваю в удушливом шаре, что сам превратился в хрупкий мыльный пузырь, который может проколоть даже маленькая веточка. Нужно было что-то делать; я чувствовал, что соскальзываю в пропасть и медленно разлагаюсь. И тогда обращался к покойному дяде. Воспоминания этого человека затмевали мои собственные, а его призрак ограждал меня от бед. Может, мне, в конце концов, его все же не хватало? Я чувствовал себя таким одиноким, что сам был готов в любую минуту исчезнуть, будто пойманная мраком тень. Ожидая, когда нанесенные мне побои станут не так заметны, я уединялся в дядином кабинете и страстно читал его блокноты – дюжину тетрадей и конторских книг, исписанных пометками, критическими замечаниями, цитатами, позаимствованными у писателей и философов со всего мира. Также сохранился его дневник, на который я случайно наткнулся под кипой газетных вырезок в глубине письменного стола. В нем речь шла об угнетенном Алжире, о национально-освободительном движении и человеческих заблуждениях, которые сущность жизни сводила к банальным отношениям с позиции силы, к стремлению одних порабощать других – глупому и достойному сожаления. Дядя был человек большой культуры, мудрец и эрудит. Я вспоминал взгляд, который он бросал на меня каждый раз, когда закрывал блокнот, – взгляд возвышенный, искрившийся трогательным интеллектом.
«Я хотел бы, чтобы эти заметки послужили грядущим поколениям», – говорил мне он. «Это будет твой дар потомкам», – считал я уместным ему польстить. Он морщился и возражал: «От потомков объятия могилы не становятся теплее. Они обладают только одним достоинством – приглушать страх перед смертью, ведь что может быть лучшим средством от мыслей о неизбежном конце, как не прекрасная иллюзия вечности, находящей свое выражение в преемственности поколений… Хотя лично для меня подобное лекарство все же существует, и имя ему – память просвещенной нации. Это единственное наследие, о котором я могу мечтать».
Стоя на балконе, глядя вдаль и не видя на горизонте ровным счетом ничего, я часто спрашивал себя, будет ли жизнь после войны.

 

Через неделю после того, как Пепе Ручильо вытащил меня из тюрьмы, ко мне пришел Андре Соса. Он поставил машину у стены виноградников и махнул рукой, чтобы я спускался. Я покачал головой. Тогда он открыл дверцу и вышел из машины. На нем было просторное бежевое, расстегнутое пальто и доходившие до колен кожаные сапоги. По широкой улыбке на его лице я понял, что он явился с миром.
– Прокатимся на моей тачке?
– Мне и здесь хорошо.
– Тогда я поднимусь к тебе.
Я услышал, как он почтительно поздоровался с Жерменой в передней, и дверь в мою комнату распахнулась. Перед тем как пройти на балкон, он взглянул на разобранную постель, на кипу книг на прикроватном столике, подошел к каминной полке, где встала на дыбы деревянная лошадь, подаренная Жан-Кристофом после взбучки, которую он устроил мне в школе, казалось, в прошлой жизни.
– Наши старые, добрые времена, да, Жонас?
– Время не стареет, Деде. Вот мы да – мы отживаем свой срок.
– Ты прав, проблема лишь в том, что мы не берем пример с вина и с годами не становимся лучше.
Он встал рядом, облокотился на перила балкона и окинул взором виноградники.
– В городке ни одна живая душа не думает, что ты причастен к этой истории с повстанцами. Кримо из кожи вон лезет, чтобы доказать обратное. Вчера я с ним столкнулся и высказал в лицо все, что думал.
Он повернулся ко мне, стараясь не задерживаться взглядом на синяках, обезображивавших мое лицо.
– Я злюсь на себя, что не вмешался раньше.
– Разве это что-нибудь изменило бы?
– Не знаю… Как насчет того, чтобы прокатиться вместе в Тлемсен? Оран с его ежедневной резней стал непригоден для жизни, а мне нужно сменить обстановку. В Рио-Саладо меня все бесит.
