6. Ярость аббата Брингаса
Сколько наших земляков встретили друг друга в этих местах, бунтуя против ига деспотизма и нетерпимости.
М.С. Оливер. «Испанцы и Французская революция»
Генриэтта, хозяйская дочка, прислуживающая в пансионе «Король Генрих», принадлежит к тому типу девушек, которые не слишком артачатся, в этом Паскуаль Рапосо быстро убеждается на собственном опыте. Всякий раз, когда она под каким-либо предлогом поднимается к нему в комнату – застелить постель, принести еще свечей или масла для светильника, – бывший кавалерист все дальше вторгается на чужую территорию, не встречая при этом ни малейшего сопротивления неприятеля. В этот момент – сейчас два часа пополудни – девушка тесно прижата к стене, ее выпуклые глаза выражают полнейшее согласие, в то время как рот уворачивается и одновременно хохочет, а руки Рапосо дерзко продвигаются под ее рубахой из грубого льна, жадно ощупывая белую чистую кожу, теплые груди, которые возбуждающе покачиваются под его пальцами, усиливая и без того мощную эрекцию. Он все крепче прижимается к бедрам Генриэтты, она игриво отбивается и наконец выскальзывает из его объятий – в тот самый миг, когда его семя изливается прямо в штаны, а из глотки вырывается животный рык, который вызывает у девушки новый приступ бесстыжего хохота. Затем она одергивает блузку, выскальзывает за дверь, проворная, как белка, и устремляется вниз по лестнице.
Опираясь о стену, Рапосо переводит дыхание. Затем запирает дверь, с досадой ощупывает сырое пятно у себя на штанах и приближается к окну, выходящему на улицу Феронри. Внизу кипит жизнь. Среди лачуг, теснящихся вплотную к старинному кладбищу Невинных, под памятником с мраморной доской, сообщающей о том, что в этом месте в 1610 году погиб Генрих Четвертый, убитый фанатиком по имени Равальяк, точильщик затачивает ножи, сидя на скамье напротив своей лавки, чья открытая дверь демонстрируют богатейший ассортимент замков и задвижек. Пока Рапосо следит за его работой, солнечный луч падает ему на лицо, делая отражение в оконном стекле более контрастным: взлохмаченные волосы, двухдневная щетина, усталые круги под глазами. Большую часть ночи он провел без сна, до самого утра мучаясь бессонницей: вертелся на скомканных простынях, от нечего делать начистил башмаки, саблю, пистолет, завел часы, потом долго сидел напротив окна, наблюдая за тенями и звездами. Так бывает всегда, когда у него болит желудок, а последнее время это случается чаще, чем обычно, – всякий раз, как только проклятая дремота затягивает его в некое подобие густого океана, серого, как ртуть, где обитают дурные воспоминания и призраки, созданные его воображением. В такие дни он с вечера становится беспокойным, потому что сама мысль о том, что нужно лечь и уснуть, отвлечься от боли, но при этом отдать себя в лапы монстрам, которые являются из глубины сна, представляется ему ужасной.
Вдали, в уличной толпе, показывается Мило. Треуголка полицейского лихо заломлена назад, сюртук распахнут, и фалды его развиваются на ветру, словно крылья птицы, предвещающей дурное, в руках у Мило неизменная витая трость с бронзовой рукояткой. Рапосо подходит к умывальному тазу, стоящему под приклеенной к стене хлебным мякишем цветной гравюрой, на которой изображен пожилой Людовик Пятнадцатый в горностаевой мантии, открывает воду и умывается. Затем надевает камзол и спускается на первый этаж, застегиваясь на ходу. Внизу он оказывается ровно в тот миг, когда гость открывает входную дверь.
– Здорово, приятель, – приветствует его Мило.
Хозяин отеля – его зовут Барбу – сидит, как обычно, в дверях, а его жена и дочь суетятся поблизости. Рапосо и полицейский выходят на улицу. У Мило свежие новости: по его приказу последние дни двое агентов постоянно следили за академиками.
– По-прежнему занимаются своими делами, – говорит он, бегло заглянув в замызганный блокнот, исчерканный карандашом, который выуживает откуда-то из глубин сюртука. – И с ними повсюду таскается этот пройдоха Брингас… Вчера все трое отправились в магазин запрещенных книг, принадлежащий некоему Видалю; однако, насколько мне известно, без особого успеха.
– Может, использовать это дело против них?
– Думаю, не стоит. Все ограничилось разговором. Владелец продает философские сочинения и книжонки непристойного содержания, но твои друзья не приобрели ничего такого, что могло бы их скомпрометировать.
– А куда они направились потом?
Полицейский снова заглядывает в свои записи.
– Тебя бы это вряд ли заинтересовало… Заходили в книжные магазины и букинистические лавчонки на правом берегу, прогулялись до Сент-Оноре, там тоже заходили кое-куда, далее дошли до бульваров, где посетили салон восковых фигур… Поужинали в трактире «Бурбон», местечке не из последних. У меня даже меню имеется: хамон, устрицы, паштет и две бутылки бургундского, из которых полторы высосал этот их Брингас.
Они миновали рынок возле кладбища, где в этот час уже закрыли фруктовые и овощные лавки, и движутся мимо старьевщиков, расположившихся на соседней площади. Ни единого дуновения ветерка не освежает тяжелый влажный зной. Мило потеет под сюртуком и облизывает губы.
– Сегодня я лично следил за ними, – добавляет он. – С утра пораньше они посетили еще два книжных, выпили газированной воды в кафе на улице Гриль, прошлись по Елисейским полям.
– И с ними все время этот аббат?
– Прилип намертво! В голове не укладывается: жрет, пьет за их счет, ни в чем себе не отказывает, к тому же всякий раз тащит их в места подороже.
Оба не торопясь спускаются к Сене по людной улице Лавандьер. Мило отгоняет тростью чистильщика обуви, который преграждает им путь, держа в руках ящик, полный щеток и гуталина.
– Так вот, на Елисейских полях, неподалеку от площади Людовика Пятнадцатого, имела место любопытная встреча, которая, возможно, тебя заинтересует… Я наблюдал за ними издалека, и тут ко мне подошел начальник тамошних гвардейцев, швейцарец по имени Федеричи, давний мой знакомый. Пока мы с ним болтали и он жаловался на светских щеголей, которые, несмотря на запрет, разъезжают по этим местам верхом, я заметил, как аббат поздоровался с какими-то прохожими: две очень приличные дамы, одна в зеленом, другая в голубом, обе с зонтиками и в шляпах с лентами, и два господина, которые их сопровождали… У одного я заметил перевязь Святого Людовика. Мне это показалось любопытным, и я спросил Федеричи, не знаком ли он с ними.
Рапосо поворачивается к полицейскому и смотрит на него очень внимательно. Мило замедляет шаг, снимает шляпу и вытирает рукой лысину, покрытую капельками пота.
– Того, что с перевязью, зовут Коэтлегон, он военный. Второй – парикмахер по прозвищу Де Вёв: хлыщ от парижской моды, которого дамы из высшего общества сделали миллионером.
– Серьезно? Каким образом?
– Представь себе: парикмахеры и модисты с их париками, костюмами и прическами по последней моде – настоящие хозяева города. Сегодняшняя парижская мода – это Де Вёв. Если не ошибаюсь, как-то раз этому пройдохе посчастливилось причесать принцессу де Ламбаль, ближайшую подружку королевы.
– Вот и в Мадриде то же самое… Только там все происходит месяцев на шесть позже, когда до нас наконец добираются ваши свинские журналы с картинками.
Мило смеется, вытирая скомканным платком мокрую изнутри от пота шляпу.
– Одна из дам, та, что в зеленом платье, – художница по имени Аделаида Лабий-Гиар. А в голубом – некая мадам Дансени. Тебе знакомо ее имя?
– Ни разу не слышал. А что, должен?
– Еще бы. – Мило надевает шляпу и продолжает путь. – Это твоя соотечественница.
– Неужто испанка? С эдакой фамилией?
– Это фамилия мужа: Пьер-Жозеф Дансени был комиссаром короля по продовольствию, а в итоге сколотил себе состояние, торгуя недвижимостью. Прежде он возглавлял французскую торговую миссию в Сан-Себастьяне, где познакомился со своей будущей супругой, женился и увез ее с собой. У них роскошный особняк на Сент-Оноре и поместье неподалеку от Версаля.
– А испанскую ее фамилию ты, случайно, не знаешь?
– Эчарри – вот как ее зовут. Полное имя – Маргарита Эчарри де Дансени. Дочь какого-то испанского финансиста.
Рапосо напрягает память.
– Точно, был один Эчарри, он был связан с банком Сан-Рафаэля, пока тот не лопнул.
– Наверняка тот самый. Разумеется, человек очень состоятельный… Дочка привыкла к роскоши: элегантная, богатая, настоящая светская дама. Устраивает каждую среду у себя в гостиной знаменитые вечеринки, что-то между философией и литературой.
– Возраст?
– Лет тридцать. Или даже больше. Злые языки утверждают, что ей никак не меньше сорока… Бледная кожа, глазища здоровенные, черные: одна из тех красивых женщин, которые ни на секунду не забывают о том, что они красивы. И пользуются этим.
– Не могу взять в толк, что общего у этой красотки с аббатом Брингасом?
– Если узнаешь, удивишься еще больше.
– Говори, не томи.
Мило, неплохой рассказчик, пускается в объяснения. Федеричи – швейцарец, о котором он недавно упомянул в разговоре с Рапосо – шеф охранников, следящих за порядком в районе Елисейских полей. Человек он аккуратный, серьезный, и, как всякий швейцарец, лишен воображения, однако именно поэтому от него ничего не ускользает – ни имя, ни лицо, ни мельчайшая деталь, если дело касается вверенного ему участка. По его словам, этот аббат Брингас – фрукт еще тот; когда-то он был задержан якобы за распространение политических памфлетов, а на самом деле – за порнографию. Так вот, помимо всего прочего, это человек довольно образованный и по-своему обаятельный. По крайней мере, так говорят. В общем, он не только шляется по кофейням, где собираются писатели и философы, но и пользуется расположением в определенных кругах парижского света, отчасти благодаря своему экзальтированному характеру. Его принимают в хороших домах, включая гостиную мсье Дансени: на вечеринках его супруги Брингас играет роль обаятельного и талантливого шута.
– Я внятно излагаю, приятель? – осведомляется Мило у Рапосо.
– Да, вполне.
Тем временем они выходят на набережную Эколь в районе старого Лувра. Мило облокачивается о каменный парапет, Рапосо стоит возле него. Вид, открывающийся с набережной, великолепен: Новый мост, заполненный множеством экипажей, катящихся в обе стороны меж двух берегов, набережная острова Нотр-Дам, разрезающая поток воды. Там и сям виднеются лодки и шаланды, скользящие по реке или пришвартованные к ее берегам целыми гроздьями.
