Книга: Том 4. Творимая легенда
Назад: Глава шестьдесят пятая
Дальше: Глава восемьдесят шестая

Дым и пепел

Глава семьдесят шестая

Триродов с очень большим вниманием читал газетные известия о трагических событиях в королевстве Соединенных Островов. Стал даже выписывать пальмские газеты и книги и потому занялся испанским языком.
Многие мысли приходили к Триродову в это время и мечтания. И порою далеко уносили его эти мечты. Ему рисовалась отчетливо близкая возможность мирного приближения к совершенно иному строю общества.
Роль личности в истории казалась Триродову навсегда и прочно определенною.
Толпа только разрушает. Человек творит. Общество сохраняет.
В толпе разнуздан зверь. Свободно творящий человек ненавидит зверя и умерщвляет его. Общество свободных людей есть колыбель нового человека, который уже не захочет быть ни господином, ни рабом, не захочет приносить жертв ни власти, ни собственности. Он не захочет ограничивать своей и чужой свободы, потому что он поймет до конца великую силу людского свободного единения. В этих единениях свобода каждого возрастает с возрастанием свободы другого, потому что упразднены аппетиты к власти, свойственные праздному меньшинству. Уже и теперь идеи солидарности становятся все сильнее в жизни людей.
Социалистический строй представлялся Триродову неизбежною ступенью в развитии культурного общества. Триродов думал, что это будет только переходом к синдикализму, а через него к совершенно свободному строю.
Триродов думал, что опыт покажет неизбежность социалистического строя, опыт же покажет и его временную, переходную природу.
Триродов думал, что следует сделать этот опыт. Он думал, что для этого можно воспользоваться государством Островов. Это государство по своей небольшой величине, по своему изолированному островному положению и по некоторым особенностям своей природы и быта казалось Триродову подходящим предметом для эксперимента.
Теперь, когда престол королевства Соединенных Островов стал свободен, заманчива была для Триродова мечта посадить на этот престол человека, чуждого династическим расчетам, человека не из расы принцев. Кто же мог быть этим человеком?
Кто хочет, тот может, – думал Триродов. – Стоит только сильно, по-настоящему хотеть.
И решился Триродов сделать попытку взойти на престол Островов, овладеть наследием королевы Ортруды, к перевитому лаврами терновому венку поэта прибавить таящий в себе такие же терния золотой и алмазами блистающий венец короля.

 

Надобно было сказать об этом Елисавете. Уже Триродов привык все открывать своей Елисавете, ничего от нее не утаивать, с самого начала посвящать ее во все свои намерения.
Их обоих радовала очень эта доверчивая, наивная близость.
Елисавета и Триродов переживали сладкое и жуткое время. Это были дни всеми признанной и потому немножко смешной узаконенной влюбленности, счастливое и ужасное состояние жениха и невесты. С каждым днем влюбленность их возрастала.
Говоря о своей будущей жизни, Триродов и Елисавета строили прекрасные, широкие, планы. Они хотели свои мечты, желания и убеждения воплотить в жизни и сотворить для себя жизнь прекрасную и свободную.
В этом тусклом, тяжелом городе свободная, прекрасная жизнь представлялась невозможною. Было стремление у обоих уйти. Уйти, как можно дальше, туда, где жизнь складывается по-иному.
Все это было как приближение к наивному раю – раю, которого не было у Триродова в детстве.
Детство Триродова прошло почти безрадостно. Ему казалось порою, что он никогда не был ребенком. Или и навсегда остался он ребенком, – застенчивым, простодушным, погруженным в мечтания свои и в свои затеи.

 