– Я не могу.
– Да мы ненадолго. Я знаю один ресторанчик…
– Не настаивай, Деде.
Он покачал головой:
– Понимаю тебя. Но не одобряю. Негоже сидеть дома и пережевывать в душе желчь.
– Да нет у меня никакой желчи. Просто мне нужно побыть одному.
– Я тебе мешаю?
Чтобы не отвечать, я отвернулся и уставился в воображаемую точку на горизонте.
– То, что с нами происходит, сплошное безумие, – вздохнул он и вновь облокотился на перила балкона. – Кто бы мог подумать, что наша страна скатится так низко?
– Это было предсказуемо, Деде. Целый народ лежал на земле, и по нему все ходили, как по лужайке. Рано или поздно он должен был восстать. И мы, сами того не желая, потеряли почву под ногами.
– Ты в самом деле так думаешь?
На этот раз уже я повернулся к нему:
– Деде, мы еще долго будем себе врать?
Обдумывая мои слова, он поднес ко рту руку и попытался согреть ее своим дыханием.
– Да, ты прав, многое и в самом деле было неправильно. Но начинать из-за этого такую жестокую и кровопролитную войну – с этим я не согласен. Говорят, что счет погибших идет на сотни тысяч, Жонас. Это слишком много, ты не находишь?
– Нашел кого спрашивать.
– Я совсем растерялся и никак не могу прийти в себя. То, что происходит в Алжире, выходит за рамки моего разумения. А власти в Париже понятия не имеют, что со всем этим делать. Поговаривают даже о самоопределении. А что с ним делать, с этим самоопределением? Все порушить и начать сначала на справедливых основах? Или же…
Закончить фразу он не осмелился. Охватившее его беспокойство уступило место ярости. От того, что ему приходилось сдерживать бешенство, суставы пальцев Деде побелели.
– В конце концов этот долбаный генерал так ни хрена и не понял в наших несчастьях, – сказал он, намекая на знаменитое «Я вас понял», брошенное де Голлем 4 июня 1958 года алжирцам, воодушевившее толпу и позволившее еще какое-то время прожить в иллюзиях.
Неделю спустя, 9 сентября 1960 года, весь Рио-Саладо отправился в Айн-Темушент, соседний городок, где генерал де Голль устраивал митинг, который кюре окрестил «мессой последней молитвы». На фоне упорно ходивших слухов люди готовились к худшему, хотя никто ни в чем не был уверен. Страх смыкал их ряды и способствовал самообману; все отказывались видеть суровую правду и признавать, что будущего у них нет. На рассвете я слышал, как жители Рио-Саладо выезжали на своих автомобилях из гаражей, выстраивались в длинные колонны, громко окликали друг друга, обменивались шутками, орали во всю мощь, стараясь перекрыть внутренний голос, мешавший им уснуть и без передыху повторявший, что жребий брошен и судьба давно определена. Они хохотали, громогласно говорили, делали вид, что последнее слово за ними и что опускать руки никто не собирается, но в их пыл как-то не верилось. Бравада, которую они на себя напускали, выглядела неубедительно, а растерянный взгляд никак не сочетался с демонстрируемой ими уверенностью. Пытаясь быть оптимистами и сохранять лицо, они намеревались образумить судьбу, заставить ее изменить свой ход и сотворить чудо. Напрочь забывая, что обратный отсчет уже начался, что повернуть вспять уже нельзя, что нужно быть слепым, чтобы и дальше двигаться в этой сотканной из утопий ночи и ждать рассвета, уже озарившего своим светом другую, новую эру, – ждать там, где его больше никогда не будет.
Я вышел из дому прогуляться по пустынным улочкам. И отправился за еврейское кладбище, чтобы постоять перед руинами того, что когда-то было домом, где я, в промежутке меж двух объятий, приобрел свой первый мужской опыт. Недалеко от бывшей конюшни пощипывала траву лошадь, не обращая внимания на человеческое безумие. Я уселся на невысокую стену и просидел так до полудня, воскрешая в памяти образ мадам Казнав, но перед мысленным взором предстала лишь картина горящего автомобиля Симона да Эмили, прижимавшей к полуобнаженному телу сынишку.
