Олененок и оловянный трубач
Галина Юзефович
Из всех моих родных по-настоящему воевала только бабушка, папина мама Галина Владимировна Шеншева — ее в 43-м досрочно выпустили из мединститута (первый мед осенью 41-го эвакуировали в Уфу — там она и училась два года из трех, без каникул и с двумя выходными в месяц) и 21-летней дурочкой-девочкой-доктором отправили на фронт. Война для нее закончилась в Кенигсберге, в Восточной Пруссии, где, как она рассказывала, канонада была такая, что оперировать было невозможно, земля дрожала (потом, когда бабушка уже умерла, я узнала, что канонаду эту организовывал дед моего мужа, кадровый офицер-артиллерист — он командовал под Кенигсбергом батареей каких-то особо крупнокалиберных не то пушек, не то гаубиц).
Бабушка охотно рассказывала про войну, и рассказы ее всегда были смешными. Про то, как трус-военврач, изображая галантность, пропускал перед собой юных девушек-врачей на минном поле. Как ночью разворачивали госпиталь в роскошном прусском поместье, там же упали и уснули мертвецким усталым сном в одном из огромных залов, и как поутру оказалось, что, разыскивая туалет, бабушка случайно помочилась в шикарную хрустальную вазу (ваза эта — одна из очень немногих вещей, привезенных бабушкой с войны, долгие годы жила в нашей семье под именем «ночной горшок»). Про поле, устланное телами мертвых коров, над которыми кто-то вывел белой краской на красной кирпичной стене Sic transit gloria mundi. Про труп немца, по которому прошла колонна танков, — «ты представляешь, он был такой тонкий, как бумага, но черты лица все равно можно было разглядеть — мы ходили и его пальцем трогали». Про вшей, которых бабушка — девочка из приличной московской семьи, жившая в отдельной квартире на улице Станкевича, да еще и выросшая за границей (ее отец работал в советском торгпредстве), никогда в жизни не видела. Заметив впервые вошь у себя на рубашке, она не поняла, что это — и спросила у подруги, что это за смешная штучка. И конечно, самая лучшая история — про олененка, которого в госпиталь принесли местные жители, и которого бабушка выкормила молоком из бутылочки, выходила и вырастила в роскошного оленя — олененка прозвали Дареный, и он бегал за бабушкой, как собачка. У истории был плохой конец, но мы его редко вспоминали: когда бабушкин госпиталь переводили, ей пришлось оставить Дареного в Кенигсбергском зоопарке, и уже перед самым отъездом она пришла его навестить. Олень был заперт в сарае и услышав бабушкин голос, начал страшно трубить и биться в ворота. Бабушка просила отпереть, чтобы она могла попрощаться со своим питомцем, но служитель отводил глаза и отказывался. Бабушка подозревала, что в голодном Кенигсберге 1945-го года его банально съели, но я никогда не хотела в это верить. Бабушкин госпиталь перевели в Литву, и там бабушка лечила местное население — запуганных женщин и детей (где были при этом мужчины как-то никогда не уточнялось), которые в благодарность поили ее парным молоком и учили литовскому языку. Бабушка до старости знала несколько песенок и поговорок на литовском, а на память о молоке осталась одна фотография, на которой бабушка, непривычно толстая (всю жизнь она была тоненькой — за вычетом тех двух сытных месяцев в Литве), стоит с большой белой крынкой в руках в окружении каких-то незнакомых женщин в платочках.
