Книга: Том 8. Стихотворения. Рассказы
Назад: Валерий Брюсов. Федор Сологуб (как поэт)*
Дальше: Комментарии

Юлий Айхенвальд. Федор Сологуб (его стихотворения)

Нет внутренней обязательности в том, чтобы стихотворения Сологуба были именно стихотворениями. Они по духу своему не оправдывают своей формы, они большей частью лишены, чужды живой образности, но зато проникнуты холодной красотою безнадежной мысли и жутким звоном звенит их отточенный клинок.
В самой форме человеческого стиха есть что-то мироутверждающее; стих сам по себе – это уже оптимизм, признание вечных ценностей и красоты; стихом приобщает себя поэт к изначальной гармонии сфер и в стройную музыку жизни привносит свою ноту, собою дополняет общий концерт бытия. Властитель ритма, слагатель рифм не только соглашается с творчеством Бога, но и продолжает его. На всяческую прозу, внешнюю и внутреннюю, мы вынуждены и обречены, ею говорим поневоле, в ней мы неповинны, и если удовлетворяемся ею, этим скудным орудием повседневности, то это и значит, что мы от мира ничего не хотим, ничего не ждем и только плетемся по дороге, на которую нас послало чье-то неведомое повеление. Проза – это сила инерции; проза – это покорность и пессимизм; с нее и нельзя много спрашивать; на ее языке говорят рабы, безропотные исполнители чужого поручения. Но если, не довольствуясь ею, ее отвергая, мы по собственному изволению начинаем писать стихи, то это значит, что мы благоговейно приняли мир, склонились молитвенно перед святынями его храма и готовы воспеть ему свои особые псалмы. Поэзия – это почин; но разве пессимист начинает, разве не в том его темная сущность, что он раз навсегда отказывается от инициативы и опускается в мертвые воды глубокого равнодушия? Пессимист не продолжает; его не влечет и не тешит новое, и потому его стихия – проза Стихами же, в прозрении идеала, над миром духовно воздвигается мир другой. В них может быть, конечно, отчаяние, и скорбь, и насмешка, но в основе их непременно лежит утверждение, и самое ядро их – непременно живое. Ибо поэзия – это жизнь и проза – это смерть.
Вот почему замечательные стихотворения Сологуба производят сильное впечатление своей сокровенной противоречивостью: они – стихи смерти. Зачем понадобилась смерти поэзия? И то, что автор не механически слил, а, по крайней мере, сделал попытку синтезировать живое и мертвое, то, что у него с жизнью смерть переплела свои жесткие, свои жуткие нити, – это и составляет существенный признак его своеобразного творчества. И, может быть, именно потому в его стихотворениях есть неумолимая законченность; беспощадно сжаты, одновременно просты и торжественны, зловещи и скупы его четкие и умные строки, и он больше ни слова не скажет, не пояснит, избегает дополнений, и даже потенциально не открываются здесь дальнейшие перспективы – их и нет: все заклято, очерчено, заколдовано. Живое бесконечно, мертвое ограниченно. Законченности смерти не может одолеть никто.
В чертоге смерти у Сологуба нельзя искать первых элементарных чувств, поэтической свежести сердца. Если какая-нибудь первобытная, ранняя эмоция, утренняя заря духа, все-таки проникнет в его стихотворения, то лишь после того, как она пройдет через горнило сложности, рефлексии, моральной усталости: это возвращается на родину блудный сын, но только у него уже той психологии, которая позволила бы ему встретить родину в ее наивной красоте, в ее младенческом обаянии. Может быть возвращенный рай, но не может быть возвращенного Адама: будет Адам уже не прежний, и мир будет расстилаться перед ним другой, и он потеряет своего Бога, перестанет молиться Ему в детской чистоте помыслов. Сологуб – именно поэт небожьего мира. Он утратил способность молитвы, и безнадежно пожелтели, закрылись для него когда-то заветные страницы молитвенника:
Опять сияние в лампаде,
Но не могу склонить колен.
Ликует Бог в надзвездном граде,
А мой удел – унылый плен.