Вечером Триродов пошел к Елисавете.
Он с легким волнением думал о том, что скажет ему Елисавета. Знал почему-то, что скажет ему Елисавета. Знал почему-то, что она станет с ним спорить. И ему стало досадно.
Это была первая в его отношениях к ней досада. Но милая, родная природа так нежно и так сурово успокаивала его.
Поля и леса были тихи. Запахи их были легки и сладостны. Даже изредка слышный горьковатый запах лесной гари был мил.
Солнце склонялось уже низко. Длинны становились тени. Стволы сосен словно облиты были золотою смолою.
Трава была нежно-мокрая, мягкая, радостная, – милые ласки матери-земли сырой доверчиво открытым ногам человека. В долинах, внизу, вдоль речек и ручейков, туман поднимался, нежен, и радостен, и полупрозрачен. Неясные очертания его напоминали ему о минувшем, о невозвратном. Первая жена нежно вспомнилась. Что бы она ему сказала теперь? Сказала бы:
– Делай, что придумал, воплощай свою мечту.
Недалеко от дома Рамеевых, на лесной, по вечернему теплой лужайке Триродов встретил Елисавету. Она шла одна. Ее синие глаза были радостны, ее босые ноги радовались росам влажных трав.
Они говорили. Как всегда, о многом, о разном.
Заговорил наконец Триродов и о смерти королевы Ортруды.
Елисавета грустно и кротко жалела погибшую королеву. А Триродова так увлекали его замыслы, что нежной жалости не было места в его сердце. Он говорил о том, что будет, о возможностях политической и общественной жизни там, среди счастливой природы Островов.
Широкие перспективы рисовал Триродов. Он сказал:
– Король может сделать многое в этой счастливой стране.
Елисавета возразила:
– Да, если выберут настоящего человека.
– Выберут меня, – сказал Триродов.
Елисавета с удивлением посмотрела на него. Спросила:
– Тебя? Почему?
Триродов, улыбаясь ее удивлению, отвечал:
– Только потому, что я этого хочу. Я решился выступить кандидатом на престол этого королевства.
Как ни необыкновенно было то, что говорил Триродов, но Елисавета ни на одну минуту не остановилась на мысли о том, что это невозможно. Почему-то уже привыкла она верить в силы и в волю Триродова, – и если он чего-нибудь захочет, то почему же этому и не сбыться? Но самое намерение это ей не понравилось. Она заспорила.
– Какая странная, неожиданная мысль! – говорила она. – Зачем тебе это?
Триродов сказал:
– Я этого хочу. Разве это не достаточный мотив? И все то, что я думаю о будущем человечества, о его завтрашнем дне, оправдывает мою решимость идти к источникам власти, чтобы сделать попытку хоть сколько-нибудь ускорить неизбежное течение событий. Поступая так, я не самовольничаю, – я сливаю свою волю с волею множеств и с Единою миродержавною Волею.
Елисавета говорила:
– А здесь, в России, разве мало дела? Так все неустроено вокруг нас, и народ дичает быстро в диких условиях злой, безумной жизни.
Триродов возражал:
– Пойми, Елисавета, что там более готова почва, и там полезнее будут люди, как я, наклонные к мечтам и утопиям, страстно пожелавшие мечту претворить в действительность. Все, что в жизни прекрасно, становилось действительным через мечту и через волевое напряжение. Судьба дает мне в руки могучий рычаг, и я должен за него схватиться.
Елисавета сказала:
– У власти там должен стать пролетариат.
– Да, – сказал Триродов, – но теперь у власти могли бы стать только интеллигентные вожаки пролетариата, сочувственники, не вышедшие из рабочей среды, а потому и мало ее понимающие. А я по моим душевным устремлениям, отчасти и по моему происхождению и воспитанию – истинный пролетарий. Так случайно, что у меня деньги есть.
Елисавета спросила:
– Но и ты – чужой для них всех. В лучшем случае ты будешь только бесполезным сочувственником.
Триродов упрямо говорил:
– Судьба влечет меня. Я хочу быть королем. И я буду им. Хотя бы уже для того, чтобы не выбрали Танкреда. Чтобы преодолеть, победить, сделать по-своему, над миром случайностей вознести знак моей воли. Чтобы расширять жизнь, умножать ее.
Елисавета повторила свой вопрос:
– Но тебе-то самому зачем нужна эта корона?
Триродов сказал улыбаясь:
– Кому же и носить венцы, как не поэтам!
Елисавета сказала тихо и так уверенно, как будто это был приговор судьбы:
– Это – невозможно.
Казалось, что Елисавета одарена жестоким предвидением Кассандры, что невозможность его замысла видна ей.
Триродов сказал решительно:
– Я должен царствовать! Тот, кто знает верный путь, должен быть увенчан.
Елисавета говорила:
– Это заблуждение. Меня пугает узость этой мысли.
– Да, – сказал Триродов, – пусть это и заблуждение, и узость мысли. Но и то заблуждение, что я живу здесь, томлюсь в этом пределе, словом, что я – Георгий Триродов. И в этом еще большее, на мой взгляд, заблуждение.
Елисавета спросила:
– Почему?
– Потому, – говорил Триродов, – что прикованность вселенского самосознания к такой ничтожной точке поистине ужасна.
Он говорил долго и страстно.
Наконец Елисавета была полуубеждена. Она сказала нерешительно:
– Конечно, я понимаю, что можно сделать и этот опыт.
И потом, более решительно и смело, она сказала:
– Я буду с тобою везде, куда ты пойдешь, и никогда тебя не оставлю.
Елисавета обняла Триродова и прижалась головою к его, груди. Он целовал ее и ласкал, но ему было грустно. Он видел, что и полусогласие Елисаветы ненадежно, что многие еще будут между ними споры. А споры были для него тягостны.
Равнодушие Елисаветы было горько Триродову. Обезволивало его.
Был узел противоречий в том, что Елисавета – его невеста.
Елисавета сказала:
– Как странно, что ты этого хочешь! Ведь ты же не ищешь славы?
Триродов с удивлением посмотрел на Елисавету. Этот порядок мыслей теперь был для него совершенно чужд. Он переспросил:
– Славы? Зачем же мне слава?
Елисавета покраснела почему-то и сказала нерешительно:
– Слава влечет к себе многих. Должно быть, в ней есть какой-то сильный соблазн.
Триродов говорил досадливо:
– А кто славен? Певица кабацких песен, сладкий тенор, претенциозный романист, человек, сделавший крупный скандал, человек, создавший вокруг себя удачливую рекламу. Чего она стоит, эта слава, вырванная у тупой, злой толпы! С каким злорадством ловят люди вести о каждом неловком шаге того, кто вознесен ими! и как они грызут и травят вознесенного, когда пошатнется его утлый пьедестал! Нет, мне славы не надо.
Тихо сказала Елисавета:
– Есть чистая слава.
Но мечтательная кротость ее синих глаз говорила, что Елисавета думает теперь о чем-то ином.
Триродов видел, что Елисавету больше занимают мысли о их будущей жизни вдвоем, чем об его внезапных планах. Он спросил:
– Ну, что у вас дома?
Елисавета сказала тихо и радостно:
– Я сегодня опять разговаривала с Петром об Елене, и довольно долго. Потом с Еленою мы говорили о нем.
Триродов спросил:
– И что же он?
С улыбкою тихой грусти сказала Елисавета:
– Петр не может простить мне мою невольную измену. Но теперь он очень увлечен Еленою. У него более ясное настроение. И Елена рада очень. Когда я уходила, я хотела позвать ее с собою. Но она разговаривала с Петром. И мне кажется, что этот разговор будет для них обоих значительным.
Триродов сказал:
– Они будут счастливы.
Он улыбался. В его мечтах быстро пробегали картины приличного счастия буржуазной четы.
Елисавета говорила:
– Но здесь ему все-таки тяжело. Он собирается уехать. Летом хочет проехать по Норвегии и по Англии, а зимою поселиться в Петербурге.
Триродов спросил:
– А как же Елена?
Ему казалось, что Елена не может оставаться одна, не прилепившись к кому-нибудь, – только женщина, только чья-то дочь, сестра, жена, мать.
Елисавета ответила:
– Я думаю, что ей тоже хочется с ним уехать.
Помолчав немного, она сказала, словно угадывая, что думает Триродов, – может быть, потому угадывая, что он пристально смотрел на нее:
– Конечно, Елена не может оставаться одна. Ей всегда надо опираться на кого-нибудь.
Триродов и Елисавета дошли до ограды рамеевского сада. Здесь они простились нежным поцелуем, долгим, долгим, и расстались.