Из Айн-Темушента стали возвращаться автомобили. Утром они уезжали торжественно, чуть ли не с оркестром, гудя клаксонами и грохоча двигателями, с развевавшимися на ветру триколорами, а обратно катили будто с похорон – скорбной, молчаливой процессией, с приспущенными флагами. Городок будто накрыло свинцовым колпаком. Лица оделись в траур по обреченным с самого начала надеждам, взлелеянным, окуренным ладаном, но рассеявшимся как дым. Алжир будет алжирским.
На следующий день чья-то победоносная рука красной краской начертала на фасаде одного из винных погребков огромную аббревиатуру: ФНО.

 

Оран той весной 1962 года затаил дыхание. Я пытался отыскать Эмили. Мне было страшно за нее. Я очень в ней нуждался, любил ее и хотел встретить еще раз, чтобы это доказать. Мне казалось, что я смогу противостоять бурям, ураганам и проклятиям этого мира, вместе взятым. Я больше не мог по ней тосковать, протягивать руку, но ощущать кончиками пальцев лишь пустоту. Я говорил себе: она оттолкнет тебя, наговорит грубостей, заставит спуститься с небес на землю. Но отказаться от своего решения так и не смог. Я больше не боялся нарушать клятвы, размалывать свою душу, сжимая ее в кулаке, оскорблять богов и во веки вечные воплощать собой бесчестье. В книжном магазине мне сказали, что однажды вечером Эмили ушла и больше не вернулась. Я вспомнил номер троллейбуса, на который она садилась, когда я приезжал к ней в последний раз, стал выходить на каждой остановке и бродить по окрестным улочкам. Мне казалось, что я узнаю ее в каждой женщине, занятой своими делами, в каждом силуэте, скрывавшемся за углом улицы или входившем в дом. Я наводил справки о ней в бакалейных магазинах и комиссариатах полиции, опрашивал почтальонов и, хотя возвращался вечером домой с пустыми руками, ни на мгновение не подумал, что напрасно теряю время. Но где мне было ее искать в городе, пребывавшем на осадном положении, на этой арене для боя быков под открытым небом, посреди хаоса и человеческой ярости? Алжир алжирский рождался в муках, орошаемый потоками крови и слез; Алжир французский отходил в мир иной, тоже истекая кровью. И оба они, измордованные семью годами войны, страданий и ужаса, все же находили в себе силы, чтобы привычно вгрызаться друг другу в глотку. Дни января 1960 года, когда алжирцы европейского происхождения воздвигли баррикады и захватили правительственные учреждения, не смогли сдержать неумолимого хода Истории. Попытка государственного переворота, организованная четырьмя генералами с целью создания независимой республики и осуществленная в апреле 1961 года, лишь бросила два народа в сюрреалистичный вихрь новых страданий. Военные толком не понимали, что происходит, и стреляли без разбора, в том числе и в гражданских, выигрывая бой против одних, чтобы тут же проиграть его другим. Члены партии «одураченных», тех, кто полагал, что Париж своими кознями их предал, и в силу этого решивших окончательно порвать с метрополией, брали в руки оружие и клялись пядь за пядью отвоевать Алжир, который у них отняли. Города и деревни не успевали оправиться от одного кошмара, как тут же погружались в другой. Агрессия порождала агрессию, на репрессии отвечали убийствами, на похищения – карательными экспедициями. И европейцу, связавшемуся с мусульманами, и мусульманину, снюхавшемуся с европейцами, было несдобровать. Демаркационные линии делили населенные пункты на отдельные зоны, люди, повинуясь стадному инстинкту, жались к своим, день и ночь охраняли границы и без колебаний линчевали на месте неосторожного путника, который, на свою беду, ошибся адресом. На дорогах каждое утро находили безжизненные тела; призраки каждую ночь устраивали сражения по всем правилам военного искусства. Надписи на стенах напоминали собой эпитафии. Посреди всех «Голосуйте за!», «ФНО» и «Да здравствует французский Алжир!» без предупреждений горели три апокалиптические буквы: СВО, Секретная вооруженная организация, рожденная агонизирующими колонистами, отказывавшимися признавать свершившийся факт, и еще больше углубившими яму потерь, докопав ее до самого пекла.