С иконы темной безучастно
Глаза суровые глядят.
Открыт молитвенник напрасно:
Молитвы древние молчат, –

И пожелтелые страницы,
Заветы строгие храня,
Как безнадежные гробницы,
Уже не смотрят на меня.

Даже цветы в его стихотворении ропщут на себя за то, что они служат молебны и пред Господом ладан кадят: зачем курить благоухания земли, мировой ладан, Тому, Кто позабыл о мире и от творческих дел опочил? Не хочет жизни Бог, И жизнь не хочет Бога.
В противоположность Лейбницу Сологуб верит не в предустановленную гармонию, а в установленную дисгармонию. Ветхий Адам, человек безмерной старости, глубоких утомлений и томлений, он давно разочаровался в том, что, говоря его же словами, можно достигнуть земли, «вотще обетованной», обманно обетованной, что когда-нибудь пилигриму станет близок его святой Иерусалим. И в другую сторону от Иерусалима, вспять пошел Сологуб, поэт небожьего мира, жрец предустановленной дисгармонии. И потому искажена всякая любовь его, и злою силой, мечом отравленным пронзены у него каждое чувство и каждый образ. Он любит, например, детей, «блаженно-невинных детей» истоки жизни, и тихо напевает о них; но вслушайтесь, и это окажется «простою песенкой», страшно непростою песенкой о том, как
Под остриями
Вражеских пик
Светик убитый,
Светик убитый поник.

Маленький мальчик.
Миленький мой.
Ты не вернешься,
Ты не вернешься домой.

Били, стреляли.
Ты не бежал.
Ты на дороге,
Ты на дороге лежал.

Конь офицера
Вражеских сил
Прямо на сердце,
Прямо на сердце ступил.

Маленький мальчик,
Миленький мой,
Ты не вернешься,
Ты не вернешься домой.

Когда он убаюкивает ребенка лунной колыбельной, то кажется, что у колыбели стоит Мефистофель и поет свою губительную серенаду, свое баюшки-баю о тех, про кого умалчивают детям и мать, и ангел-хранитель, о тех, кто не выдерживает жизни и топится в реке, о тех, кто «поникнет и не крикнет, и не пикнет, и поникнет в глубину». Или когда к младенцу придет сок, то сестра сна, та, имени которой не хочет называть Ночь в сказке Метерлинка, будет стоять у окна и шептать: «я приду», – усталая, больная, оттого что она целый день косила; значит, смерть больная, но не умирающая, смерть бессмертная, просит помощи у брата-сна, т. е. чтобы он за нее сделал ее дело и сам навеки ycыпил ребенка; ибо завистливой вечности отдает ребенок ту каплю, которую он хотел было испить; не брезгает вечность отнимать у младенца и посылает за ним скорую смерть – недолго будет посланная дожидаться у окна: для ребенка умирающего так коротко расстояние между началом и концом, между альфой и омегой…
Сам одержимый смертью, всего детского и доброго на свете касающийся мертвым прикосновением, Сологуб окружен нечистой силой; вьются кругом него серые недотыкомки и всякая нежить, которую может сглазить человеческий глаз. И в трудные минуты жизненных катастроф поэт обращается к Дьяволу, царю нечисти и нежити:
Когда я в бурном море плавал
И мой корабль пошел ко дну,
Я так воззвал: Отец мой, Дьявол,
Спаси, помилуй, – я тону.

Не дай погибнуть раньше срока
Душе озлобленной моей;
Я власти темного порока
Отдам остаток черных дней.

И Дьявол взял меня и бросил
В полу истлевшую ладью.
Я там нашел и пару весел,
И серый парус, и скамью.

И вынес я опять на сушу
В больное злое житие
Мою отверженную душу
И тело грешное мое.

И верен я, Отец мой, Дьявол,
Обету, данному в злой час,
Когда я в бурном море плавал
И ты меня из бездны спас.

Тебя, Отец мой, прославлю,
В укор неправедному дню;
Хулу над миром я восславлю
И соблазняя соблазню.