 

Туманные дали немого мира перед Триродовым томились, томя, тая свои несказанные думы.
Триродов шел домой и думал:
«Как о том, чего нет, думает Елисавета о моем замысле. Почему?
Может быть, королева Ортруда – только мой сон?»
На душе Триродова опять стало тяжело и темно. Лицо его стало пасмурно и грустно. Но усилием воли он победил грусть и вернул себя к радости мечты и побеждающей немоту мира воли.
Опять мечты его стали радостными, и яркими, и торжествующими над пространствами и временами.
И точно кто близкий сказал ему:
– Во что бы то ни стало!

Глава семьдесят седьмая

Когда на траве весело-росистой и ласково-прохладной Елисавета и Триродов шли тихо и говорили о наследии королевы Ортруды, – в это время в далекой беседке рамеевского сада под тенью кленов над обрывом реки сидели Елена и Петр. Они глядели влюбленными глазами на ало горящее небо заката, слушали тонкий писк быстро пролетающих над ними в небе птиц и говорили о своем.
Петр и Елена в последние дни очень сошлись. Между ними обнаружилось большое сходство во взглядах, настроениях, во всей их духовной атмосфере. Им было легко и приятно, когда они оставались вдвоем. Всегда у них находились неистощимые темы для разговора. Даже неловкости не было молчать, глядя друг на друга, улыбаясь чему-то своему, должно быть, очень милому, что поется в душе, словами не сказавшись.
Петр почему-то еще не решался признаться самому себе, что уже он полюбил милую Елену. Странная гордость, неумная досада все еще кипели в нем, и уже ненужная, уже мертвая ревность все еще томила его. Он стыдился понять и признать, что его чувство к Елисавете не было глубоким и роковым и что оно легко уступит место новой легкой влюбленности, которой предстоит та же случайная судьба, – или укрепиться навсегда в узаконенном союзе, или растаять легким дымом, если не будут заказаны золотые кольца с нарезанными именами.
Петру казалось, что из его положения возможен только один исход – уехать подальше, рассеяться, в ярких, шумных переживаниях иной жизни в иных местах потерять память обо всем, что здесь так больно и так сладостно переживалось им.
Легкое качание быстрых морских пароходов, волны каждое утро новых вод, но снова и снова и вечно те же – берега задумчивой, прекрасной Норвегии, ее светлые дожди, ее тихие городки в глубине извилистых фиордов и на ее севере солнце багровое светлой июньской полуночи, – и потом шумные города Англии, ее зеленые поля и веселые перелески, черный дым и гулкий грохот ее фабрик, и тишина ее воскресений, – и многое иное, утешительный калейдоскоп дорожных впечатлений и встреч с теми, кого никогда уже не увидишь, – потом Петербург, осень, работа со свежими силами и с бодрым духом, разнообразные интересы сезона, – все это уже несколько дней предчувственно жило в его душе и манило его радостною надеждою забвения.
Сегодня утром рано Петр пришел в кабинет к Рамееву и рассказал ему, что собирается уехать. Долго, неясно и сбивчиво говорил Петр о своих огорчениях и еще больше о том, куда поедет, что там увидит и как это на него подействует. Говорил так, словно в душе его диковинною четою сошлись и мирно беседовали пылкий отвергнутый любовник и расчетливый буржуа, озабоченный состоянием своего здоровья и тщательно обсуждающий вопросы своего питания и комфорта.
Рамеев выслушал Петра внимательно и спорить с ним не стал. Думал Рамеев, что будет, пожалуй, лучше и для самого Петра, и для других, если он немного проветрится.
Только одно сказал Рамеев Петру, когда уже Петр встал уходить:
– Ну, а Елене ты уж это сам скажи.
Петр сумрачно ответил:
– И скажу.
И сам удивился, зачем придал этому ответу такое выражение, словно хотел сказать, что скажет, не побоится.
Да, вот скажет, не побоится, – однако целый день прошел, и не случилось сказать. И вот вечером они сидят одни и говорят. От реки веет прохлада, очаровательно синеют и дымятся дали, – все тихо.
И видит Петр, что уже теперь надобно рассказать о своих планах Елене, нельзя дольше медлить и скрывать.
Петр думал сначала, что это выйдет очень просто, – подойдет он как-нибудь к Елене и скажет ей:
– На днях я уеду.
Елена удивится, спросит:
– Куда?
Он расскажет. Она поймет, что так надо, что Петр не может оставаться здесь после всего случившегося.
Но каждый раз, как Петр подходил к Елене, он чувствовал странную, тягостную неловкость.
Поймет ли Елена, что так надо? А может быть, опечалится Елена? Или даже заплачет?