– Коротко говоря, не удивляйся, – продолжает Мило, – если два твоих голубка и этот шут в одну прекрасную среду появятся в салоне супругов Дансени. Потому что аккурат этим утром Брингас представил их самой госпоже Елисейских полей; затем они отправились на прогулку и премило болтали, пока не добрались до ее экипажа, ожидавшего на площади Людовика Пятнадцатого.
– Все вместе?
– Именно. Видел собственными глазами, и еще Федеричи был со мной, как пес святого Бернарда, комментируя каждый их шаг.
Рапосо поворачивается спиной к реке и опирается локтями о парапет. Перед ним возвышается колокольня церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа. Как раз напротив нее, соображает Рапосо, в Варфоломеевскую ночь, когда парижский народ так славно охотился на протестантов, жарче всего лилась кровь. Чтобы потом, добавляет он про себя, все свалили на испанцев и их монахов. Одним – заботы, другим – слава.
– Надо будет разузнать поточнее про этих Дансени. На всякий случай.
– Я сам с удовольствием тебе все расскажу, чтобы ты потом не говорил, что я не отрабатываю луидоры, которые ты мне отсыпал в прошлый раз… И те, что еще отсыплешь.
– Так что же, у этих господ много денег?
– Не то слово! Они нас с тобой купят с потрохами по цене всего лишь одного своего ужина.
– А баба?
Мило обращает на него насмешливый взгляд.
– Что – баба?
– Сам знаешь. – Рапосо соединяет два пальца – большой и указательный, и в образовавшемся отверстии елозит пальцем левой руки. – Любовники у нее есть?
Его собеседник грубо хохочет, показывая зубы и сухие бледные десны.
– Это Париж, приятель! Пуп светской жизни, а заодно всякого ее дерьма… Даже королева не отстает: все мужья с королем во главе носят рога так же естественно, как парики… Про Дансени, разумеется, тоже много чего болтают. По крайней мере, за ней кое-кто ухлестывает, а она позволяет себя обожать. Ее законный супруг – человек тихий, кроткий, от дел давно отошел и наслаждается спокойствием. У него хорошая библиотека, где он проводит большую часть времени. По моим сведениям, имеется там и «Энциклопедия»… О ней-то они и толковали с твоими испанцами.
– Можем мы взять все это под контроль?
– Разумеется. Там, где есть лакеи и слуги – и тех и других у Дансени предостаточно, – есть и полезные сведения.
– Значит, я могу полностью рассчитывать на тебя?
– Не беспокойся, приятель. Положись на старика Мило… Ты будешь знать обо всем так, словно сам был свидетелем.
Полицейский дружески хлопает Рапосо по плечу и указывает на трактир, расположенный по ту сторону моста.
– Что-то я проголодался, – говорит Мило, потирая живот. – Ты уже обедал?
– Пока нет.
– Что скажешь насчет жареных свиных ушей и пары стаканчиков красного, чтобы заморить червячка?
– Ничего не имею против ни того, ни другого.
– Платишь ты, разумеется.
– Даже и не мечтай.
– Тогда сыграем в кости. Как тебе такой вариант?
По дороге им попадаются хорошенькие парижанки, которых Рапосо провожает взглядом. Француженки ему нравятся, признается он себе уже в который раз. Они не жеманничают, как испанки, которые не выпускают из рук молитвенник или четки. Даже улыбаются так, будто бы делают мужчине одолжение.
– А что у тебя с развлечениями? – лукаво интересуется Мило.
– Пока не интересовался.
– Захочешь, мы с тобой наведаемся кое-куда. Посоветую тебе одно неплохое местечко. – На лице полицейского изображается блудливая ухмылка. – Когда ты был в Париже в прошлый раз, мы с тобой неплохо провели время.
– Я тебя понял.
– По-моему, это как раз то, что тебе нужно. Не советую охотиться вслепую. Мы только и делаем, что отправляем шлюх в Сен-Мартен, а из них половина – заразные… Тут в Париже чуть зазевался – и тебя сразу сделают полковником кавалерии: всю оставшуюся жизнь будешь расчесывать себе промежность.
В этот час оба академика и аббат Брингас находятся на противоположной – в нравственном отношении – стороне беседы, которую ведут между собой Рапосо и его приятель Мило. Сегодня в Испании праздник, дон Эрмохенес только что отстоял мессу в Нотр-Дам и со словами «ite, missa est» выходит из собора, чтобы вновь примкнуть к адмиралу и аббату, ожидающим под колоннадой, украшенной ангелами и королями. Незадолго до начала мессы адмирал прогулялся вместе с библиотекарем, с холодным любопытством озирая самую крупную в Париже церковь; однако стоило начаться службе, как адмирал покинул собор и присоединился к Брингасу, который все это время оставался на улице, с угрюмым и неодобрительным выражением лица поджидая ученых мужей.
– Ну что, как месса? – вежливо осведомляется адмирал.
– Очень трогательно, особенно здесь, под этими сводами. Однако в целом мало отличается от мессы где-нибудь в Леоне или Бургосе… Здание великолепно, однако витражи меня разочаровали. Я читал, что, проходя сквозь них, свет делается таинственным, почти волшебным.
– Именно так раньше и было, – кивает Брингас. – Но потом цветные стекла заменили обычными.
– В любом случае это очень необычный храм. Вы так не считаете?
Аббат хмурится.
– На мой взгляд, даже слишком, раз уж вы меня спрашиваете. Впрочем, как и все остальные церкви – и пышные, и поскромнее. Большинство их символов враждебны человечеству.
– И все-таки это совершенное произведение архитектуры, признайтесь!
Внезапно Брингас, словно ужаленный змеей, становится желчным, дерзким: он гневно тычет пальцем в оставленный позади собор, напоминающий огромный корабль, причаливший к берегу.
– А знаете, сколько рабочих свалилось с лесов, пока строился этот памятник суеверию и гордыни? Сотни! А может, тысячи. Можете себе вообразить, сколько голодных ртов можно было насытить, вместо того чтобы строить это каменное безобразие?
– Но город с некоторых пор просто немыслим без этого, как вы изволили выразиться, безобразия, – возражает дон Эрмохенес.
– А я бы его вообще уничтожил, а не только перестал бы о нем мыслить. В Париже, как и повсюду в Европе, не говоря об Испании, слишком много церквей. Знаете, сколько месс служится в этом городе ежедневно? Четыре тысячи! За каждую мессу платят по пятнадцать сольдо, а это значит, что религия ежедневно кого-то обогащает… А это…
Он принимается считать, загибая пальцы, но быстро сбивается. Адмирал приходит ему на помощь.
– Три тысячи ливров, – сухо подытоживает он. – Что означает, четыре миллиона в год.
Брингас победно ударяет кулаком одной руки в ладонь другой.
– Ловко работают! Очень неплохо идут у них дела! Добавьте к этому пожертвования во время мессы и продажу свечей.
– Но ведь речь идет о добровольных пожертвованиях, – перебивает его дон Эрмохенес. – В Париже завидная свобода в этом смысле, признайтесь!
– Признаю: так оно и есть. Если не хочешь, священники почти не лезут в твою жизнь. И если ты болен, они не будут вертеться перед тобой, как назойливые мухи, пока ты их сам не позовешь… Если ты не настолько известная персона, что церковь сочтет своим долгом принять в тебе участие. Нет святого отца, который не мечтал бы миропомазать философа и похвастаться этим делом во время воскресной проповеди.
Неожиданно Брингас останавливается и поднимает вверх указательный палец, будто хочет сообщить нечто важное, требующее повышенного внимания.
– Желаете прогуляться? Хочу показать вам храм несколько иного рода, еще более мрачный.
Следуя за аббатом, они пересекают мост, соединяющий остров с правым берегом. Перед ними дома в несколько этажей, расположенные по обе стороны улицы и заслоняющие собой Сену. На первых этажах ютятся лавки, торгующие старыми книгами и культовыми предметами.
– В любом случае, – продолжает Брингас, мрачно поглядывая на витрину, набитую четками, распятьями и образками, – нельзя забывать, что эти священники совсем недавно отказали в христианском погребении самому Вольтеру…
Имя последнего аббат произнес с такой фамильярностью, что дон Эрмохенес смотрит на него с наивным любопытством.
– Вы видели Вольтера? Вы его знали?!
Аббат делает еще несколько шагов, опустив голову и будто бы стараясь побороть гнев, растущий у него внутри. Затем с решительным видом выпрямляется и разводит в стороны руки, будто бы желая обнять весь мир.
– Ах, Вольтер! – восклицает он. – Этот величайший предатель человечества!
– Признаться, вы меня просто наповал сразили! – изумляется библиотекарь.
Аббат сверлит его лихорадочным взглядом.
– Наповал, говорите? Вот и я почувствовал то же самое, когда человек, который изменил разум нашего века, продал свое первородство за миску чечевичной похлебки на столе у власть имущих.
– Да что вы такое говорите?!
– Говорю, что слышите. Отшельнику из Фернея на самом деле вовсе не нравилось его одиночество, зато ему были весьма по душе лесть, власть, деньги, похлопывания по плечу тех же самых идиотов, с которыми он якобы сражался на страницах своих книг… Он ускользнул, как угорь, в разгар самых опасных споров, которые привели его верных почитателей в тюрьму или на эшафот… Кто бы мог соревноваться с ним в проворстве, когда пришлось удирать, смазав пятки? Что он умел – так это произвести впечатление: уж в этом таланта ему не занимать. Однако он никогда не завершал начатого. Вот почему его мощный интеллект не заслуживает человеческого прощения.
– Черт подери! Кого же вы в таком случае почитаете?
– Кого? Кого, вы говорите, я почитаю?! Несравненного, благородного, великодушного. Единственно чистого и незапятнанного из всех них. Великого Жан-Жака, кого же еще?
Брингас делает еще несколько шагов, останавливается и с театральным трагизмом подносит руки к лицу. Затем продолжает свой путь.
– До сих пор проливаю слезы, вспоминая нашу встречу…
– Ого, – оживляется адмирал. – Вы были знакомы с Руссо?
– Косвенно, косвенно, – темнит аббат. – Я встретил его, когда он выходил из своего дома на рю Платриер, в своей Гефсимании: самой скромной, убогой и презренной улице этого города, на которой он прозябал в бедности и безвестности, преследуемый и презираемый, поносимый Вольтером, Юмом, Мирабо и прочими выскочками самого последнего разбора… Как сейчас помню, это было четвертого мая семьдесят восьмого года; впереди у него оставалось всего два месяца жизни… Этот день я отметил белым пятном в героическом календаре моего существования. Я снял шляпу – еще помню, у меня парик упал на мостовую – и поприветствовал его громкими возгласами. Он заметил меня: две пары глаз, два разума, а душа – одна на двоих… Вот и все.
Дон Эрмохенес разочарован.
– Все?
– Ну да. – Брингас смотрит на него искоса. – Вам что, мало?
– Получается, вы с ним даже не разговаривали?