Он сдержал свое слово, этот верный монах Дьявола. Он движется под знаком зла. Ему везде чудится оно, и только оно. Даже луна – это серп, который занесен над миром. Все грозит, все убивает, все дышит коварной смертоносностью. Оттого у Сологуба немного таких стихотворений, в которых не повторялось бы по нескольку раз, с утомительной и однообразной, как вся его поэзия, настойчивостью, слово злое. К людям и предметам, к природе и жизни, к осязательному и отвлеченному прилагает он этот неизменный, этот мрачной красотою украшающий эпитет. Но, в сущности, только потому на все другое испускает Сологуб его черные лучи, что сам он, сын Дьявола, – злой. От себя заключает он к остальному. Он уподобляет себя больной и злой змее; все тайное сделавший явным, все интимное – общим, откровенный до спокойного цинизма, он раскрывает злые пропасти своей души. Он любит блуждать над трясиною дрожащим огоньком, он любит за липкой паутиною таиться пауком, он любит летать в поле оводом и жалить лошадей, он любит быть явным, тайным поводом к мучению людей. Злой, больной, безумно мстительный, олицетворение тяжелой зависти ко всему и ко всем, ничего не благословляющий, усталый от самого себя, он, правда, томится и сам; он знает, что жизни и счастья не стоит.
Судьба дала мне плоть растленную,
Отравленную кровь,
Я возлюбил мечтою пленною
Безумную любовь.

Мои порочные томления,
Все то, чем я прельщен,
В могучих чарах наваждения –
Многообразный сон.

Но он томит больной обидою;
Идти путем одним Мне тесно.
Всем во всем завидую
И стать хочу иным.

Раб своей порочной мечты и больных вожделений, он «порочно-полночно» сгорает и в кошмарных грезах, в галлюцинациях крови и стонов, собирает мертвые плоды своей растленности. Но ему нерадостно в порочности и демонизме, он не знает огненной ласки зла, упоения страстью; его грех не имеет пафоса. Наоборот, преобладающее настроение его опустошенного сердца – это уныние, скука, гнетущее сознание жизненного бездорожия и бесцельности всех дорог. Ему не страшно сравнивать свой гений с унылым зверобоем, который вырастает на серой куче сора у пыльного забора по улице глухой. Он эпиграфом к себе мог бы поставить свои слова «не надо жить». Свое сердце он мог бы сравнить с какою-то скучной кукушкой, которая звуками своего монотонного биения сопровождает и хоронит его ненужные дни и ночи, их мерно отсчитывает и отпевает. «Скучная лампа горит, скучная книга лежит». Ему скучно, как пушкинскому Фаусту, и даже все необыкновенное, ужасное, страстное не может вывести его из этой апатии. Скучно даже убивать, скучно нюрнбергскому палачу, которому надоела его кровавая профессия; скучно все, и хорошо бы навеки отдаться лени, единственно достойной и желанной супруге:
Ты незаметно проходила,
Ты не сияла и не жгла;
Как незажженное кадило
Благоухать ты не могла.
И смеется и зовет,
И торопит час досуга.