Словом, никакого особого героизма в бабушкиной войне не было — хотя были истории и про то, как оперировали сутками, для чего выпивали время от времени по ворованной ампуле кофеина. Однажды бабушке нужно было оперировать тяжелораненого офицера, но она до этого не спала уже почти тридцать часов и не могла вспомнить соответствующую фразу из учебника — надо было резать то ли по верхнему краю нижележащего ребра, то ли по нижнему краю верхне л ежащего. И от этого зависела жизнь пациента — если ошибешься, то разрежешь легкое. Бабушка говорила, что тогда впервые в жизни пожалела, что не умеет молиться (спросить-то было некого, да и некогда), но все же сделала надрез — и спасла офицера. Но в среднем героизма не было, как не было и ужаса и крови (говорю ж, почти все рассказы — либо смешные, либо просто занятные), страха, крови. Теперь я понимаю, что рассказы эти были не строго даже про войну, а просто про юность, которая ничего не боится, потому что терять ей, по большому счету, еще нечего. Конечно, из бабушкиного класса (а у них был невероятно дружный класс, который, собственно, составил ее круг общения на всю жизнь — да что там, оба ее мужа были бабушкиными одноклассниками) не вернулись очень многие — в том числе и мальчик, любивший бабушку больше всех других, а по совместительству лучший друг моего дедушки (когда мы уже в моем детстве по дороге в Литву проезжали на поезде через Молодечно, где этот Андрюша погиб, и бабушка, и дедушка всегда замолкали и грустнели). Но это было опосредованным горем, позднейшим, а личные воспоминания были смешные, глупые, необычные. Очень юношеские.
На той войне моя бабушка была из самых молодых — в мае 45-го ей еще не исполнилось и двадцати четырех. А теперь и ее ровесников-то уже давно нет — остались только те, кто был еще младше, еще глупее, еще меньше запомнил, еще меньше боялся. Да и тех совсем мало. Скоро и их не останется — тех, кто попал на войну ребенком, а сегодня стал последним, кто ее помнит. И тогда этот праздник станет каким-то совсем другим, я надеюсь — более личным, а вместе с тем менее героически-глупо-бравурным. В принципе, пора бы.
Леонид Юзефович
В юности мама обожала стихи. На фронт она взяла с собой изданный в довоенной «Библиотеке поэта», в так называемой «Малой серии», томик своего любимого Блока размером в ладонь и, что самое удивительное, привезла его обратно. Эту маленькую синюю потрепанную книжечку я когда-то знал наизусть почти целиком.
Привезла она с фронта и такой же малоформатный блокнотик, куда в начале 1945 года, по дороге через Латвию и Литву (на границах Восточной Пруссии чистые странички в нем закончились), заносила свои нехитрые наблюдения и впечатления. О строжайшем запрете на ведение фронтовых дневников и о том, чем грозит ей ослушание, мама по молодости лет понятия не имела.
Здесь же — ее собственные, тогда же сочиненные стихи, неумелые и трогательные, как все, на чем лежит печать времени. В зрелом возрасте мама этих стихов стеснялась, а под старость и вовсе порывалась блокнотик выбросить, чтобы не оставлять после себя таких следов, и для сохранности я забрал его себе.
Вот одно из оставшихся в нем стихотворений.
ОЛОВЯННЫЙ ТРУБАЧ
Усатый трубач, оловянный солдат
Мне тобою в знак дружбы дарён,
И в мешке вещевом непременно назад
Привезу я солдатика в дом.
Отдохнет там трубач, спутник тягостных дней
И в пути неизменный мой друг.
Я уверена, станет тогда он живей,
На трубе заиграет мне вдруг.
И напомнит о прошлом, о походах былых,
О друзьях, что погибли в бою,
И о подвигах славных, о бессмертии их…
Мне напомнит и дружбу твою.
Стихотворение посвящено некоему С. П. А., но кто он был такой, я у мамы выспросить не догадался и теперь уже не узнаю, но, думаю, отношения между ними действительно были не более чем дружескими. Вывожу это из того, что даритель трубача обозначен всеми тремя инициалами. То есть мама называла его не просто по имени, а с отчеством, и значит, по ее тогдашним понятиям, был он человеком немолодым. Это единственное, что можно сказать о нем почти наверняка.
Зато с солдатиком все, в общем, понятно. Вряд ли С. П. А. взял его с собой на фронт, как мама — Блока. Скорее всего, подобрал в одном из брошенных хозяевами немецких домов. Усы тоже свидетельствуют в пользу гипотезы о его прусском происхождении. Тем более, что в СССР оловянные солдатики, по крайней мере в массовом масштабе, не производились до начала 1960-х. Да и тогда при той степени тонкости, с какой прорабатывались их лица, различить на них усы, даже если они имелись, было затруднительно.
А вот исполнила ли мама обещание и привезла ли солдатика домой — не известно. Блокнотик хранится у меня, но оловянного усача я никогда не видел.
Галина Юзефович, Леонид Юзефович