– А зачем? Многие годы мы беседовали на страницах его писаний. Я сразу понял, что великий философ, наделенный божественной интуицией, признал брата-близнеца, вернейшего из друзей. И он мне улыбнулся своей несравненной улыбкой, такой красноречивой, благородной, такой…
– Голодной? – не удержался адмирал.
Свирепый взгляд Брингаса не производит впечатления на бесстрастную, неизменно вежливую улыбку академика.
– Вы что, издеваетесь надо мной? – мгновенно надувается аббат.
– Ну что вы.
– А выглядит именно так.
– Ни в коем случае.
– Руссо, великий Руссо! – вновь принимается за свое Брингас, поразмыслив несколько секунд. – Его по-прежнему преследуют и бесчестят бессовестные церковники… Сколько красивых слов: милосердие, справедливость. Но не верьте им! Будьте бдительны! Церковники-мракобесы ни за что не позволят пробиться ни единому лучу разума… Собаки!
– Полноте, дорогой друг, – протестует дон Эрмохенес. – Собаки… Разве так можно?
– Никаких дорогих друзей, ни черта лысого! Все именно так, как я сказал: собаки, от морды до хвоста.
Они оставили позади мост и Гревскую площадь и шагают по эспланаде, образующей набережную реки, вдоль которой пришвартованы баркасы и сооружены навесы, где хранят клевер для лошадей, распряженных из бесчисленных экипажей, заполняющих Париж.
– Но не они одни таковы, – добавляет Брингас, пройдя несколько метров. – Руссо – единственный из всех, кто остался чист. Остальные же… Ох, уж эти остальные! Все эти салонные философы, мнимые авторитеты, созданные для того, чтобы развлекать и ублажать аристократов, напудренных и праздных…
Вечернее солнце еще более вытягивает и без того худую и длинную тень аббата: его узкий изношенный камзол, штопаные шерстяные чулки, засаленный парик, сплошь покрытый свалявшимися катышками, дополняют образ нищего оборванца. Иногда он опускает подбородок в повязанный на шее мятый платок, словно погружаясь в тягостные раздумья; и всякий раз отросшая щетина, по которой давно плачет бритва цирюльника, с характерным звуком царапает пожелтевший шелк.
– В наши дни, – произносит наконец аббат, – человечество, как никогда ранее, ждет от нас, отважных, дерзких и неподкупных артиллеристов, чтобы мы поскорее забросали снарядами все эти Божии дома!
Дон Эрмохенес кашляет, одержимость аббата его смущает.
– Дорогой сеньор, я уважаю ваши убеждения так же, как идеи каждого человека, тем не менее считаю, что близость Бога через его творение… Дело в том, что религия…
Он осекается, потому что Брингас, встав напротив, сверлит его убийственным взглядом.
– Религия? Не смешите меня, я еще не завтракал…
– Вот как, неужели? – уточняет адмирал, ощупывая пальцами карман жилета.
С философским презрением, хотя и не без видимой внутренней борьбы, Брингас не реагирует на его намек.
– Это может подождать… Позвольте мне объяснить сперва вашему другу, что дикарь, блуждающий по лесам Южной Америки, созерцая небо и лес и чувствуя, что единственный творец всего этого великолепия – великий закон природы, находится ближе к идее Бога, чем монах, запертый в келье, или монашка, лелеющая фантазии своего воспаленного воображения… И готовая им отдаться при удобном случае.
– Ради бога, сеньор, – возмущается дон Эрмохенес. – Поверьте, монахини…
Брингас разражается зловещим апокалипсическим хохотом.
– Каждая монашка должна познать счастье материнства… Любым способом – добровольно или принудительно.
– Господи, помилуй. – Библиотекарь поворачивается к адмиралу, ища у него защиты и справедливого суда. – И вы ничего не возразите в ответ на подобную чушь?
– В монашках я, признаться, мало что смыслю, – отвечает адмирал: по-видимому, все происходящее нисколько его не смущает.
Черпая силы в собственных оскорбленных чувствах, дон Эрмохенес вновь наступает на Брингаса:
– Боюсь, что в этих делах адмирал рассуждает приблизительно так же, как вы… Он считает, что такие понятия, как Бог и разум, несовместимы.
Брингас бросает на адмирала изучающий, но дружелюбный взгляд.
– Это действительно так? А что вы сами скажете, сеньор?
На сей раз дон Педро медлит с ответом.
– Между доном Эрмохенесом и мною существует давний спор, – отвечает он с вежливым безразличием. – И готового ответа у меня нет. Вероятно, мои соображения можно обобщить следующим образом: если Бог – заблуждение, он не может быть полезен человеческому роду. Если же он действительно существует, необходимы научные доказательства его существования.
– Идея Бога полезна в любом случае, – настаивает библиотекарь. – Признайте хотя бы это!
– Даже если бы так оно и было, дорогой мой друг, полезность чьего-либо заблуждения не делает его истиной.
– На протяжении многих веков мнения различных народов совпадают в том, что касается существования различных богов, – не сдается библиотекарь. – Поскольку все мы, люди, созданы для истины, истиной не может не быть то, в чем мы полностью и единодушно согласны!
Адмирал смотрит на него со скептической улыбкой.
– Что-то я очень сомневаюсь насчет того, что все мы созданы для истины… С другой стороны, всеобщая сплоченность людей вокруг объекта, который никто из них не в силах познать, ничего не доказывает.
Оставив позади реку, они поднимаются по улице Сент-Антуан между рядами мебельных магазинов, столярных и зеркальных мастерских, чьи витрины и прилавки тянутся до церкви Сент-Мари, и оказываются в тесной темной закусочной, куда решительно направился Брингас, еще раз напомнив академикам, что не завтракал. Адмирал оплачивает два кофе с молоком и булочку с маслом и куском вяленой говядины, которую потребовал аббат, после чего все трое выходят на свежий воздух и продолжают прогулку. Впереди мрачно возвышаются темные стены Бастилии.
– Я был там, – цедит сквозь зубы Брингас, кивая в сторону крепости. – В этом светском храме произвола и тирании. Забастиленный на все засовы!
– Какое верное определение: забастиленный, – усмехается адмирал. – Достойно словарной статьи.
С блуждающим взором, то и дело поправляя съезжающий парик, Брингас продолжает свои пространные речи. Есть только одно орудие, заявляет он, которого люди, наделенные властью, будь то король или министры, боятся больше образованности своих поданных: он имеет в виду перо талантливых писателей. Совесть властей предержащих корчится всякий раз, когда один из этих народных героев – да хоть бы и сам Брингас, чтобы далеко не ходить за примером, – заявляет о том, что творят эти бесстыжие мерзавцы. Вот почему существует цензура, а литература, описывающая злодеяния, объявляется преступлением; смелые книги попросту отсеиваются, и все лучшее пропадает вместе с ними, а перо гения подрезают беспощадные ножницы воинствующей посредственности.
– Вы следите за моими рассуждениями? – спохватывается аббат.
– До некоторой степени, – отвечает адмирал.
– Я хочу сказать, что в этом деле церковь – сообщник, если не вдохновитель. По крайней мере, возвращаясь к нашей теме, французское духовенство более-менее восприимчиво к новым идеям и склонно вести диалог. В отличие от Испании, где несправедливость нашла прибежище на амвоне и в исповедальнях… Начиная с темных лет, наступивших после Тридентского собора, когда церковь окончательно повернулась спиной к будущему, у нас сплошная путаница с Богом и с врагами.
– Насчет врагов я согласен, – замечает адмирал. – Разумеется, это в первую очередь страны, где печать более развита и где издают книги, которые заставляют нас зеленеть от ярости.
– Вы правы, – наконец-то соглашается дон Эрмохенес. – Даже с этим нам не повезло.
– Везение тут ни при чем, – возражает адмирал. – Все дело в патологическом безволии и равнодушии к таким вещам, как искусства, науки и образование, то есть к тому, что делает человека свободным.
– Абсолютно верно! – провозглашает Брингас. – Есть типично испанская фраза, от которой у меня прямо кровь закипает, – ее часто произносят те, кто имеет отношение к обучению и преподаванию: «Очень скромный мальчик», – говорят они. Разумеется, это у них считается похвалой. А в переводе означает: «Наш мальчик, слава богу, уже подцепил все испанские болезни: смирение, лицемерие и безмолвие».
– И все же есть на нашей родине просвещенное духовенство, – возражает дон Эрмохенес. – Так же, как и дворяне, мещане и даже министры, интересующиеся современной философией. Со временем, я уверен, у нас будет все больше свободы и все больше культуры. Появятся разумные правители, которые, по крайней мере, на земле научатся разделять собственную волю и божественную.
– Не обманывайте себя, – ворчит Брингас. – Это будет лишь в том случае, если произойдет революция…
– Я не употребляю слово «революция». Это слово…
Аббат смотрит на сумрачные башни Бастилии, будто бы их очертания – или же собственные воспоминания об этих стенах – наполняют его энергией и гневом.
– Зато я употребляю! И считаю это для себя большой честью. А еще я говорю о том, что необходимо низвести до уровня обычных граждан всех этих монархов, которые ссылаются на божественное право, видя в нем преимущество перед простым народом… Ограничить же их права поможет либо философское увещевание, либо топор палача.
Дон Эрмохенес вздрагивает и тревожно оглядывается.
– Минутная слабость, простите… Скажите что-нибудь вы, адмирал. Я имею в виду, что-нибудь разумное.
– А я не слышу ничего неразумного, – улыбается адмирал. – На мой взгляд, у нас на редкость приятная беседа.
– Господи…
Занятый собственными рассуждениями, Брингас не обращает на них ни малейшего внимания. Оказавшись снова на берегу Сены, они выходят на улицу Сент-Антуан и попадают в район тесных и бедных улиц. Пьяная старьевщица, сидя возле своей таратайки, заваленной ветхим тряпьем, бранится с кучером, которому сама же преградила путь, так что тому пришлось спуститься с козел и хорошенько ей наподдать – к восторгу соседей, наблюдающих всю эту сцену.
– Полюбуйтесь на них, – восклицает аббат, кивая в сторону торговки и кучера. – Каждый погряз в своей крошечной нищете и дальше собственного носа ничего не видит. Они и знать не желают о грядущем торжестве идей, которые однажды сделают их свободными… Им чуждо все, что не имеет прямого отношения к еде, питью, ругани, сну и размножению.
Они продолжают свой путь. Какие-то работяги оживленно спорят, однако смолкают и почтительно снимают шапки, завидев проезжающий мимо кабриолет, которым правит какой-то тип, похожий на состоятельного торговца.
– И в этом вся их жизнь, – смеется Брингас едким, злым смехом. – Смиренно довольствуясь тем немногим, что имеют, они молятся и целуют руки священникам и дворянам, падая перед ними на колени, потому что их родители, такие же идиоты, как и они сами, приучили их так себя вести… Не тираны делают рабов рабами. Рабы сами создают себе тиранов.
– Однако народ иной раз бунтует, – говорит дон Эрмохенес. – Последний мятеж произошел как раз здесь, если мне не изменяет память. Пять или шесть лет назад. В то время в Лионе и Париже вспыхнул пшеничный бунт из-за дороговизны хлеба …
– Как вижу, вы осведомлены, сеньор.