Другие люди не могут рассеять этой скуки, этой удручающей, нелегкой лени, потому что «быть с людьми – какое бремя!». «Свобода только в одиночестве». Не может быть не то что друга, но и просто другого – у того, кто покинут самим собою. И своя душа, и чужая «узка, темна и несвободна, как темный склеп».
Итак, он не знает, для чего и чем живет; он не знает даже, живет ли он вообще. Поблекло его самоощущение. «Росой печали» покрылись его мертвые поля, «дымным ладаном» окутано его призрачное существование, и все чувства как-то понижены, и все они находятся у самой границы погасания. Хотя и много рассказал о себе, но все-таки едва-едва приоткрыл двери своей умирающей души, и замечательно, что, хотя он лирик, только лирик, не испытываешь такого впечатления, чтобы от его стихов исходил ток непосредственного лиризма; он себе самому – чужой и внешний, он самому себе только снится.
Небожий, безбожий мир однообразной канителью развертывается перед нами, и его освещает злое солнце. Оно – чудовище, Змий-Дракон. Оно рождает для того, чтобы убить. Сумасшедшее солнце, космический безумец мечет огненные, яростные стрелы. Кажется, будто оно лучами своими ласкает и целует, но не верьте ему: это – Иудины лобзания солнца. Сын солнца, неблагодарный к нему, изменник отцу, Сологуб восстал против него, темный и холодный. Оно – его личный враг, мешающий его ночным волхвованиям. Но не спрячешься от знойного змия – он проникает в нашу кровь, зажигает ее красным полымем, и не солнце ли, которое вообще угнетает своей чрезмерностью, – не оно ли раскаляет, распаляет нашу любовь до извращения и одуряет нас до убийства и самоубийства своими чудовищными цветами?
Отказываясь и за себя, и за других от солнца и жизни, Сологуб видит в ней огромную темницу, злое сновиденье, непроницаемые стены. День – это только бледная тьма, белая ночь природы; недаром ее пугается лилия, покрытая смертной бледностью. Есть в мире белое; но белое Сологуба – это лилия больная, смертная бледность; его белое – это испуганное, умирающее; оно получилось от того, что выпил из живого кровь и жизнь красногубый вурдалак. Белое говорит ему о черном, и белый цветок зовет его в темную землю. Его белое – это именно та женщина с молчаливыми бледными устами, про которую он говорит:
Ты незаметно проходила,
Ты не сияла и не жгла;
Как незажженное кадило
Благоухать ты не могла.

Ночь откровеннее, и лучше было бы жить ночью, познать «радостную науку ночного бытия» и никогда не откидывать полога, не просыпаться от смерти и сна, чтобы не приходилось обнимать «дебелый стан» жизни. Эта тяжелая, грузная жизнь – та Ева, которая заменила для Адама его первую жену – легкую Лилит; с тех пор нет больше этой прекрасной волшебницы; да и не призраком ли и видением была она когда-то?
«Кругом обставшие меня безмолвные предметы, предметы предметного мира» – невыносимый застенок, и они только стесняют меня, делают еще уже зверинец. в котором люди, пленные звери, голосят как умеют. Узость мира, заранее предначертанные теснины вселенной еще более усиливают ощущение скуки. Вся огромная предметность не радует.
Так Сологуб совершил над собою духовное самоубийство, и вот он мертв – а скучно смерти посреди живого. Ему не надо, Сологубу, ждать охлаждения мирового солнца, потому что он упредил космический процесс и давно погасил свое солнце душевное. Больше, чем кто-либо из людей, испытывает он ту глубокую трагедию, что не одновременно охлаждаются солнце внешнее и солнце внутреннее, и, в то время как природа и, быть может, собственное тело продолжают цвести и жить, душе, в ее цветущем окружении, уже больше нечего делать. Одинокий из одиноких, нерадостный и угрюмый, поэт-призрак, он похож на выходца из могилы, на мертвеца баллады, на того, кто был возлюбленный Леноры.
Оттого он и не боится смерти. Ведь бояться ее может только живой, в самом страхе смерти есть жизнь, а у Сологуба ее, беспримесной, нет. Он знает «волю к смерти», он ищет ее, желанной Царь-Девицы, своей подруги. Любовник смерти, он приветствует ее, потому что именно она разрушит порочную природу, в которой он томится, и воззовет к новому творчеству, вернет свободу. Путь к святости ведет через смерть. От ее дыхания исчезает зло. Только когда погаснет для нас солнце, засияет потусторонняя Звезда Маир, и лишь тогда грешный Адам освободится от своих порочных томлений. На той стороне бытия нет порока, нет зла, потому что, оказывается, зло внес в мироздание сам человек. Прежде чем загорелись светила и возникли миры, боги позвали к себе на совещание меня, человека, – я был приобщен к плану мира. И что же?
Но на благое и злое
Я разделил все дела.
Боги во гневе суровом
Прокляли злое и злых,
И разделяющим словом
Был я отторгнут от них.