Петр представлял себе, как Елена плачет тихонько, стыдливо закрываясь руками и не жалуясь ни на что, – и неловко ему становилось. Жалко было милую Елену.
Оказалось, что совсем не так просто и легко рассказать. Рассказал даже Елисавете сначала, в тайной надежде, что она передаст Елене.
Елисавета спросила:
– А Елене ты еще не говорил?
Пришлось сказать:
– Нет, еще не было случая.
Елисавета улыбнулась. Покачала головою. Сказала тихо:
– Как же, скажи уж и ей. Она тебя очень любит. Ей будет обидно узнать о твоем решении от других.
Петр хмуро спросил:
– Что ж тут для нее обидного?
Елисавета повторила:
– Она тебя любит.
Петр хотел было прямо попросить Елисавету, чтобы она все-таки взяла на себя передать это известие Елене. Но, пока думал, как бы убедительнее это сказать, уже Елисавета ушла. Надо, надо сказать Елене.
Петр подходил к этому с разных сторон. Он начал с намеков и недомолвок.
Сначала Елена не понимала всех этих обиняков. Но наконец стала она догадываться, что Петр хочет сказать ей что-то неприятное.
Елена испугалась. Притихла вдруг. Смотрела на Петра глазами оробелого ребенка. Улыбка поблекла на ее алых губах. В углах ее рта затаилось легкое дрожание.
Теперь почему-то Петру необходимость уехать отсюда уже не казалась такою очевидною. Он перебирал свои доводы, и каждый казался ему сомнительным.
Петру стало досадно. Он подумал, что воля должна преобладать над внушениями робкого и всегда колеблющегося рассудка.
Ведь он же решился! Нельзя же брать свое решение назад только потому, что приходят минуты слабости и сомнений! Только потому, что простодушной девочке, которую он развлекал своею болтовнёю, будет без него несколько дней не так весело. И если даже она поплачет, то ведь это все же не так значительно, чтобы из-за этого отменять свои решения.
Нет, надо быть твердым. Нельзя жалости давать такую власть над своим сердцем и над своею волею. Надо сразу оборвать эту липкую паутину сожалений и сочувствий, чтобы не запутаться в ней окончательно.
Петр собрал все свое мужество. Притворно-веселым голосом принялся он рассказывать Елене о своих планах.
Елена слушала Петра молча. Ее молчание подвешивало тяжелые грузики к каждому его слову. Заговорил-то он оживленно и быстро, а потом все медленнее шла речь. Как-то трудно слово за словом выговаривалось.
Петр замолчал. Смущенно крутил он в пальцах папироску, но не закуривал ее.
Елена отвернулась и низко наклонила голову. Петр бросил на Елену сбоку быстрый взгляд. Ее уши и щеки ярко рдели.
Петр осторожно принагнулся к ее лицу. Елена плакала. Петр почувствовал, как сердце его дрогнуло.
Петру стало радостно и грустно. Он обнял Елену за плечи и спросил:
– О чем же ты плачешь, милая Елена?
Всхлипывая по-детски, по-детски вытирая слезы ладонями слегка загорелых рук и лицо пряча в тени клена, Елена сказала:
– Противный какой! Зачем же ты едешь? Другого времени не нашел, как теперь.
Петр сказал:
– Так что ж! Отчего же мне и не поехать? Я увижу много нового и интересного.
Елена прошептала:
– А я как же?
Петр растерянно сказал:
– А ты? А что ты?
Тихо сказала Елена:
– Я тебя люблю.
И заплакала еще сильнее.
Еще радостнее стал Петр. На смущенном лице его была радость и смятение быстрых улыбок. Радость ярко пела в его душе, когда он весело говорил:
– Милая Елена, да ведь об этом не плачут.
Елена сказала горестно:
– Нет, плачут. Плачут глупые девочки, которые любят и которых никто не любит.
Петр спросил:
– Кого же это никто не любит? Ведь и я тебя люблю, Елена.
Елена тихонько вскрикнула, засмеялась, зарадовалась, охватила шею Петра быстрыми, горячими руками, голыми, стройными, и целовала его лицо, орошая его забавными слезинками. Она говорила:
– Как же ты один поедешь, противный!
Петр ответил весело:
– Так и поеду. Возьму чемодан и поеду.
Елена спрашивала:
– А тебе будет скучно без меня? Или ты меня позабудешь? разлюбишь? Будешь веселиться с другими девчонками?
Петр говорил смеясь:
– Не позабуду. Не разлюблю. Буду скучать и плакать.
Елена воскликнула с радостным укором:
– Ну, какой ты! Смеешься! Хочешь от меня отделаться? Так вот же, – и я поеду с тобою. И пожалуйста, не спорь.
Петр весело говорил:
– Хорошо, если тебя дядя отпустит, так в Норвегию и в Англию я тебя возьму, уж так и быть. А осенью сюда привезу.
Елена настаивала:
– Нет, я и в Петербург с тобою поеду.
Петр спросил:
– А что ты будешь делать в Петербурге?
Елена с легким вздохом сказала:
– Учиться. Дело известное, – поступлю на какие-нибудь скучноватые курсы и буду прилежно изучать филологию. Правда, прилежно.