– Достаточно почитать газеты, а в Мадриде их выходит сразу несколько штук. Все-таки мы – не Африка.
– Разумеется… Но история с хлебным бунтом так ничем и не закончилась. Вспыхнуло пламя – да тут же и погасло. Основными бузотерами были чужеземцы, а парижане только смотрели, не принимая участия. Очень скоро вновь воцарилось смирение. Впрочем, оно отсюда и не уходило.
– Но сейчас тоже иной раз что-то случается, или я ошибаюсь?
– Отдельные вспышки, более ограниченные. Их с легкостью усмиряют. То случайная потасовка, то кто-нибудь прочтет стишки против королевы – с каждым разом все более едкие и меткие. Однако достаточно двух тысяч солдат французской гвардии и швейцарского полка из Версаля, вмешательства полиции и усердия доносчиков, чтобы восстановить спокойствие. Народ сегодня нельзя назвать настоящей силой… Ворчать – это они запросто, а проедет король в своей карете, как тот бакалейщик минуту назад, и все ему хлопают, потому что с виду он славный малый. Или потому, что королева беременна. Как будто сей факт кого-то накормит… Именно этому посвящено одно мое стихотворение, которое очень кстати пришло мне в голову:
Нелепейшее рабство
кругом у нас в стране,
пешком бредет достоинство,
порок же – на коне.
– Пожалуй, королеве не так уж и хлопают, – уточняет дон Эрмохенес.
– А за что ей хлопать? За растраты? За любовников? За то, что никто толком не знает, от кого зачат дофин, которым скоро разродится эта австриячка? Вот откуда следует ждать главный удар, я считаю. А возможно, и желаю этого. И причина тому не только деспотизм государства, обогащение меньшинства и повальная нищета… Иезавель, Саломея, жены Потифара, Помпадур и Дюбарри всегда играли не последнюю роль в падении отдельных мужей и целых королевств… Вот она, ахиллесова пята всех развратных монархов! За нее их и кусает история.
Глаза аббата заволакивает гнев.
– Они безмятежно дремлют на краю пропасти, а придворные и прочие приспособленцы убирают их ложе цветами, – поэтично провозглашает он.
Дон Эрмохенес чувствует, что пора перевести разговор в более безобидное русло.
– И тем не менее, – начинает он, – я считаю, что французского короля, так же как и нашего, испанского, отличает доброта сердца, уравновешенность духа и простота обычаев… Если бы ему удалось установить умеренность в правлении, справедливый закон, единый для всех, народ был бы ему признателен…
– Не стройте иллюзий, – вновь накидывается на него Брингас. – Французский народ, так же как и испанский, отличает распущенность, не имеющая отношения к свободе, расточительность, лишенная богатства, заносчивость, не связанная с мужеством. Люди скованы позорными цепями рабства и нищеты… В кофейнях и тавернах горячо спорят о свободе трех американских колоний, которые удалены на тысячу двести лиг, и при этом не способны защитить свою собственную. Ленивые животные, им нужно хорошенько вдарить по заду колючей хворостиной!
– Ради бога, сеньор…
Возле изгороди кладбища Сен-Жан толпятся торговки цветами. Адмирал наблюдает за тем, как Брингас, несмотря на свою пламенную речь, косится на одну из девушек, под чьей блузкой, прикрытой шалью, угадывается крепкое и юное тело. Девушка взирает на них без малейшего стеснения.
– А женщины? – продолжает аббат через несколько шагов. – Днем их мысли заняты исключительно мужчиной, с которым провели ночь… Перестают быть собой лет в пятнадцать или шестнадцать и с этого времени всецело предают себя какому-нибудь рабу, чтобы нарожать ему маленьких рабов.
– Но счастье народа… – начинает дон Эрмохенес.
– Я не желаю народу счастья, – резко обрывает его аббат. – Я желаю ему свободы. Пусть учится быть свободным, а будет он счастлив при этом или нет – это уже его дело.
– Несомненно, именно эта работа и предстоит новой философии.
– Да, но, к сожалению, подгонять его придется пинками. Народ слишком неотесан, чтобы усвоить простейшие вещи. Вот почему ему следует перестать подчиняться властям, которые его притесняют… Нужно поднять дух бедняков, показывая им всю низость их собственного рабства. Эти оравы детей, пожирающих глазами еду, выставленную на витринах роскошных магазинов, муж, который целым днями гнет спину, чтобы принести домой несколько франков, а затем напивается, чтобы забыть о своей нищете, хлебе, дровах, свечах, за которые ему нечем платить, матери, которые не едят сами, чтобы накормить детей, и заставляют дочерей заниматься проституцией, едва те подрастут, чтобы в доме появились хоть какие-то деньги… Вот он, истинный Париж, а не тот, который вы видите на улице Сент-Оноре или бульварах, столь превозносимых справочниками для путешественников.
Они вернулись на набережную Сены. Старый город громоздится на противоположном берегу реки, за стенами, тянущимися вдоль берега: пестрый, грязный, извергающий дым и чад, которые расплываются маревом над крышами и трубами.
– Если революция наконец-то произойдет – во Франции, в Испании, во всем загнивающем мире, где мы с вами обитаем, – продолжает Брингас, не произнося, а выплевывая слова, обжигающие рот горечью, – она зародится не в гостиных просвещенного общества, не в лачугах неграмотных и покорных бедняков и не в лавках торговцев и ремесленников, которые «Энциклопедию» в глаза не видели и никогда в жизни не прочитают… Она зародится в среде издателей, журналистов и нас, писателей, умеющих превратить философские идеи в одухотворенную прозу. А далее – в волну беспощадного насилия, которое в один прекрасный день сотрет с лица земли все алтари и троны…
Аббат звонко ударяет ладонями о каменный парапет. Затем обращает свой взгляд в одну и другую сторону – то есть поочередно на адмирала и дона Эрмохенеса, а затем, глубоко задумавшись, смотрит в речную воду.
– Нет у тиранов лучшего союзника, – произносит аббат после продолжительного молчания, – чем смиренный народ, которому все равно, где искать надежду: в материальном благополучии или вечной жизни… Миссия людей, владеющих пером, наш философский долг перед человечеством состоит в том, чтобы продемонстрировать миру, что не существует вообще никакой надежды. Столкнуть человечество с его собственной скорбью – только тогда оно восстанет, требуя справедливости или мщения…
На этих словах он на миг прерывает свою речь. И то лишь затем, чтобы направить звонкий, густой плевок в серо-зеленые воды, увлекающие за собой ветки, сор и дохлых крыс.
– Близок час, когда нынешний век воздвигнет эшафоты и наточит топоры, – заключает аббат. – И нет лучшего точильного камня, чем печатное слово.
– Аббат Брингас – чистейший пример предреволюционного гнева, – объяснял мне профессор Рико, прикуривая одну из своих бесчисленных сигарет. – Пример того, каких чудовищ способны породить нереализованность и интеллектуальное поражение.
Эта встреча была для меня редкой удачей. Позвонив Франсиско Рико, чтобы обсудить с ним характер моего героя, я внезапно узнал, что он тоже находится в Париже, куда приехал с лекциями – что-то об Эразме, Небрихе и прочих. Мы договорились позавтракать в «Липпе», где он рассказал мне о своем нелепом, на мой взгляд, проекте отыскать отпечатки пальцев Кеведо, Лопе де Веги и Кальдерона в оригиналах рукописей, собранных у нас в Академии, – проекте, который занимал его из чистого любопытства, – и неторопливо спускались по улице Бонапарта. Я внимательно прислушивался к его словам. Худой, как всегда элегантный и высокомерный, в очках библиотечного Мефистофеля, с сияющей лысиной и крупными мягкими губами, столь же презрительными по отношению ко всему остальному миру, как и синий галстук с крупным узлом и невозможный пижонский платок желтого цвета, который высовывался из переднего кармана итальянской куртки безупречного кроя. Кажется, ранее я уже упоминал, что профессор Рико был автором «Авантюристов эпохи Просвещения», чрезвычайно интересного исследования об испанских интеллектуалах Французской революции – непримиримый враг ложной скромности, сам он считал свой труд бесценным.
– Ты читал мою безделицу?
– Еще бы, разумеется.
– А книги Роберта Дарнтона и Блума? О трудах энциклопедистов, запрещенных названиях и прочей параферналии?
– Конечно, дорогой Пако. Но мне необходим последний, заключительный штрих, и направить мою руку должен мастер. А тут подвернулся ты, вот я к тебе и обратился.
Слова насчет мастера, направляющего руку, пришлись Пако по душе. Он продемонстрировал это, вытянув губы, пустив колечко дыма – особенное колечко совершенной формы, какие умел пускать только он один, – и на ходу стряхивая пепел в пластиковый стаканчик какого-то нищего румына.
– В общих чертах там все сказано. Или почти все. Дарнтон, который заимствовал идею у Жербие, – да и я сам, который ни у кого ничего не заимствовал, потому что прочел больше книг, чем они оба, вместе взятые, – полностью объясняет – или, точнее, мы совместными усилиями объясняем – особенности таких типажей, к которым относится наш радикальный аббат. Ты меня слушаешь?
– Я весь внимание, профессор.
– Ну и отлично. Итак, перед нами парии интеллектуального мира. Обрати внимание. – Он указал сигаретой в сторону улицы, будто бы все они шествовали неподалеку. – С одной стороны располагался так называемый grand monde, то есть те, кому посчастливилось оказаться в верхах: тут следует упомянуть такие просвещенные имена, как Вольтер, Дидро, д’Аламбер, – все они, помимо всего прочего, еще и отлично зарабатывали… Это были люди, которых принимали в светских гостиных и любили простые читатели. Триумфаторы модных идеологий… По другую же сторону находились те, кто хотел, да не мог: посредственности или неудачники, которые мечтали о блеске этого мира, но застряли где-то на полпути. Представь себе весь гнев, накопленный юнцом, который, считая себя талантливым, прибыл в Париж в уверенности, что уж здесь-то он будет с Руссо на равных, а вместо этого прозябает, потихоньку старея, где-нибудь в мансарде, пописывает дешевые памфлеты и порнографические книжонки, чтобы купить себе пропитание хотя бы раз в день… Ему не хватает даже на то, чтобы оплатить услуги fille de joie .
Мы остановились, чтобы осмотреть витрину книжной лавки на улице Бонапарта, где были выставлены книги и автографы. Когда-то давно именно здесь родился мой роман «Тень Ришелье», и в честь хозяина лавки, ныне уже покойного, была названа одна из глав этой книги. Профессор Рико усомнился в подлинности письма с автографом Виктора Гюго, выставленного на витрине, и пробормотал по-итальянски какую-то фразу, показавшуюся мне вольной цитатой из «Легенды веков».