Человек – Демиург зла. Вообще, пленник бытия, я оказываюсь в то же время его единственным создателем и властелином. Сологуб понимает себя как вселичность. Есть только мое великое я, моя всемирная душа. Я сам сотворил природу; она – только послушное тело моей души. Мир – это лишь разнообразные воплощения единого я, которое на протяжении веков надевало разные личины. Я – все во всем, и нет Иного. Во мне – родник живого дня, Во тьме томления земного Я – верный путь. Люби Меня.
И раб, и Фрина, и собака, всё то, что было, есть и будет, – это лишь мои аватары, мое прохождение через «пламенный круг» бытия, от «детства голубого» и до «старости седой». Всякая отдельность, время и пространство – только ложь и «мгновенный дым».
Идея всеединого я, исповедание солипсизма, конечно, не представляет новости, философского сознания, и, для того чтобы Сологуб этой «литургией» Себе производил действительно сильное впечатление, идея должна бы претвориться у него в непосредственное чувство, он должен бы реально ощутить себя вселичностью. Такое чувство и настроение как будто не слышится у Сологуба. И во всяком случае, в своей ли теоретической или действительной вселичности он потерял самого себя, свою незаменимую внутреннюю индивидуальность. У него голос без тембра, как цветы у него – без запаха. И присуща ему духовная тусклость, но тусклость не жалкая. Для того чтобы вновь найти себя в бесчисленных своих перевоплощениях или попросту в пустыне своей скуки, в своем сердце, выжженном дотла Змием вселенной, для того чтобы вернуть свое самоощущение, ему нужно что-нибудь резкое, извращенное, то, что нарушает обычную монотонность жизненных повторений. Ему нужна боль, своя или чужая, – боль, соединенная с любовью. Он так часто говорит о бичеваниях женщины, о «бесстыдных истязаниях»; виночерпий крови, он устраивает себе оргии садизма, «багряный пир зари», и только та страсть для нero сладка, которая соединена с жестокостью. У него есть и философское объяснение для этого «таинства» боли: именно боль для него – искупление наслаждения. На костер боли возводит он чувственность, и последняя сгорает в ее огне, и крик страдания, победившего наслаждение, искупительной молитвой взлетает к небу.
К такой безотрадности, к такому отвержению солнца и любви, к черному венчанию со смертью привели Сологуба вовсе не какие-нибудь необычайные горести и невзгоды; нет, он рассказывает о себе самую обыкновенную историю жизни, и оказывается, у него были, как у всех, кусочки счастья, те кусочки солнца, упавшего на землю, с которыми бельгийский поэт сравнивает бриллианты. Он говорит, Сологуб:
Маленькие кусочки счастья, не взял ли
я вас от жизни?
Дивные и мудрые книги,
таинственные очарования музыки,
умилительные молитвы,
невинные, милые детские лица,
сладостные благоухания
и звезды – недоступные, ясные звезды!
О, фрагменты счастья, не взял ли я
вас от жизни?
Что же ты плачешь, мое сердце, что ж
ты ропщешь? Ты жалуешься:
«Кратким
и более горьким, чем сладким,
обманом промчалась жизнь,
и ее нет».
Успокойся, сердце мое, замолчи.
Твои биения меня утомили.

И уже воля моя отходит от меня. Быть может, именно потому, что счастье, земные кусочки солнца, все-таки были ведомы поэту, иногда в его тьме и безжизненности начинает брезжить какой-то свет, и нас утешает мыслью, что мы, существа земли, на время пробудившись для человеческого бодрствования, вернемся в Господень сон. Дверь земного заточения будет открыта, и обещающе, торжественно, религиозно звучат эти дивные стихи:
В твоей таинственной отчизне,
В краю святом.
Где ты покоился до жизни
Господним сном,
Где умирают злые шумы
Земных тревог, –
Исполнив творческие думы,
Почиет Бог.
И ты взойдешь как дым кадильный
В Его покой,
Оставив тлеть в земле могильной
Твой прах земной.