Эмили будто испарилась, но я был полон решимости отыскать ее, даже если для этого пришлось бы пройти все круги ада. Я чувствовал, что она где-то совсем рядом, и был совершенно убежден, что стоит лишь протянуть руку, приподнять занавес, открыть дверь, оттолкнуть с дороги зеваку, и она будет стоять передо мной. У меня будто помутился разум. Я не видел ни луж крови на тротуарах, ни следов пуль на стенах. Царившая вокруг подозрительность меня совершенно не трогала. Человеческая злоба и презрение, равно как и оскорбления, которые мне порой приходилось сносить, проходили мимо меня, от них я даже не сбавлял шаг. В голове билась лишь одна мысль, единственным рубежом были ее глаза, Эмили стала судьбой, которую я сам себе выбрал, а все остальное не имело никакого значения.
Как-то раз, забредя в квартал, насквозь пропитанный горечью и смертью, я встретил Фабриса Скамарони. Он затормозил рядом на своей машине, крикнул живо садиться и поехал под аккомпанемент дико взвизгнувших шин.
– Ты что, с ума сошел? Эта часть города – самый настоящий бандитский притон…
– Я ищу Эмили…
– Как ты собираешься ее найти, если даже не видишь, в какой клоаке оказался? Боже правый, ходить по этим улицам хуже, чем по минному полю!
Где искать Эмили, Фабрис не знал. Она никогда не приходила к нему в редакцию газеты. Как-то он столкнулся с ней в Шупо, но с той поры прошло уже несколько месяцев. Он пообещал, что тоже займется ее поисками.
В Шупо я отыскал дом на бульваре Лоран-Герреро. Консьержка заверила, что дама, о которой идет речь, действительно жила на третьем этаже, но после кровопролитного побоища, случившегося неподалеку, переехала.
– А адреса, на который можно было бы переслать почту, она не оставила?
– Нет… Если мне не изменяет память, женщина сказала водителю грузовика, перевозившего мебель, ехать в Сен-Юбер.
В Сен-Юбере я стучал во все двери, но безуспешно. Куда она уехала? Где нашла новое пристанище? В городе царил хаос. Перемирие 19 марта 1962 года подожгло последний порох в пороховницах движения Сопротивления. Ножи сошлись в рукопашной с автоматами; на гранаты отвечали взрывами бомб; шальные пули косили людей пачками. И пока я продвигался вперед, сквозь дым и запах горелой человеческой плоти, Эмили отступала. Может, она погибла? Может, ее жизнь унес разрыв снаряда или срикошетившая пуля? Может, она истекла кровью на лестничной клетке? Оран не щадил никого, кося человеческие жизни в великом множестве, не обходя ни стариков, ни малых детей, ни женщин, ни юродивых, заблудившихся в своих галлюцинациях. Я был в Медина Дж’дида, когда на площади Тахтаха взорвались два автомобиля, в результате чего сотня мусульман погибли и еще несколько дюжин получили ранения; собственными глазами видел, как из грязной воды Пети-Лак десятками вылавливали трупы европейцев и как какой-то боевик из СВО совершил налет на городскую тюрьму, вытащил на улицу нескольких пленных членов ФНО и собственноручно казнил их на глазах у толпы. При мне подпольщики взорвали в порту склады с горючим, после чего улицу Фрон-де-Мер на несколько недель заволокло клубами густого черного дыма. Я говорил себе, что Эмили, вероятно, слышит те же взрывы, переживает те же конвульсии, испытывает тот же страх, что и я, но не понимал, почему наши дороги разошлись, почему из-за случая, провидения, рока или, в конце концов, злополучного стечения обстоятельств мы, может быть, проходим в нескольких сантиметрах друг