– По-французски фраза много теряет, – пояснил он. Затем уронил окурок на коврик, постеленный у входа, бросив беглый взгляд, изображающий холодное научное любопытство, на то, как он дотлевает. – Эта подстилка, похоже, не огнеупорная, – произнес он в конце концов, прикурил еще одну сигарету, и мы продолжили наш путь.
– Ни в восемнадцатом веке, ни сейчас, – продолжил он спустя мгновение, – никто никогда не признается в том, что главная причина его поражения – всего-навсего отсутствие таланта… Поражению найдется множество объяснений: несправедливость, заговор, завистники и лжецы всех мастей… Аббат Брингас – разочарованный и радикальный псевдофилософ; такие, как он, сочиняли памфлеты, где в основном выражалась ненависть к публике, отказавшей им в, по их мнению, законном признании, нежели к аристократам и королям, которых надлежало ненавидеть… В первую очередь они чувствовали бешеную ярость к захватчикам королевства литературы, склевавшим все крошки славы до последней. Вот что чуть позже превратило всех этих Брингасов в безжалостных революционеров… Эпоха здесь ни при чем: так случалось всегда, во времена любого исторического катаклизма… Вспомни, с каким упоением доносили друг на друга интеллектуалы и люди искусства во время гражданской войны в Испании или в годы франкизма!
– Еще бы… Сплошные доносы, тюрьмы и казни, причем страдали и те и другие: Гарсиа Лорка, Муньос Сека… А кляуза на философа Хулиана Мариаса, отца Хавьера, на одиннадцатый день после окончания войны: ведь его тогда чуть не расстреляли!
– Что уж говорить о моих нынешних проблемах, – добавил в довершение профессор Рико, искоса посматривая на отражение своего профиля в стекле витрины. – Трудно, представь себе, все время быть на высоте. Не думаю, что тебе знакомо это чувство. А в действительности, – добавил он чуть позже, – именно такие Брингасы и их социальная ненависть приблизили революцию во Франции. Просвещение запросто могло бы так и остаться болтовней на вечеринках и в аристократических салонах, в кофейнях для избранных, куда наведывались теоретики новой философии. Именно отчаяние этих обиженных бедолаг стало причиной того, что искра, вспыхнувшая в самых низших социальных слоях, в конце концов охватила пожаром весь народ. Практика показывает, что яростные фанатики, вроде нашего безумного аббата, одержимые разочарованием и ненавистью, выгнали на улицу больше людей, чем все энциклопедисты, вместе взятые.
Когда разразилась революция, в авангард, как это обычно случается, вылезли в основном те, кому нечего было терять. Они оказались у власти, потирая руки и готовясь свести счеты… Актеры и непризнанные драматурги, такие как Колло и Фабр, отправили на гильотину всех своих бывших коллег, кого удалось поймать… Вот и Брингас в период своего якобинства ни единому удачливому философу не оставил головы на плечах, да и сам в конце концов стал жертвой вместе с Робеспьером и его подельниками… Один из наглядных примеров – некто Бертанваль, энциклопедист, которого твой аббат на публике восхвалял, ненавидя при этом всей душой, а во времена Террора донес на него и в итоге пристроил на эшафот… Если бы я оказался там, меня бы отправили на виселицу первым же эшелоном. В те времена уже существовали, представь себе, посредственные специалисты по Сервантесу… Или, лучше сказать, все были посредственны. Но, – добавил он с едва уловимым сожалением, – меня там не было.
На перекрестке с улицей Жакоб мы повернули налево и остановились возле еще одного книжного магазина, специализирующегося на научных книгах. На витрине было выставлено солидное издание «La Méthode des fluxions» Ньютона в переводе Бюффона. Я зашел внутрь, чтобы разузнать кое-что по поводу этой книги. Отличный был бы подарок Хосе Мануэлю Санчесу Рону по возвращении в Мадрид: я знал, что Ньютон – его кумир. Однако цену за книгу заломили чудовищную. Когда я вышел, профессор Рико, который поджидал меня на улице, выпуская новые колечки дыма, казалось, что-то вспомнил.
– Есть очень любопытные «Мемуары», – сказал он. – Почти такие же содержательные, как если бы их писал я сам. Автор – некто Ленуар.
Я машинально посмотрел на витрину, как вдруг сообразил, что он имеет в виду что-то совершенно иное.
– Это не тот ли, что незадолго до революции служил начальником полиции?
Он выпустил еще одно колечко дыма, бросил окурок и снял очки, чтобы протереть их элегантнейшим платком из желтого шелка.
– Он самый.
– У меня есть эти мемуары. Когда-то я разыскал их в коллекции Bouquins, но до сих пор не открывал.
– Значит, время настало. В этой книге есть чудесный отрывок, где Ленуар упоминает список неких субъектов, которые в период Террора стали радикальными депутатами, проголосовали за смерть короля и заняли важнейшие посты… За несколько лет до этого в полицейских отчетах все они упоминались как сброд, банда посредственностей и неудачников, отъявленная шпана… А списочек-то, между прочим, занятный: среди прочих там значатся Фабр д’Эглантин, твой приятель Брингас, а также Марат, этот задушевный друг народа… Комментарий насчет последнего просто великолепен, что-то вроде «бесстыжий шарлатан, промышляет медициной, не будучи врачом. На него не раз доносили, поскольку много больных умерло от его рук».
Он посмотрел очки на просвет, надел их и засунул платок обратно в верхний карман пиджака, виртуозно проталкивая пальцами, так что в итоге снаружи остался только кончик.
– Надеюсь, – безучастно произнес Рико, – ты не будешь вести себя как этот козел Хавьер Мариас и тебе не придет в голову сделать меня персонажем твоего будущего романа.
– Ни в коем случае, – пообещал я. – Не беспокойся.
На улице свистит ветер, который адмирал предсказывал накануне вечером, когда облака и дым внезапно начали расслаиваться, вытягиваясь в небе над городом наподобие конских хвостов. Сейчас ветер свистит в каждой выемке, под навесами, в водосточных трубах. Грохочут открытые ставни соседних домов. Видимо, перемена погоды плохо отразилась на бедном доне Эрмохенесе: подскочила температура, пульс участился, однако сам он объясняет свое недомогание исключительно спорами с аббатом Брингасом на тему религии. Сидя при свете масляного светильника у себя на кровати, в халате и ночном колпаке, он беседует с облаченным в рубашку и жилет адмиралом, который пытается растопить печь при помощи угля.
– Глаза этого человека, этого Брингаса, – бормочет библиотекарь.
– Глаза, говорите? Что же в них такого особенного?
– Они все время бегают. Вы не замечали? Туда-сюда, туда-сюда, бешеные какие-то, будто бы все заносят в какой-то недобрый личный дневник. У нас в глазу, как вы знаете, имеется семь мышц…
– Насколько мне известно, восемь.
– Не важно. Дело в том, что глаза нашего аббата – или кем на сегодняшний день является этот субъект – движутся просто с неслыханной скоростью!
Дон Педро улыбается. Он прикрыл печную заслонку и переместился ближе к другу, заняв стул возле его кровати.
– Ваши глаза, дон Эрмес, надо сейчас закрыть и немного подремать. Боюсь, мы с вами слегка перегуляли за эти дни. Да еще эти сквозняки повсюду.
Дон Эрмохенес согласно кивает, затем на мгновение задумывается и осуждающе хмурит брови.
– Между прочим, дорогой адмирал: вы меня совсем не поддержали, когда зашел этот неприятнейший разговор насчет религии. До чего ожесточенный, озлобленный человек! Воинственный, полный ненависти! Я знаю, что кое-какие его идеи вам близки, хотя, слава богу, не самые экзальтированные!
Улыбка дона Педро становится шире. Он берет руку библиотекаря и считает пульс.
– Возмутительны не сами идеи, а форма, в которой он их излагает. Идеи Брингаса, как бы дерзко они ни звучали, по сути своей кажутся мне верными.
– Боже правый…
Адмирал выпускает руку дона Эрмохенеса и поудобнее устраивается в кресле.
– Мне очень жаль, дон Эрмес… Однако в том, что касается религии, Брингас прав. На девять тысяч лиг, которые составляют периметр мира, не найти ни единого места, где предполагаемые приказы какого-нибудь бога не были обагрены кровью преступления.
– Да, но вы говорите о диких богах, которых создают себе невежественные дикари, не знающие культуры! На то и существуют просвещенные миссионеры, как в прямом смысле, так и в переносном. Только они помогают соединить истинность и необходимость веры с истинностью и необходимостью рационального мышления.
Адмирал насмешливо смотрит на своего приятеля. Он достает из кармана часы, сверяет время и подносит их к уху, проверить, идут ли они.
– Вы думаете, в наше время миссионеры кому-то помогут, дон Эрмес? Миссионеры что-то мне объяснят, и я начну поститься?
– Не будем об этом, дорогой друг.
Библиотекарь берет томик Горация, лежащий на ночном столике, и перелистывает страницы, однако не может сосредоточиться и в конце концов кладет книгу на кровать рядом с собой.
– Тем более в век прогресса и открытий, – внезапно подытоживает библиотекарь. – Взять хотя бы все эти племена, которые недавно обнаружили в Африке и на островах Тихого океана… Сперва понятие о справедливом боге, затем построение цивилизации, а в конце концов гармоничное сочетание различных идей. Нет ничего проще и ничего позитивнее.
Адмирал отрицательно качает головой – вежливо, но решительно.
– Диким народам, которые только что обнаружили, – спокойно говорит он, заводя часы, – в первую очередь нужен не миссионер, а геометр. Для начала кто-то должен растолковать им основные законы природы… Пусть сперва научатся складывать и вычитать числа, а уж потом перейдут к идеям. Физика и естественные опыты, пробы и ошибки – вот культ, которому должен служить свободный человек.
Снаружи ветер яростно сотрясает плохо прикрытые ставни. Адмирал с отсутствующим видом склоняет голову, словно погружаясь в мысли или воспоминания. Затем внезапно оживает, будто бы желая вернуться в настоящее.
– Если мы соединим железные опилки с серой и водой, то получим огонь, – говорит он. – Если шар скатывается и сталкивается с телами, которые встречает на своем пути, он передает им импульс, который зависит от его массы… Если корабль движется из пункта А в пункт Б, он отклоняется от заданного маршрута в соответствии с фактором С, состоящим из ветра и течения… Вот он, истинный катехизис! Только в нем и есть смысл.
– Да, но идея Бога…
Ветер завывает и грохочет ставнями. Дон Педро резко встает с кресла и делает три решительных шага в сторону окна.
– Это всего лишь способ замаскировать ту часть естественного закона, которую человек пока не может объяснить… Самое страшное – обожествление ошибки.
Произнося все это, он открывает окно и резким ударом захлопывает ставни. Лежа в постели, библиотекарь смотрит на него с удивлением.
– Карамба, адмирал… Вы с такой яростью все это говорили. И я не понимаю…
– Да, простите… Вы тут ни при чем.
Адмирал спокойно возвращается к креслу, но не садится, а кладет руки на спинку. Лицо его мрачнеет.