Глава семьдесят восьмая

Ночь была опять с Триродовым, – спокойная, мудрая подруга, покровительница одиноких, неторопливых дум.
Один Триродов сидел у себя за большим письменным столом в своем кабинете. Он долго думал о своем замысле. И наконец решился приступить к его исполнению.
Триродов взял большой лист синей, плотной почтовой бумаги. Уже не было колебаний в уме Триродова. Сердце его билось спокойно, как всегда. Как всегда, стройно и спокойно развертывались его мысли.
Триродов писал первому министру королевства Соединенных Островов о своем желании выступить кандидатом на вакантный престол королевства.
Внимательно и долго обдумывал Триродов мотивы своего выступления. Он писал, не торопясь, всю ночь. Несколько раз переписывал свое письмо. Почему-то приятен был Триродову легкий, стройный звон французских фраз.
Настало утро, легкое, благоуханное, росистое. В открытые окна кабинета повеяло раннею, свежею радостью. Свет электрических свеч побледнел в розовеющем быстро очаровании зари. В саду и в вышине поднялся ликующий птичий щебет и гомон.
Триродов сам пошел в почтовую контору, в город. Шел легко и быстро, обгоняя неторопливые по дороге серые телеги со спящими мужиками и румяно-хмурыми рабами, везущими в город на продажу свой нехитрый товар. Телеги громыхали, подымая облака серой, сорной пыли. Лошади, лениво ступая, косили умные глаза на перегонявшего их человека в светлой одежде. Пахло дегтем и гарью.
В городе, около лавок и на базарах, уже толпились и шумели кухарки и хозяйки, перенося с места на место вороха пыли и груды тусклых слов.
В почтовой конторе, как всегда, пахло противно. Было душно, накурено, наплевано, насорено. Люди стояли все больше грязные, оборванные. У нескольких окошечек стояло по длинному хвосту, и в каждом хвосте шипело много злости и нетерпения.
Наконец и Триродов добрался до окошечка и подал свое письмо.
Чиновник, подслеповатый, вялый молодой человек, долго и внимательно рассматривал конверт. Потом стал перелистывать какую-то трепаную справочную книжонку.
Триродов нетерпеливо спросил:
– Ну что же? В чем дело? Я и так здесь долго стою.
Чиновник нерешительно сказал:
– Не знаю, можно ли принять.
Триродов спросил с удивлением:
– Да почему же может быть нельзя?
Чиновник вялым, тягучим голосом говорил:
– Да не знаю. Как-то не приходилось никогда к таким лицам. Да вы с ним знакомы?
Триродов сказал с досадою:
– Еще бы, закадычные друзья! Да вам-то какое дело?
Чиновник спросил:
– Это у вас деловое письмо? По делу то есть, я спрашиваю?
Триродов сказал:
– А этого вам не надо знать.
Чиновничек долго еще сомневался, вертел конверт, ворчал что-то.
В хвосте роптали.
Сидевшая за окошечком рядом маленькая, полненькая девушка с веселыми, карими глазами улыбнулась, углубляя на своих щеках забавные ямочки, и посоветовала чиновнику:
– Да вы спросите у Никифора Петровича. Он, верно, знает. – Триродов смотрел на нее и думал, что много веселости надо иметь в душе для улыбчивости в этом тусклом, сорном и зловонном месте. Или уж очень привыкла?
Чиновничек жалобным голосом позвал:
– Никифор Петрович, взгляните, пожалуйста, можно ли принять.
Подошел другой чиновник, постарше, внимательно оглядел конверт, посмотрел из-под очков, вскинув их на лоб, на Триродова и авторитетно решил:
– Конечно, можно.
В тот же день Триродов написал и послал еще несколько писем в Пальму.