от друга в этой вырождающейся человеческой массе, совершенно не отдавая себе в этом отчета. Меня бесили дни, когда следы, способные привести к Эмили, запутывались; я ненавидел пробираться сквозь ряды палящих друг в друга людей, красться по запретным зонам, повсюду видеть сцены кровопролития и насилия, не обнаруживая нигде не только ее следов, но даже намека на них – намека, способного привести меня к ней или убедить, что она все еще жива, что ходит и дышит в этом мире, где европейцев с каждым днем все больше и больше охватывала паника. В почтовых ящиках появлялись странные, сеявшие ужас письма. Открылся новый сезон под названием «чемодан или гроб». Первые беженцы уезжали с глаз долой в условиях полной анархии. Автомобили, перегруженные пожитками и стенаниями, катили в порт или на аэродром, некоторые направлялись в Марокко. Многие задерживались, чтобы продать имущество, перед тем как уехать; магазины, дома, автомобили, заводы и конторы в спешке уходили за сущие гроши. Порой покупателей не ждали – у людей едва хватало времени, чтобы собрать чемоданы.
В Рио-Саладо крыльями хлопали ставни, зияли выбитыми окнами пустые дома. На тротуарах валялись бесформенные тюки. Многие жители городка уехали, остальные не знали, каким святым молиться о своем спасении. На пороге своего дома шатался изможденный старик с разбитым ревматизмом телом. Какой-то молодой человек пытался поддержать его на ходу, остальные члены семьи нетерпеливо дожидались их в набитом под завязку фургоне. «Могли бы дождаться моей смерти, – дребезжал старик, – и где я теперь умру?» Главную улицу заполонили легковые машины, грузовики, повозки – об этом исходе можно было бы сочинить целую историю. На вокзале растерянная толпа ждала поезд, который все не шел и не шел, немилосердно опаздывая. Люди перебегали с места на место, закатывали глаза и напоминали слепых, выпущенных на все четыре стороны в незнакомой местности, брошенных всеми святыми и ангелами-хранителями. У страха, безумия, тоски, краха и трагедии теперь было только одно лицо – лицо этих людей.
Жермена сидела на пороге аптеки, обхватив руками голову. Наших соседей уже не было, и лишь их собаки бегали за оградой.
– Что мне делать? – спросила она меня.
– Оставайся, – ответил я, – тебя никто даже пальцем не тронет.
Я обнял ее. В тот день она показалась мне такой крохотной, что уместилась бы даже в ладошке. Все ее естество выражало тоску и отчаяние, отупение и подавленность, неуверенность и поражение. Глаза покраснели от слез и страха. Ноги подкашивались от бремени тысячи самых разных вопросов. Я поцеловал ее в мокрые от слез щеки, в морщинистый лоб, в голову, раскалывающуюся от обилия мрачных мыслей. В моих руках трепетали все огорчения этого мира… Я помог ей подняться на второй этаж, а сам опять вышел на улицу. Мадам Ламбер простирала к небу руки и хлопала ими по бедрам. «Куда мне ехать? Куда мне ехать? На всем белом свете у меня нет ни детей, ни близких». Я попросил ее вернуться домой. Она меня не услышала и продолжила разговаривать с самой собой. В конце улицы с чемоданами на плечах бежало семейство Равирес. На площади перед мэрией, побросав на землю пожитки, требовали автобуса еще несколько семей. Мэр прилагал последние усилия, чтобы их успокоить, но тщетно. Пепе Ручильо, со своей стороны, увещевал всех разойтись по домам и ждать, пока ситуация не успокоится. «Мы у себя дома. И никуда не уедем». Его никто не слушал.