– Человек несчастлив, потому что не знает законов природы. Будучи не способен изучать ее научными методами, он не в силах осознать тот факт, что природа, которой не свойственны ни добродетель, ни злодейство, всего лишь следует своим неизменным, вечным законам… Иными словами, она не может действовать как-то иначе. Вот почему в своем невежестве люди склонны слепо подчиняться другим людям, которые ничем не отличаются от них самих: королям, колдунам и священникам, которым невежество позволяет считать себя земными божествами. Пользуясь обстоятельствами, они порабощают, растлевают, делают других людей порочными и нищими.
– В этом я с вами согласен, – сдержанно замечает дон Эрмохенес. – Но лишь отчасти и с оговорками. Сегодня Брингас сказал кое-что, чего я также не могу отрицать: не тираны делают рабов рабами. Рабы сами создают себе тиранов.
– С одним отягчающим обстоятельством, дорогой друг… В темные времена человеческое невежество было простительно. В просвещенный век, подобный нашему, простить его невозможно.
После этих слов адмирал умолкает и некоторое время стоит неподвижно. Свет масляного светильника углубляет тени на его худом лице, отчего оно кажется морщинистым и старым, а глаза – еще более водянистыми и прозрачными.
– Осталось позади то время, когда меня раздражал дурной нрав, – добавляет он. – Сейчас меня раздражает только глупость.
– Не знаю, как мне реагировать на ваши слова.
– Вы здесь ни при чем, дорогой дон Эрмес.
Ветер яростно бьется в запертые ставни. Внезапно библиотекарь понимает, что происходит с его другом: он вспоминает море. Слепую ярость природы, которая подчиняется лишь своим собственным законам. Безразличную к порокам и достоинствам людей, одинаково терзая их и убивая.
– Вы в самом деле считаете, дон Эрмес, что если один человек шепотом обменяется парой слов с другим человеком, он начисто сотрет из своей совести – и не будет оплачивать в следующей жизни – то зло, которое совершил в этой?
Адмирал вновь замирает, сложив на спинке кресла руки и молча глядя на своего друга. Дон Эрмохенес чувствует, что сейчас нужно как-нибудь ненавязчиво рассеять это странное спокойствие. Эту леденящую душу покорность стоящего перед ним дона Педро.
– Ради бога, скажите, дорогой адмирал, – произносит библиотекарь с неожиданным простодушием, – неужели вам никогда не хотелось начать новую жизнь, все начать заново? С нуля, с чистой совестью? А ведь именно это предлагает прекраснейшее из христианских таинств: покаяние. Достаточно смириться перед Богом, чтобы получить бессмертие души. Всего один шаг к Чистилищу – и ты свободен.
– А сколько времени меня продержат в этом Чистилище, друг мой?
– Нет, вы все-таки невыносимы!
Адмирал смеется. Он отходит в сторону, и тени перестают коверкать его лицо.
– Если бы мне пообещали бессмертие в обмен на один день в Чистилище, я бы отказался от сделки. Какая невыразимая скука ожидает потом: вечно играть на арфе, сидя на облаке в дурацком белом балахоне… Лучше вообще перестать существовать!
– С ужасом думаю о том, что вы это говорите всерьез.
– Конечно, всерьез! Если человек прожил полноценную жизнь, все, что ему нужно, – это полноценный заслуженный отдых.
– И на том спасибо. По крайней мере, у вас имеется стимул заслужить его, когда пробьет ваш час. Вам не в чем себя упрекнуть: как военный, вы сражались за короля и за родину; как человек науки, оставили после себя труды, в том числе замечательный «Морской словарь»; как член Академии и достойнейший человек, вы имеете верных друзей, которые вас уважают и одним из которых вы меня, надеюсь, считаете… Этого вполне достаточно, чтобы гордиться.
Адмирал пристально смотрит на собеседника. Он не спешит с ответом. В конце концов убирает руки со спинки стула и с достоинством выпрямляется, одинокий и печальный. Точно так же, думает библиотекарь, во времена юности он стоял на палубе корабля, осыпаемый картечью из вражеских пушек.
– Не знаю, дон Эрмес… Честно сказать, я больше горжусь не тем, кем я стал, а тем, кем мне удалось не стать.
Двое путешественников не догадываются, что в этот же самый час, в двухстах шестидесяти пяти лигах от их гостиницы, при свете масляной лампы «Арганд», подаренной Испанской королевской академии три дня назад самим королем, – единственный символ современного комфорта в пыльном зале для общих собраний, – коллеги-академики в полном составе заняты спором, в высшей степени напоминающим их собственный. Это началось, когда после обсуждения дежурных вопросов все перешли к словарной статье под заглавием «Сущее», которая, по требованию кое-кого из присутствующих, в следующем издании «Словаря» должна была претерпеть изменения; дело в том, что определение, которое присутствует в соответствующем томе «Толкового словаря испанского языка», опубликованном в 1732 году, и которое продержалось в первоначальном виде более полувека, внезапно потребовали сократить. Или, по крайней мере, согласно записи в протоколе, вынести на обсуждение – на этом настоял Хусто Санчес Террон, один из членов Академии: именно он наиболее рьяно выступает за изменение. Коротко говоря, изначальное определение «Так называют все то, что существует в реальном мире. Метонимически – это Бог, по свойствам – Мир Нерукотворный, независимый, существующий сам по себе, а по совокупности – все сотворенные сущности» должно было, в соответствии с критериями модернизации, свестись к первому параграфу; то есть к «Все то, что имеет реальное существование», отказавшись от свойств и совокупностей и оставив в стороне Бога и его творения. Все это породило живейшую дискуссию, которая продолжается до сих пор, хотя участники ее ведут себя куда безжалостнее друг к другу, нежели двое путников, нашедших прибежище в Париже: ни те академики, кто привержен религиозной вере – или, по крайней мере, утверждают, что привержены, – не проявляют такой деликатности, как дон Эрмохенес; ни те, кто отправляет исключительно культ разума, не держатся так мягко и предупредительно, как адмирал.
– Пока за границей развиваются физика, анатомия, ботаника, география, естественная история, – вещает Санчес Террон, то и дело прибегая к эффектным паузам и любуясь, по своему обыкновению, собой, – мы спорим о том, является ли сущее самодостаточным или подобным, постижимы ли эти различия и отличается ли взаимосвязь от основы… Таковы, сеньоры, испанские университеты. И таково наше образование.
Протесты слышатся там и сям вокруг кожаной скатерти, руки то и дело взмывают над столом, выражая согласие или недовольство. Бросая быстрые взгляды по сторонам, секретарь Палафокс старательно заносит в протокол все происходящее, в то время как директор Вега де Селья предоставляет слово то одному, то другому оратору.
– Совершенно невыносимо, – аргументирует дон Николас Карвахаль, математик и автор «Трактата о гражданской архитектуре», приходя на помощь коллеге, который выступал перед ним, – что преподавание и университет по-прежнему находятся в руках тех, кто защищает учение Аристотеля и Фомы Аквинского в спорах со сторонниками современной науки, когда на дворе век дипломатии и прогресса.
Далее наступает очередь дона Антонио Мургии, архивариуса Его Величества и члена Академии истории: это энергичный некрасивый человечек с мелкими чертами лица и в круто завитом сером парике, автор популярной биографии Филиппа Пятого и нескольких трактатов об упадке Астурии и Войне за наследство.
– Наследие «новаторов» прошлого века, – аргументирует он, – несмотря на их скромность, было расценено теологами и моралистами, окопавшимися в схоластике и учении Аристотеля, как угроза… Их давление вынудило многих ученых людей соблюдать разумное молчание. И мы до сих пор за это расплачиваемся. Наш Ученый дом не может по-прежнему оставаться сообщником подобного умалчивания!
Обеспокоенный неожиданным поворотом в дебатах, директор смотрит на висящие на стене часы, сравнивает обозначенное ими время – четверть девятого – с показаниями других часов, которые потихоньку вытаскивает из кармана сюртука, и напоминает присутствующим, что их задача – обсуждать словарные статьи для «Толкового словаря», а не ставить диагноз интеллектуальным недугам нации.
– Речь идет всего лишь о пересмотре определения, уважаемые академики. О кастильском – или испанском – языке. Мы с вами не в трактире, и предмет нашего обсуждения – не содержание утренней газеты!
Одни соглашаются, другие пожимают плечами; вокруг стола пробегает нестройный гул одобрения и порицания. В конце концов, хмурясь и морщась, слово берет Мануэль Игеруэла. Язвительными и желчными, по своему обыкновению, словами, бросая из-под парика злобные взгляды на коллег, с которыми расходится во мнении, издатель объясняет, что он в корне не согласен с ньютонизмом и рационализмом, потому что истинный ученый, подчеркивает он, должен соотносить свои выводы с Божьей мудростью, а не раскрывать так называемые законы природы, ибо природа по сути своей не способна устанавливать никаких законов, обратное же утверждение невежественно и порочно. Попытки рационально объяснить мир с помощью наблюдения и опыта означают, что надобность в божественном откровении попросту отпадает, а достойная роль церкви сводится к нулю.
Наиболее реакционная группа академиков соглашается с Игеруэлой молча и благоговейно: это двое из пяти священнослужителей и действительных членов Академии, высокий чин из Государственной казны и граф де Нуэво Экстремо. Однако постоянный секретарь Совета инквизиции дон Жозеф Онтиверос по-прежнему молчит с отстраненной улыбкой на губах. Наконец поднимает седую голову и просит слова.
– Я полагаю, что нам не следует пересматривать понятие «сущность», оставив его в неизменном виде, по крайней мере в ближайшем издании «Толкового словаря». Однако в будущем мы не имеем права поворачиваться спиной к брожению умов, которое наблюдается повсюду… Все подвергается анализу, оспаривается, переворачивается с ног на голову, нравится нам это или нет, – от принципов науки до основ религиозной веры, от метафизики до понимания хорошего вкуса, от теологии до экономики и торговли… Не обращая внимания на эти перемены, мы вредим религии еще больше, чем разуму, потому что в итоге религия может превратиться во врага.
Слово опять берет Игеруэла: он поднимает пухлую руку, на которой сверкают золотые кольца, и обвинительно направляет указательный палец на радикально настроенного Санчеса Террона, сидящего за столом напротив, который в ответ презрительно ухмыляется. Если вдуматься, то над кожаной скатертью, покрывающей стол, над горящими взглядами обоих участников, пролегают пространства и века, разделяющие обоих.
– Разумеется, у преподобного падре Онтивероса достаточно полномочий, – говорит Игеруэла, глядя при этом куда-то в другую сторону. – Однако дело кончится тем, что эта мера, этот христианский по сути своей подход только воодушевит безбожников. Он придется по вкусу философскому синедриону, который, подобно некоторым моим коллегам, требует, чтобы вместо «Отче наш» произносили: «е, восходящая к пи, плюс один равно нулю». Чтобы мы, люди, бросили города и вернулись в свое естественное состояние, в луга и леса – к готтентотам, патагонцам и ирокезам… Чтобы молились святому Эйлеру и святому Вольтеру. А еще лучше – вообще никому не молились, не почитая ни королей, ни сутаны, ни тоги… Все это величайшее заблуждение и гордыня!