 

День кончался, знойный, душный. С раннего утра на горизонте лежали мглисто-лиловые тучи. За далеким синим лесом бегло и странно вспыхивали молчаливые, бледно-голубые зарницы. Мгла синела на дне ярко-зеленых долин. Над черными и желтыми полями тянулись горьковато-сладкие, дымные запахи.
Уже близко к закату было солнце, когда пролились потоки дождя и гроза пронеслась над вершинами триродовского сада. Потом тишина легла на долины, и невозмутимая в небесах настала ясность.
Триродов был один. Он сидел запершись в своем кабинете. Не хотел никого видеть. Только ждал Ее, в том или ином облике приходящую, ту, истинного имени которой он не знал. Да и кто знает Ее таинственное имя?
Триродов любил быть один. Даже томления темного одиночества вкрадчиво прельщали его. Даже истомные, горькие сожаления и печали одиноких часов были ему иногда сладостны несказанно. То были печали, более сладостные, чем шумная радость земная, дневная, обычная.
Теперь, в тишине замкнутого покоя, странное чувство ожидания томило Триродова. В чем была радость обещания, еще не знал он, – но ждал нетерпеливо. Когда гроза пронеслась, и молнии отблистали за высокими окнами, и громы отгремели в вышине над кровлею, и отшумели в саду потоки дождевые, знал Триродов, что теперь скоро придет Она. Знал, что Она любит ясность и тишину после гроз.
Триродов ждал опять, что первая жена его придет к нему. Ждал, что она что-то ему скажет опять, что-то забытое, милое беспредельно, единственно-истинное, память о чем давно утрачена в легкомыслии беглой, бедной жизни, но без чего и жить нельзя. Он ждал, что придет к нему первая, лунная, уже таинственная ныне. Такою некогда в стране далекой была первому человеку его весенне-милая, его лунно-грустная и все же отвергнутая им Лилит, та, которая была с ним раньше Евы, дневной и знойной.
Разве не вечно повторяется для каждого человека все та же история, раз навсегда созданная некогда его творческою мечтою!
Всегда человеку даются две жены и даются ему вечно две истины. Как эти две истины, неслиянные и нераздельные, вечно враждебные одна другой, и вечно в тайном, неведомом союзе одна с другою, так и две жены человека всегда враждуют одна с другою. Только изредка какой-нибудь одной из них дается понимание их извечной, роковой близости. Первая жена – лунная мечта Лилит, обвеянная тишиною и тайною, подобными тишине и тайне могилы. Это – вечная Сестра, родная и далекая, таинственная Подруга, неведомая Спутница, всегда зовущая его в далекий путь. Вторая ему жена – солнечная, голубая, золотая Ева, Елисавета. Это – вечная Любовница, чужая, но близкая, Госпожа его дома, Мать его детей, всегда влекущая к его успокоению.
Две вечные истины, два познания даны человеку.
Одна истина – понимание лирическое. Оно отрицает и разрушает здешний мир и на великолепных развалинах его строит новый. К радостям этого нового мира вечно влечется слабое сердце человека. Но еще никто из рожденных на земле не прошел до конца по высокому, блистающему мосту над черными безднами, мосту, ведущему к адамантовым воротам этого неведомого мира.
Ты, Единственный, вновь рожденный, не будешь ли ты счастливее всех живших?
Другая истина – познание ироническое. Оно принимает мир до конца. Этим покорным принятием мира оно вскрывает роковые противоречия нашего мира, уравновешивает их на дивных весах сверхчеловеческой справедливости и, так взвешенный, такой легкий, предает мир тому, кто его навсегда разрушит.
Равно изменяет изменившему ей человеку лунная, тихая Лилит. Уходит рано от человека говорящая миру вечное нет. Уходит она к иным мирам и к Жениху иному, ликующему за пределами, недостижимыми для дерзания человека.
Если ее опять долго и страстно и с великою властью зовут, так неохотно она приходит. И говорит человеку:
– В роковой час отошел ты от меня. Холодным поцелуем со мною простился ты на роковом перекрестке, где так темно, холодно и страшно. В темную ты зарыл могилу мое бедное тело. Забывая изо дня в день, ты забыл меня. Что же ныне ты мой покой тревожишь? Жестокий! Не сам ли ты холодной смерти отдал меня? Зачем же ты зовешь меня ныне? Что могу сказать тебе я, отошедшая от этого мира, где уже нет для меня ни удела, ни радости?
Так говорит она, лунная Лилит. И не хочет прийти.
Но ныне пришла она к Триродову. Всесильные вызвали ее чары, чары его желаний. Не могла она сопротивляться этим чарам его, потому что он знал многие тайны.
Он многими силами владел, расторгающими узы пространств и времен. Знал многое. Если же не знал он того, что наиболее надо знать человеку, то не в этом ли роковом незнании лежит проклятие для всякой человеческой мудрости!
Вместе с отцом своим ждал ее и Кирша. Кирша нетерпеливо, как и Триродов, хотел, чтобы его мама пришла к нему.
Зачем Кирша хотел этого? И сам не знал. Так бедное детское сердце томилось, ужаленное желанием, зараженное жаждою желаний странных и таинственных.
Не хотела она прийти, но пришла и говорила с Триродовым. Говорила с ним долго. Лунные, странные были рассказывала она ему, о неживом и вовеки недоступном слова живые для него слагая.
Жутко и отрадно было Триродову слушать ее. О своей судьбе спрашивал он ее. Спрашивал ее об Елисавете.
Улыбалась она, как давно когда-то, и говорила. Тихие слова утешения и печали говорила она ему. Не поймет этих слов тот, кто их сам не знает, кто сам не слагал их в долгие часы ночных раздумий.
И с Киршею, со своим мальчиком, говорила она.
Жалела его? Не жалела? Радовалась ему? Как знать!
Такая нежная, такая тихая прильнула она к Кирше. Утешала его.
И тихие слезы его струились.
И ушла. И уже как будто и не было ее. И опять все обычным стало вокруг.