 

Андре Соса в одиночку развлекался в своем баре, продуваемом всеми ветрами, поскольку все его окна и двери были выбиты. Посреди переломанных столов, разгромленной стойки и звездно-полосатых зеркал. На полу искрилось битое стекло и хрустели черепки. С потолка на всю эту разруху жалко взирали плафоны с разбитыми лампочками. Андре играл в бильярд. Ко мне он не проявил никакого интереса. Он больше ни на что не обращал внимания, натирал мелом кий, упирался в стол локтем и метил в воображаемый шар. Шары на столе отсутствовали, зеленое сукно было разодрано в клочья. Андре было наплевать. Он целился в шар, доступный исключительно его взору, и бил по нему. Затем выпрямлялся, прослеживал глазами траекторию и, когда тот попадал в лузу, победоносно вскидывал кулак и переходил к другому краю стола. Время от времени он подходил к стойке, затягивался сигаретой, клал ее обратно в пепельницу и возобновлял партию.
– Деде, – сказал я ему, – тебе не следует здесь оставаться.
– Я у себя дома, – процедил он сквозь зубы, забивая шар.
– Только что, возвращаясь из Орана, я видел горевшие фермы.
– Я отсюда никуда не уеду. Дождусь их.
– Ты прекрасно знаешь, что это глупо.
– Говорю тебе, я отсюда никуда не уеду.
Он повернулся ко мне спиной и продолжил играть. Сигарета в пепельнице погасла; он прикурил другую, потом еще одну и так до тех пор, пока рука в порыве досады не смяла опустевшую пачку. День клонился к закату, и бар потихоньку погружался во мрак. Андре все играл и играл. Наконец он бросил кий, подошел к стойке и сел прямо на пол. Уткнулся подбородком в колени и закинул за голову руки. Так он просидел довольно долго, пока наконец не послышался стон. Не меняя позы, Андре залился слезами, его тело сотрясалось от рыданий. Затем он вытер лицо полой рубашки и встал. Вышел во двор, принес несколько канистр с бензином, полил им стойку, столы, стены, пол, чиркнул спичкой, и весь зал тут же окутался пламенем. Я схватил его за руку и вытолкал на улицу. Он встал во дворе и, словно одержимый, смотрел, как исчезает в огне его детище.
Когда огонь перекинулся на крышу, Андре сел в машину. Не сказав ни слова. И не посмотрев в мою сторону. Завел двигатель, отпустил тормоз и медленно покатил к выезду из городка.

 

4 июля 1962 года перед аптекой остановился «Пежо-203». Два человека в костюмах и солнцезащитных очках приказали мне следовать за ними. «Простая формальность», – сказал один из них на арабском с ярко выраженным кабильским акцентом. Жермена была больна и лежала у себя в комнате.
«Мы вас надолго не задержим», – пообещал водитель. Я сел на заднее сиденье. Машина развернулась на площади. Я откинулся на спинку. Ночь я провел у постели Жермены и очень устал.
Рио-Саладо напоминал собой конец целой эпохи, лишенный жизненной субстанции, предоставленный своей новой судьбе. Триколор, реявший на фронтоне мэрии, сняли. На площади крестьяне в тюрбанах окружили взобравшегося на край фонтана оратора. Он держал перед ними речь на арабском, они слушали его с торжественным выражением на лицах. Редкие европейцы крались вдоль стен, не в состоянии бросить родной край, свои кладбища, свои дома, кафе, где они знакомились и ссорились с друзьями, готовились к свадьбе, вынашивали планы – тот кусочек родины, где они давно обрели смысл земного бытия.
Погода стояла чудесная, солнце в небе казалось огромным, как боль отъезжающих, как радость новых хозяев. Виноградные лозы колыхались в поднимавшемся над землей знойном воздухе, миражи на горизонте вообразили себя настоящим морем. Кое-где горели фермы. Повисшая над дорогой давящая тишина будто свернулась клубком и замкнулась в себе. Мои спутники молчали. Я видел только их прямые шеи, руки водителя на рулевом колесе и сверкающие часы на запястье его соседа. Лурмель мы проехали будто в каком-то непонятном сне. Там тоже вокруг импровизированных трибун громоздились толпы. Бело-зеленые флаги с полумесяцем и кроваво-красной звездой свидетельствовали о рождении новой республики, возвращенной истинным хозяевам.