Речь Игеруэлы – неделей позже она будет слово в слово опубликована в пахнущем свежей типографской краской «Литературном цензоре», им же издаваемом, – не встречает одобрения сидящих вокруг стола; директор Вега де Селья, который то и дело безнадежно поглядывает на часы, висящие на противоположной стене, вынужден призвать собравшихся к порядку; тем не менее он бессилен что-либо предпринять, когда косвенными намеками Санчес Террон вновь просит предоставить ему слово и в относительно жестких терминах критикует – о чем сообщает протокол, который ведет уполномоченный секретарь Палафокс, – «абсурдную аристотеле-птолемеевскую космологию, которую исповедуют некоторые сеньоры академики, их оголтелую схоластику и защиту авторитета Священного Писания». Испания, подытоживает он, должна перестать сопротивляться науке и прогрессу. Пусть учится думать и учится читать. На сегодняшний день она пребывает в заблуждении, и ей многое необходимо понять.
– Вы советуете нам учиться читать? – взвивается вне себя Игеруэла, не дожидаясь своей очереди. – Сеньор академик заявляет нам в лицо, что мы безграмотные неучи?
– Ну что вы, ни в коем случае, – презрительно отзывается Санчес Террон с циничной улыбкой превосходства, не соответствующей его словам.
– Эти тлетворные рассуждения, – Игеруэла будто бы не говорит, а плюется ядом, – звучат по всей Европе, с соответствующими результатами: нет королевства, кроме Испании, которое, к своему несчастью, не было бы заражено идеями Ньютона и, соответственно, Коперника и не было бы враждебно священным текстам, которые мы обязаны почитать… Это противно здравому смыслу! Дело в том, что недавно я прочел кое-что у сеньора Санчеса Террона и с тех пор глаз не могу сомкнуть: беру с тарелки клубнику – и вместе с ней проглатываю крошечных невидимых зверьков, нюхаю розу – и чуть ли не разговариваю с ней, срываю цветок – и чувствую себя убийцей! Куда приведет нас подобная бессмыслица?
– Только одно посоветую, – холодно настаивает Санчес Террон с тем же безразличием, что и раньше, – не заслонять своей персоной свет просвещения.
– Не свет, а блуждающие огни, вот что вы хотите сказать! К тому же совершенно нам чуждые, – не без коварного умысла намекает Игеруэла. – Я имею в виду ваше легкомысленное желание сгущать краски, нагнетать тьму, переть напролом, на все лады расхваливая поверхностные веяния, которые доносятся к нам из-за границы, при этом нимало не заботясь о том, насколько они правдивы… Истина – не подражание, не заимствование, а явление исконное, сермяжное. И в первую очередь – испанское!
– Я не позволю вам…
– Меня не волнует, позволяете вы мне или нет.
Наконец бьют часы, и директор Вега де Селья с заметным облегчением отводит от них истосковавшийся взгляд.
– Время нашего заседания истекло, господа академики. Agimus tibi gratias…
Они сталкиваются на выходе – Игеруэла, закутанный в свой неизменный испанский плащ, и Санчес Террон в пальто из тонкого сукна, скроенном по последней заграничной моде. Из Академии они выходят важные, надменные, друг на друга не глядя; дойдя же до улицы Казны, каждый идет по своей стороне. Далее шаг одного из них замедляется, давая возможность второму догнать его, после чего оба шагают рядом.
– Вы невыносимы, – бормочет Санчес Террон.
Игеруэла пожимает плечами, продолжая движение в том же ритме. Треуголку он несет в руке, и парик придает его крупной голове, насаженной на короткую шею, которая будто бы привинчена к телу, довольно-таки гротескный вид.
– Только не жалуйтесь. В антифилософской диатрибе, которая будет опубликована в ближайшем «Цензоре», я ничего упоминать не стану. Я человек, который умеет уважать перемирие.
– У меня нет с вами никакого перемирия.
– Зовите как хотите: тактический договор, общность интересов, обоюдное желание нагадить ближнему… Иными словами, нас объединяет общее дельце. И это, нравится вам или нет, образует связующие узы. Эдакий симпатичный узелок.
Собеседник колеблется, чувствуя неловкость.
– Хочу заметить, что я ни единой секунды…
– Конечно-конечно. Естественно. Не беспокойтесь. Я все возьму на себя.
– Боюсь, вы ничего не понимаете.
– Еще как понимаю! Вам нравится, когда за вас делают всякую грязную работу, а у вас при этом чистые руки.
– Доброй ночи, сеньор.
Засунув руки в карманы пальто, Санчес Террон поворачивается и широким шагом удаляется в сторону королевского дворца. Не слишком огорчившись, Игеруэла в терпеливом молчании следует за ним. Наконец не выдерживает, вновь догоняет Санчеса Террона и дергает его за рукав.
– Послушайте, взгляните мне в глаза… Сбежать вам не удастся, так и знайте.
– Все это слишком далеко зашло.
Игеруэла издает хитрый смешок.
– Что меня больше всего в вас очаровывает, дорогие народные искупители, так это та легкость, с которой вы всякий раз, когда дело начинает попахивать реальностью, воротите нос. Когда наступает время по совести расплачиваться за ваши намерения, которые осуществляют другие!
Они останавливаются на площади под зажженным фонарем. По другую сторону площади среди теней, под небом, усыпанным звездами, виднеется каменная громада королевского дворца. Игеруэла поднимает руку, унизанную кольцами, тычет пальцем в грудь Санчеса Террона, затем прикасается к себе.
– Вы замешаны в этом деле так же, как и я, – уточняет он.
– Идея была ваша.
– И вам она показалась замечательной.
– Сейчас мне уже так не кажется.
– Слишком поздно. Наш человек в Париже выполняет свою работу, и нам предстоит смириться с последствиями… Как раз сегодня утром я получил от него письмо.
На неприступной физиономии Санчеса Террона против желания вспыхивает искорка интереса.
– И что же в этом письме?
– Путешественникам не так просто раздобыть то, за чем они приехали, а наш человек собирается осложнить их поиски. Кроме того, они попали в лапы некоего не внушающего доверие субъекта, а посольство меж тем самоустранилось… Как видите, все идет по плану. И очень удачно складывается!
Санчес Террон вздрагивает, однако в следующую секунду вновь выглядит негодующим и высокомерным.
– Повторяю, я…
– Можете не утруждать себя повторениями. Кроме того, Рапосо потребовал еще денег. Похоже, расходы возрастают. По крайней мере, так он утверждает.
– Но я уже выдал три тысячи реалов!
– Да, разумеется. И я, как вы понимаете, не доверяю всему, что пишет Рапосо. Однако, чтобы чувствовать себя спокойнее, мы должны ему что-нибудь отправить.
– О какой сумме идет речь?
– Тысяча пятьсот реалов.
– В общей сложности?
– С каждого. Я позволил себе отправить эту сумму сегодня из собственного кармана с платежным письмом от «Хиро Реаль» парижскому банкиру Сарториусу… Буду очень признателен, если вы вернете мне свою долю, как только представится возможность.
Они вновь пускаются в путь, который на сей раз пролегает вдоль стены королевского дворца. Напротив отделения полиции при свете фонаря часовой равнодушно смотрит на них из будки.
– Я знаю, о чем вы думаете, – говорит Игеруэла. – Разумеется, я мог бы полностью взять этот платеж на себя… Но очень уж соблазнительно самую малость потревожить вашу безгрешную просветительскую совесть.
– Экая вы скотина!
– Да, случается иной раз. Вот почему мой «Литературный цензор» имеет неплохие продажи!
Игеруэла противно хихикает, однако заметно, что ему не до веселья.
– Еще бы, – отзывается Санчес Террон. – И не только поэтому… Национальное пижонство и дурновкусие, все эти тореро и куплеты, оскорбительная сатира, позорящая наиболее достойных представителей нашей современной словесности, цветут у вас пышным цветом. Зато восхваление мудрецов, упоминание об их трудах, размышления о прогрессе и науке встречаются в вашей газетенке весьма редко… Помимо прочего, чиновники от цензуры одной с вами породы. Они – ваши сообщники.
– Свобода печати имеет свои пределы, мой сеньор, – спокойно возражает Игеруэла. – Прислушайтесь к мнению человека, который вот уже двадцать лет выпускает общественные издания! Известно, что столкновение некоторых идей и материй рождает искру света. Однако в некоторых случаях, таких как религия и монархия, это столкновение вызывает пожар, которого следует избегать с величайшей предосторожностью… Признайтесь-ка, друг мой: в вашей политической системе, руководимой людьми одной с вами закваски, предполагается свобода печати?
– Непременно!
– А мне разрешат печатать мою газету?
Санчес Террон секунду колеблется.
– Вероятно…
– А я думаю, вряд ли, – снова хихикает Игеруэла. – Несмотря на все звучные лозунги, первым делом ваш брат запретит издания вроде моего.
– Это неправда.
– Вы это говорите неуверенно. Разоблачать святых – вовсе не то же самое, что облачать. Одно дело – бравировать идеями, другое – расхлебывать последствия… Вот почему, имея счастье влиять на события, я сделаю все возможное, чтобы этот момент никогда не настал.
– Какого черта вы делаете в Академии?
– Кроме любви к словесности меня привлекают связи и амбиции… Впрочем, как и вас. Но меня боятся, а вы, эдакий модный персонаж, придаете всему нашему сборищу налет просвещенности.
– Настанет время, когда бояться начнут таких, как я. А не мелкую сошку, подобную вам!
Игеруэла насвистывает, выражая иронию.
– После таких слов, как «скотина», – заявляет он, немного поразмыслив, – вашей «сошкой» можно напугать только собрание членов Академии… Напомните мне, чтобы в следующий четверг мы отыскали в «Толковом словаре» определение этого слова.
– А я вам подскажу, что это: подставка для ружья. Имеется в виду нечто мелкое, малозначащее. А синоним «твари» – «каналья»: человек низкий и подлый.
– Все эти слова мало подходят для общения двух кабальеро!
– Вас нельзя назвать кабальеро.
– Правда? А вас, значит, можно? Ну конечно, вы у нас один незапятнанный… Такой всегда благородный, такой важный в своей просвещенной правоте!
Расстояние между ними и полицейским участком увеличивается, собственные тени крадутся впереди, удлиняемые фонарем, горящим за их спинами. Они внимательно и чутко прислушиваются к шагам друг друга: ненависть их породнила. Через несколько шагов Игеруэла смиренно пожимает плечами.
– Так или иначе, на сей раз мы их забудем. Я имею в виду эти два словарных определения. Что же касается будущего… Мы сделаем все от нас зависящее, чтобы эпоха, когда начнут бояться вас и вам подобных, не наступала как можно дольше. В любом случае к этому времени наш маленький тактический альянс уже прекратит свое существование.
– Очень на это надеюсь!