 

После лунной и после мертвой, живая, дневная пришла к Триродову. Пришла к нему Елисавета его, вечером поздно. Глаза ее были влажны и сини. Была роса дольных трав на ее нагих стопах. В руках ее благоухали цветы, раскрывающие свои ароматы ночью. Для него собирала она эти цветы.
Вместе с Триродовым обходила Елисавета его дом. В час ночных раздумий весь дом его обошла с ним она. Словно обозревала она вместе с ним весь круг замкнутой жизни.
Тихо вошли они в большой белый зал. Он был освещен через окно луною. Тускло мерцали высокие зеркала в простенках. Портреты отражались в них, и лица портретов казались внимательными и живыми. Низы широких колонн казались ярко-белыми, а их неосвещенные верхи смутно белели в полусумраке под высоким потолком.
Тучи пронесшейся грозы тяжело упали к синеве горизонта. Пустыня высоких небес была ясна и тиха. Луна светила в эту ночь как-то необычайно ярко, печально и настойчиво.
В печальных, неживых лунных лучах тихие дети вели в этом зале свой тихий, грустный хоровод. Такое легкое было движение их, что беглому взгляду цепь детей являлась неподвижною и неживою. Словно это был только ряд очаровательно-красивых поз, нарисованных кем-то на темном занавесе.
Пройдет краткий миг, – и вдруг исчезнет, растает занавес, и другой возникнет вдруг на его месте. Те же на нем видны фигуры, только несколько в ином повороте. Бесконечным казалось это медленно-томное, жуткое кружение.
Лица тихих детей казались бледными, – может быть, потому, что так луна светила. В лунном свете иногда был матово ясен блеск их глаз. Странен был очерк их едва улыбающихся, едва дышащих губ.
Елисавета долго смотрела, бледнея, на тихий ночной хоровод, – и стало ей наконец страшно. Робко глядя на Триродова, она сказала ему:
– Пусть они перестанут. На них страшно смотреть. Пусть они уйдут спать.
Триродов ласково и грустно улыбнулся и ответил Елисавете:
– Нет, лучше мы отсюда уйдем. Им мешать не следует. У них своя жизнь. Они сами знают свой каждый срок. В их не нарушенной жизнью невинности много вещего ведения, для нас недоступного.
Триродов и Елисавета ушли. Легкий шорох слышен был за ними – шелест белых одежд и ритмичный плеск белых ног. Свивался, и развивался зачарованный хоровод. Казалось, что тихие дети даже и не видели приходивших к ним людей, и не слышали их шагов, гулких в тихом сумраке белой залы.
Елисавета дрожала и быстро шла. Страх ее был подобен могильному холоду, тонкому и неотразимому.
В эту ночь Триродов много говорил с Елисаветою о тех тайных силах, которыми он овладел. В эту же ночь он открыл Елисавете тайну, от тьмы небытия отведшую в тишину инобытия его тихих детей…