Когда мы подъехали ближе к Орану, на обочине стали появляться остовы автомобилей. Некоторые сгорели дотла, иные стояли разграбленные, с вывороченными дверцами, задрав в небо капоты. Повсюду были разбросаны сумки, тюки, чемоданы – открытые, вспоротые и разбитые, – на кустах висело белье, шоссе усеивали брошенные пожитки. Кое-где виднелись следы насилия: кровь на песке, разбитое железным прутом ветровое стекло. Многие изгнанники так и не смогли уехать, их перехватили по дороге и убили. Немало было и таких, кто спасся, спрятавшись в виноградниках, и теперь пешком пытался выйти к городу.
Оран будто бился в лихорадке. По пустырям носились стайки ребятишек и закидывали камнями проезжавшие автомобили, во все горло превознося свою собственную свободу. На улицах копошились радостные толпы. Дома вибрировали от ликующих возгласов арабских женщин, носивших паранджу как хоругвь, гремели раскатами бендиров, дарбук, других барабанов, громогласных автомобильных гудков и патриотических песен.
«Пежо» въехал во двор казармы «Мажента», где обосновалась штаб-квартира Армии национального освобождения, недавно вошедшей в город, и встала у одного из зданий. Водитель приказал часовому доложить «лейтенанту», что его «гость» прибыл.
Двор воинской части кишел военными в мундирах, стариками в гандурах и гражданскими.
– Жонас, славный мой Жонас, какое счастье видеть тебя снова!
На крыльце здания стоял, распахнув объятия, Желлул.
Это был он, лейтенант. Форма парашютиста, шляпа-сафари, солнцезащитные очки и полное отсутствие нашивок.
Он прижал меня к груди так, что у меня перехватило дыхание, потом отстранился и оглядел с головы до ног.
– Ты как-то похудел… Что с тобой случилось? В последнее время я много о тебе размышлял. Парень ты грамотный и, когда родина призвала тебя, с готовностью ответил: «Есть!» Я вот что думаю: может, твои знания и дипломы послужат нашей молодой республике? Сразу можешь не отвечать. К тому же я позвал тебя не за этим. Я твой должник и долг свой хочу отдать именно сегодня, чтобы завтра проснуться, полностью отмывшись от всего старого. Если я этого не сделаю, то как смогу чувствовать себя свободным? Ведь тогда мне на пятки будут наступать кредиторы!
– Ты ничего мне не должен, Желлул.
– Мило с твоей стороны, но я все же верну долг. Я не забыл того дня, когда ты дал мне денег и отвез домой на своем велосипеде. Для тебя, наверное, это был сущий пустяк. А для меня откровение: я открыл для себя, что арабы – прекрасные, великодушные и достойные – существуют не только в старых сказках, что наш народ в действительности совсем не то, во что его превратили колонисты… Я недостаточно образован, чтобы объяснить тебе, что произошло в моей голове в тот день, но это изменило всю мою жизнь. – Он схватил меня за руку: – Пойдем.
Желлул подвел меня к зданию с целым рядом обитых железом дверей. Я понял, что это камеры. Он сунул в замок одной из них ключ, повернул его, отодвинул щеколду и сказал:
– Этот человек был одним из самых свирепых бойцов СВО и участвовал во многих террористических актах. Мне пришлось из кожи вон лезть, чтобы спасти его шкуру. Отдаю его тебе. Таким образом я решил вернуть тебе долг… Давай, открывай дверь! Скажи ему, что он свободен, пусть повесится где-нибудь, но только не здесь, в моей стране, где таким, как он, места нет.