– Не стройте иллюзий: развалится один – появятся другие. Помимо нашей маленькой подпольной ячейки существует определенный союз интересов, пусть даже конкурирующих, который никогда не исчезнет… Несмотря на столь испанскую потребность не убедить – и даже не победить, – а уничтожить противника, по сути, я вам необходим так же, как вы мне.
– Не говорите глупостей!
– Неужели вы этого не понимаете? Пораскиньте мозгами – ведь именно этому вы учите в ваших проповедях. Мы с вами, дорогой мой, паразитируем друг на друге, подобно некоторым организмам. Каждый играет особую роль, располагаясь по разные стороны ограниченного и грубого народа, движимого низменными инстинктами, возможность освобождения которого всегда будет невелика… Даже в том случае, если мы насмерть забьем друг друга палками, воскреснем мы опять-таки непременно вместе. В конце концов, простому народу, и уж тем более испанцам, ничто так не потребно, как сон, аппетит, ненависть и страх; а мы с вами, каждый на свой лад, именно это ему и обеспечиваем. Что, не верите? Вспомните старую пословицу: противоположности сближаются.
– Что это за столпотворение? – удивляется дон Эрмохенес.
– Шлюхи, – отвечает аббат Брингас. – Их везут в Сальпетриер.
Они остановились на углу улицы Сен-Мартен, где толпится множество любопытных, зевак и просто горожан, которые выходят поглазеть на происходящее из соседних лавок. Жильцы высовываются из окон. Мимо голов и шляп проплывает подвода, везущая женщин. Их около дюжины. Разновозрастные, растрепанные, одетые кое-как, они едут в телеге под присмотром дюжины полицейских в синей форме, вооруженных ружьями и штыками.
– Какое странное зрелище, – произносит адмирал.
– Чего тут странного, – возражает Брингас. – В Париже тридцать тысяч проституток. Одни промышляют открыто, другие – тайком. Каждую неделю их арестовывают – с излишним, я бы сказал, рвением… Свозят в Сен-Мартен, и раз в месяц они предстают перед судом. Стоя на коленях, выслушивают приговор, а затем их отправляют в тюрьму отбывать срок. При всем честном народе, в назидание, так сказать.
Академики и Брингас остановились и вместе со всеми смотрят на проезжающую повозку. В основном зеваки глазеют из обычного любопытства, однако есть и такие, кто насмехается над женщинами и оскорбляет их. Женщины разновозрастны – от седовласой матроны до совсем невинной на вид девушки. Некоторые, особенно кто помоложе, стоят, понурив голову, опозоренные и заплаканные. Другие преспокойно выдерживают чужие взгляды, а есть и такие, кто без тени стыда выслушивают оскорбления да еще и осыпают полицейских самой отборной бранью.
– Жуткая картина, – произносит дон Эрмохенес. – Смотреть невозможно! Эти несчастные не заслужили того, чтобы с ними так обращались.
Брингас обреченно машет рукой.
– Так устроена наша действительность. Вот он, перед вами, этот лицемерный город, столица философов, которой вы так восхищаетесь. У этих несчастных нет ни защитников, ни адвокатов… Их посадят в тюрьму без каких-либо гарантий, и у них нет никаких прав.
– Куда, вы говорите, их везут?
– В Сальпетриер, это тюрьма для публичных женщин. Там их сортируют и тех, кто заразен и лечению не подлежит, отправляют в Бисетр, это в одной лиге от Парижа: страшное место, где такие понятия, как сострадание и надежда, будто бы никогда не существовали… Ад, в котором в ужасающей тесноте содержатся четыре или пять тысяч заключенных и откуда эти несчастные, скорее всего, никогда не выйдут, загубленные пороком и болезнями… Название этого места, этой сточной канавы городских низов, где томятся вперемешку преступники, неудачники, нищие, безумцы, больные, никто не в силах произнести без содрогания. Позор этого города и стыд всего человеческого рода!
– Какой кошмар. – Дон Эрмохенес смотрит на юную арестантку: в руках у нее соломенная шляпа, в которой спит грудной младенец. – Просто сердце разрывается!
Брингас согласно кивает. Самое страшное, говорит он, – произвол, с которым все совершается. Совесть какой-нибудь развратной княгини или маркизы, которых в Париже тьма-тьмущая, несравнимо более запятнана грехами и пороками, чем у этих бедных женщин. В этой позорной телеге едут несчастные, у которых нет протекций, их не попытается защитить ни полицейский, ни представитель власти, ни покровитель со средствами. Они полностью бесправны.
– Когда думаешь, – с горечью добавляет аббат, – о потаскухах в обличье респектабельности, которыми кишит этот город, о красотках из Оперы, о содержанках, о подружках полицейских, которым есть на кого опереться, и сравниваешь их с этими бедолагами, понимаешь, до чего же несправедливо все устроено… Даже между арестантками нет равенства. Та, у которой есть хоть какие-то средства, друзья и деньги, едет в крытом экипаже и в другое время, когда можно, по крайней мере, укрыться от публичного позора.
Группа мужчин и женщин, которые также остановились поглазеть на повозку, узнали одну из арестанток и теперь выкрикивают в ее адрес грязные оскорбления, которые женщина преспокойно возвращает им в виде безобразных ругательств, пока один из охранников не грозит ей штыком и не приказывает заткнуться.
– Взгляните на этих тварей, – говорит Брингас. – На этих подонков! Сегодня они глумятся, а вчера, возможно, кто-нибудь из них пользовался услугами одной из этих матрон… В Париже пятьдесят миллионов в год расходуется на живой товар, оседая в руках модисток, ювелиров, извозчиков, держателей трактиров, владельцев домов свиданий. Чрезвычайно выгодное дело, как вы можете себе представить. И вот город, который наживается на тяжком труде этих работниц, простите за эвфемизм, их же наказывает и предает позору. Ibi virtus laudatur et auget dum vitia coronantur… Просто тошнит от этого!
Телега проезжает мимо аббата и академиков, ребенок на руках у женщины начинает плакать. Безутешный детский крик перекрывает голоса толпы.
– Невыносимо, – произносит потрясенный дон Эрмохенес.
Не он один поражен зрелищем. Несколько женщин, рыночных торговок, склонных, подобно ему, к состраданию, что-то выкрикивают, защищая молодую мать и ее ребенка, и в ярости бранят полицейских. Их негодующие вопли меняют настроение толпы: оскорбления и издевки внезапно стихают, вместо них раздаются голоса сочувствия и возмущения. Брингас с довольным видом любуется сценой, язвительно улыбаясь.
– Вот она, переменчивость толпы, – произносит он. – Все-таки не все потеряно. Остались кое-где совесть и порядочность… И люди, которым не безразлична несправедливость и чужое несчастье. Эти люди грозят кулаком небу, где нет никаких богов… Сегодня их кулак все еще пуст, но однажды он поднимет орудие мщения – очистительный факел!
Гул возрастает. Как пороховой дым, крики негодования окутывают толпу, которая теперь на все лады чихвостит и распекает полицейских. Брингас с готовностью присоединяется к ним.
– Долой произвол! – яростно голосит он. – Смерть дурному правительству и бесчестным притеснениям!
– Ради бога, сеньор аббат, – в ужасе бормочет дон Педро, тщетно стараясь его унять. – Пожалуйста, успокойтесь!
Брингас смотрит на него помутневшим взглядом.
– Успокоиться, говорите? Вы хотите, чтобы я успокоился, став очевидцем этого омерзительного зрелища? К черту спокойствие! Долой произвол и штыки!
Именно штыки и принимаются утихомиривать разбушевавшуюся толпу. Торговки требуют у полицейских освободить юную мать, но те яростно отталкивают их, целясь из ружей, которые мгновение назад висели за спиной. От этого возмущенные крики собравшихся становятся еще громче, толпа колышется, словно пшеница под ветром. Зеваки мигом ополчаются против гвардейцев, кое-кто уже швыряет в них булыжники. Командующий офицер выхватывает саблю.
– Отсюда надо уходить, и побыстрее, – говорит адмирал.
– Никогда! – вне себя вопит Брингас. – Свободу матери и ее ребенку! Свободу этим несчастным!
Он яростно кричит по-французски, указывая тростью в сторону телеги. Какие-то оборванные молодые люди и примкнувшие к ним доходяги самой завалящей наружности вслед за торговками осаждают гвардейцев, пытаясь прорваться к повозке и освободить пленниц. Сыпятся первые удары кулаками и прикладами.
– Мерзавцы, – кричит Брингас, бросаясь в толчею людей, которые пихают и бьют друг друга. – Бессовестные убийцы! Подлые рабы! Трусливые обыватели!
Не растерявшись, адмирал хватает его и тащит прочь, вон из гущи людей, одновременно другой рукой увлекая за собой оторопевшего дона Эрмохенеса. Все превращается в сплошную сутолоку и вопли. Где-то сверкают штыки, внезапно гремит выстрел, вызывая еще большую панику. Толпа бросается врассыпную, рассеиваясь в прилегающих улицах. Брингас и академики устремляются вместе со всеми по улице Де-Ломбар: библиотекарь не на шутку испуган, дон Педро бежит со всех ног, и лишь Брингас то и дело оборачивается, чтобы выкрикнуть очередное оскорбление в адрес оставшихся позади. Несколько раз адмиралу приходится дернуть его за рукав, чтобы тот прибавил шагу. Миновав порядочное расстояние и с трудом переводя дыхание, все трое наконец заворачивают за угол и, запыхавшись от бега, останавливаются в тени портала.
– Вы с ума сошли, – негодующе набрасывается дон Эрмохенес на Брингаса, с трудом обретая дар речи.
– Ну, вы даете, – вторит ему дон Педро, держась за стену и приходя в себя после пробежки.
Библиотекарь вытирает платком лоб. Он пыхтит, в его шумном дыхании слышны астматические хрипы.
– Что бы сказали о нас в Мадриде? Что бы подумали наши друзья и коллеги, если бы увидели нас в этой заварухе? Нас с вами, адмирал, двоих почтенных академиков Испанской королевской академии, удирающих, как обыкновенные смутьяны… В нашем-то возрасте!
Вместо ответа адмирал издает странный звук, похожий на всхлип. Присмотревшись, дон Эрмохенес с изумлением замечает, что спутник хохочет. Это обстоятельство еще более возмущает библиотекаря, который смотрит на адмирала с осуждением.
– Не понимаю, что смешного вы находите… Боже мой… Это было просто… Просто ужасно!
– О, наконец-то в вашу дверь постучалась настоящая жизнь, – кликушествует Брингас. – Добро пожаловать!
Дон Эрмохенес поворачивается к аббату, чувствуя одновременно изумление и раздражение. Во время бега парик съехал с его головы. Брингас поправляет его потными дрожащими пальцами: он счастлив, как ребенок, который только что совершил удачную проделку.
– Это ведь тоже Париж, господа, – напыщенно добавляет он. – Это искры, которые однажды упадут прямиком в порох!
Аббат заходится безумным, дьявольским хохотом.