Но освобождающие и светлые идеи Сологуба – только идеи, и его теплое – только воспоминание мертвеца. Его настоящее безжизненно, и, что бы он ни сулил в будущем, какие бы просветы ни виднелись в его гробовой мгле, пред вами все же – только зрелище оригинального человеческого саркофага.
Правда, по своей мертвой дороге, по своей навьей тропе Сологуб не сумел пойти до конца, и он сам не принял своей порочности. Русский Бодлер, он, подобно своему прототипу, тоже не мог осилить того первородного и прирожденного мещанства которое заставляет нас, хотим мы этого или нет, с миром соглашаться и его принимать. Жизнь – это утверждение, а не отрицание. Сам поэт наш почти не живет, он – какой-то несуществующий, его почти нет в живых; но покуда теплится хотя бы последний бледный огонек его существования, зажженный тем Змием, которого он тщетно хочет ненавидеть, до тех пор и он соглашается, и он волей-неволей принимает. Он не постигает – отчего, но знает наверное, что «в природе мертвенной и скудной воссоздается властью чудной единой, духовной жизни торжество». И как отдаленное дуновение чего-то давнишнего, юного, покинутого, но не покинувшего, как воспоминание, реющее над гробницей, и то живое, что снится мертвому, как тени бытия, всколыхнувшие бесстрастную гладь Нирваны, доносится безгрешное мечтание, невинный поцелуй и все эти «тоненькие руки и ноги милые твои». И дети, «праздничные дети», и сестра, и многообразные цветы, в которых дышит творческая тайна, – все это доигрывает, хотя и на скрипке смерти, свои последние мелодии, и слышится песнь умиления, хвалы и благодарности.
Что было прежде силой косной,
Что жило тускло и темно,
Теперь омыто влагой росной,
Сияньем дня озарено, –

И в каждом цвете обаяньем
Невинных запахов дыша,
Уже трепещет расцветаньем
Новорожденная душа.

Не в том ли счастье и тайна человеческой жизни, что душа всегда остается новорожденной? Она не стареет, и в какие бы «истлевающие личины» мы ни облекали ее, она всегда сохранит под ними свой подлинный младенческий вид, свое неизменно чистое лицо.
Так, не подкуплен ли и не покорен ли сам Сологуб Змием вселенной? И не оттого ли хочется ему, поклоннику Дьявола, и арф Давида, и притчей Соломона, и Матери Пресвятой Богородицы? И не оттого ли с тоской и радостью вспоминает он утро дней благоуханных, когда божественная сила дарила ему окрыленные мечты, вереницы новозданных назаретских голубей, подобных тем, которых из влажной глины создавал и оживлял ребенок-Бог в бедной хате, в Назарете? И не оттого ли, в широкой безбрежности своего несуществования, своего духовного отсутствия из мира, в своем вездесущии, которое на самом деле есть именно это отсутствие, во вселенной-чужбине, Сологуб испытал так много тоски по определенному урочищу, по родному месту, по своей родимой России? В царстве ледяного кошмара, на холодных вершинах уныния и сомнения не мог остаться Сологуб.
О Русь! в тоске изнемогая,
Тебе слагаю гимны я.
Милее нет на свете края,
О, родина моя!

. . . . . . . . . . . . . . .

Не заклинаю духа злого,
И, как молитву наизусть,
Твержу все те ж четыре слова:
«Какой простор! Какая грусть!»

. . . . . . . . . . . . . . .

Печалью, бессмертной печалью
Родимая дышит страна.
За далью, за синею далью,
Земля весела и красна.

Свобода победы ликует
В чужой лучезарной дали,
Но русское сердце тоскует
Вдали от родимой земли.

В безумных, в напрасных томленьях,
Томясь, как заклятая тень,
Тоскует о скудных селеньях,
О дыме родных деревень.

«Милее нет на свете края…» Значит, есть привязанность какой-то одной точке вселенной; значит, не только мир принимаешь, но и прикрепляешь свое сердце к матери, к родине, к великой и святой первобытности. О ревнивой меже, разлучнице людей, скажешь и о том, как
Тепло мне потому, что мой уютный дом
Устроил ты своим терпеньем и трудом:
Дрожа от стужи, вёз ты мне из леса хворост,
Ты зерна для меня бросал вдоль тощих борозд,
А сам ты бедствовал, покорствуя судьбе, –
Тепло мне потому, что холодно тебе.