Желлул по-военному отдал честь, повернулся на каблуках и направился в свой кабинет.
Я не уловил, к чему он ведет, и не понял его намеков. Рука схватилась за ручку двери и медленно потянула ее на себя. Жалобно скрипнули петли. В лишенную окна камеру ворвался дневной свет и выгнал из нее клубок жара. Ощущение было такое, будто я открыл печку. В углу шевельнулась тень. Внезапно ослепленная, она приложила руку к глазам, чтобы защититься от света.
– Проваливай отсюда! – заорал ему охранник, которого я сначала даже не заметил.
Пленник тяжело поднялся. Чтобы встать, ему пришлось схватиться за стену. На ногах он держался с трудом. А когда двинулся к выходу, сердце в моей груди бешено заколотилось. Жан-Кристоф! Жан-Кристоф Лами, точнее, то, что от него осталось, – сломленный, голодный, дрожащий человек в грязной рубашке, мятых, обвислых брюках с расстегнутой ширинкой и башмаках без шнурков. Лицо, изможденное и бледное, как клинок кинжала, утопало в густой бороде, отросшей за много дней. От него исходил запах мочи и пота, уголки губ прятались под белой коркой высохшей слюны. Он поднял на меня мрачный взгляд, удивился, попытался справиться с охватившей его подавленностью и вскинуть подбородок, но оказался для этого слишком слаб. Охранник схватил его за шею и злобно вышвырнул из камеры.
– Оставь его в покое, – сказал я ему.
Жан-Кристоф смерил меня взглядом, направился к выходу и произнес:
– Я тебя ни о чем не просил. – И ушел. Хромая.
Глядя ему вслед, я, помимо своей воли, думал о том, что мы пережили вместе, о беззаботных, невинных временах, и все мое естество затопила непередаваемая печаль. Он уходил, пошатываясь и сгорбившись; я чувствовал, что вместе с ним уходит целая жизнь, и сказал себе, что если сказки, давным-давно услышанные мной от матери, оставляли после себя ощущение какой-то незавершенности, то только потому, что всегда заканчивались так же, как эпоха, которую Жан-Кристоф выбрал себе в союзники и уносил теперь навстречу неведомой судьбе под жалобный скрип своих башмаков.
Я долго ходил по ликующим улицам, среди песен и восторженных возгласов, под бело-зелеными флагами, а рядом с шумом проезжали разряженные по случаю праздника троллейбусы. Назавтра, 5 июля, Алжиру предстояло получить удостоверение личности, национальный герб, гимн и воссоздать тысячи атрибутов государства. Женщины на балконах плакали – одни от радости, другие от горя. В скверах выплясывала ребятня, брала штурмом памятники, фонтаны, фонарные столбы, крыши автомобилей и волнами катилась по бульварам. Их гам перекрывал и фанфары, и шум всеобщего веселья, и сирены, и споры; они уже жили в завтрашнем дне.
Я направился в порт, поглядеть на изгнанников. На набережных было не протолкнуться от людей, багажа и носовых платков, взмывавших ввысь в прощальном приветствии. Пароходы ждали, когда команда поднимет якорь, покачиваясь под тяжким грузом охватившей изгнанников неизбывной тоски. Члены семей разыскивали отбившихся по дороге родственников, дети плакали, старики спали на узлах с пожитками, молясь во сне за то, чтобы больше никогда не проснуться. Облокотившись на парапет, возвышавшийся над портом, я думал об Эмили, которая, не исключено, тоже была там, среди этой огромной растерянной тьмы народа, столпившегося у врат неизвестного. Она могла уехать и раньше, умереть, а может, в этот самый момент собирала вещи в одном из окрестных домов, принявших такой воинственный вид, и я смотрел на порт до поздней ночи, а потом до рассвета, не в состоянии смириться с мыслью о том, что для меня навсегда закончилось то, что на самом деле никогда не начиналось.
Назад: Глава 18
Дальше: Часть четвертая Экс-ан-Прованс (наши дни)