Но далеко ушел Сологуб от первобытной простоты; и он несчастен, потому что презрел «напиток трезвый, холодный дар спокойных рек» и зажег для себя неозаряющие чрезмерного сознания, которые туманят хмелем запретного вина, как это он сам выразительно и прекрасно говорит:
. . . . . . . . . . . . . . .

Но кто узнал живую радость
Шипучих и колючих струй,
Того влечет к себе их сладость,
Их нежной пены поцелуй.

Блаженно все, что в тьме природы,
Не зная жизни, мирно спит, –
Блаженны воздух, тучи, воды,
Блаженны мрамор и гранит.

Но где горят огни сознанья,
Там злая жажда разлита,
Томят бескрылые желанья
И невозможная мечта.

Передав миру свою печальную повесть, освободил ли он этим и облегчил ли больную душу свою? Мы этого не знаем. И только одно несомненно: пусть когда-то он видел свет и Бога, пусть когда-то хотел их – но теперь изнеможденное, усталое, охладевшее сердце уже не бьется им навстречу. И жуткое и полночное впечатление производит его чуждое, его жестокое творчество, его голос без тембра, его лицо без физиоиомии, его лунные безуханные цветы. От полного уничтожения спасает Сологуба присущее ему сознание единства миров – мировой жизни и мировой смерти; но все же, взятые в своей общей сути, в своем конечном смысле, его стихи – это ледяной дом, ледяной гроб, мимо которого мы проходим не сочувствующие, не взволнованные симпатически и с тем невольным отчуждением, какое в живых порождает хотя бы и красивая, хотя и глубокая Смерть, хотя бы и умный Упырь, на которого так похож Федор Сологуб.
* * *
От предложенной характеристики Сологуба не отказывается автор и теперь, много лет спустя после ее появления в первом издании «Силуэтов». Но справедливо признать, что в последние годы поэт стал иным. Едва ли назвал бы он ныне Дьявола своим отцом. Новейшее творчество его, ничего не утратив в своей изумительной четкости, в своей исключительной красоте, движется под новыми знаками – благословения, умиления, тихой печали. Оно уже не окрашено в цвет богоборчества; оно часто говорит о «милой» земле и о «милом» Боге – «с Тобой мы больше не заспорим», – о пленительных веснах и небе голубом. Каким-то великим горем Бог посетил его скорбную душу, но это не озлобило, а только большей покорностью озарило его старое сердце. О старости своей не однажды поминает он: «еще недолго мне дышать, стихи недолго мне слагать». И неотразимо действует на нас, что как свою последнюю любовь, свою последнюю мечту старый поэт воспевает «Россию бедную свою»:
Под вечную вступая тень,
Я восхвалю в последний день
Россию бедную мою.

Он остался верен России, своей Дульцинее, ее верный Дон Кихот. Он упрямо верит «святой мечте» возрождения, он стоит у дверей Дульцинеи,
Настанет день, и Дон Кихоту
Отворит Дульцинея дверь.

Певец России на развалинах России, на закате своих дней не веря в закат ее дней с глубокой личной раной в душе, но в настроениях молитвенности и упования – так проходит он свои последние дороги и взором грусти и ласки озирает Божий мир и свою теперь опальную у Бога, но тем более родную родину.
И, прощальным взглядом оглядываясь на пройденную жизнь и свои дела в ней, он сознает, что эти дела – слова.
Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит: –
Что сделал ты? – меня он вниз
Железным посохом не сбросит.

Скажу: слагал романы и стихи,
И утешал, но и вводил в соблазны,
И вообще, мои грехи,
Апостол Петр, многообразны.

Но я – поэт. И улыбнется он,
И разорвет грехов рукописанье.
И смело в рай войду, прощен,
Внимать святое ликованье.

Поэту подобает рай. И для поэзии, для слова, для стихов просит Сологуб у «милосердного Бога» еще «жизни земной хоть немного», чтобы сложить новые песни. Он еще не дожил, потому что еще не допел. Так думают и его читатели.
Назад: Валерий Брюсов. Федор Сологуб (как поэт)*
Дальше: Комментарии