Глава семьдесят девятая

Елисавета была у Триродова днем. Они рассматривали альбом с изображениями его первой жены, сделанными самим Триродовым. Первая жена, лунная, нагая Лилит. Улыбается она неизменною навеки улыбкою, бедная, тихая Лилит, всегда отвергнутая и вечно неутешно тоскующая.
Ее тихая, чистая, обнаженная красота снова вливала в душу Триродова волнующее желание вечно юной, живой, обнаженной красоты. Было опять в душе его неодолимое желание увидеть обнаженную дневным лучам, ярких очей Дракона не стыдящуюся, невинно-радостную красоту Елисаветы.
Триродов говорил улыбчиво слушавшей его Елисавете:
– Елисавета, я люблю твое тело. Я хочу опять увидеть его. Я хочу видеть его всегда, как милое тело моей Лилит.
Елисавета молчала. Улыбалась нежно. Сладостные мечтания томительно волновали ее. Вся душа ее занялась тусклым огнем страстного желания.
Триродов сказал ей:
– Елисавета, если хочешь обрадовать меня, пойдем со мною наверх. В той башне для меня работает солнце. Там оно послушно запечатлевает на стекле избранные по воле образы.
Елисавета покорно встала. Она поднималась легко, быстро и уверенно по узкой винтовой лестнице. На темных дубовых ступеньках мелькали из-под короткого платья загорелые Елисаветины ноги. Такие милые были эти легкие стопы, потому что на них слабо темнела легкая пыль земных дорог.
Триродов шел за Елисаветою. Вместе поднялись они на башню. Здесь хранились у Триродова все приспособления для светописи, – дивного ремесла, столь близкого к искусству.
Триродов тихо спросил:
– Милая Елисавета, ты знаешь, чего я хочу от тебя?
Елисавета так же тихо сказала:
– Да, знаю. И я сделаю охотно все, что ты мне скажешь, милый.
Триродов и Елисавета опять были вдвоем.
Душный, багряный тяжко длился и дымился дневной, змеиный час.
Они тосковали, грустили, печалились.
Такая темная предстояла, угрожая, жизнь! Такие тяжелые развертывала она воспоминания! Ужасом обвеивала широкие просторы нашей земли.
Триродов уныло говорил:
– Тесен, несносен для нас этот наш мир. Бедный мир, где люди сами на себя куют оковы. О, Елисавета, знаешь ли ты блаженную землю Ойле?
Елисавета тихо сказала:
– Знаю. Знаю по твоим словам.
Триродов спросил:
– Хочешь ли ты на Ойле?
Восторгом зажглись синие зарницы Елисаветиных очей, и она радостно сказала:
– Да. С тобою всюду.
И опять спросил Триродов:
– Хочешь? В земных пределах – одна секунда, а там проживем целый век и насладимся утехами дивной жизни. Хочешь ли?
Елисавета смотрела на него, радостно улыбаясь, и решительно сказала:
– Да, хочу. И хоть бы умереть для этой земли. Секунда, вечность, – не все ли равно?
Тихо и торжественно сказал Триродов:
– Так, мы решились.
Молчание, – минута земного, темного молчания легла между ними, злая, враждебная, – как некий демон прошел между ними, мрачными взглянув очами.
И земное, скучное сказано слово:
– Когда?
Вздохнула Елисавета и тихо сказала:
– Когда хочешь. Когда ты хочешь.
Триродов спросил:
– Сегодня ты можешь?
Елисавета молча склонила голову. Триродов говорил:
– Если ничто тебе не помешает, то сегодня ночью, у меня. Светила небесные благоприятны в эту ночь нашему замыслу, и гороскоп ойлейской жизни нашей будет светел ныне.
Они расстались, – простились нежно, как навсегда, поцелуем невинным и долгим.
Готовились оба в молчании и тишине к таинственному переселению.
Медленно и томно влеклись дневные и вечерние часы.
И вот уже стемнело, и настала отрадная, милая ночь. Все спали.
Только тихие дети, перед тем, чтобы спать, пришли еще раз покачаться на качелях, полюбоваться на милую луну, светило успокоенной жизни.
Елисавета тихо вышла из дому, одетая мальчиком.
Росистые травы лобзали прохладным, влажным лобзанием ее голые выше колен ноги.
Пришла. Триродов сам открыл ей двери. Спросил:
– Ты готова?
Стоя перед ним на пороге его дома, бросая резкую тень на сыроватый песок дорожки, тихо сказала Елисавета:
– Да.
И опять спросил Триродов.
– Не боишься?
Отвечала:
– Нет.
Наивно и просто звучали ответы, – как милая детская речь. Триродов сказал:
– Иди за мною. Со мною ничего не бойся.
Она покорно шла за ним, улыбаясь, радостная и взволнованная и такая легкая на крутых ступеньках. Высокая, узкая лестница привела их в горницу на вышке, где Елисавета еще ни разу не была.
Это была небольшая площадка высокой башни, все стены и потолок которой были из стекол в бронзовых рамах. Сквозь эти стекла видно было почти все небо, – и звезды казались яркими, крупными, и казалось, что их бесконечно много.
Посредине стоял круглый стол красного дерева, несколько более высокий, чем привычно видеть, на странно изогнутых ножках. На столе – несколько флаконов разной величины, но все очень причудливой формы, напоминая химер Парижского собора. Все наполнены разноцветными жидкостями. В одном флаконе – ярко-красная жидкость, словно кровь, вся насквозь пронизанная огнем. В другом – голубая, легкая, дымная на поверхности, просвечивающая фосфорическими мерцаниями. В третьем – золотисто-желтая, струящаяся, легкая, как жидкое и веселое пламя. В четвертом – ярко-зеленая, плотная, непрозрачная и вся словно ядовитая и злая. В пятом – мутно-опалового цвета с перламутровыми переливами. И еще несколько других с жидкостями то ярких, то блеклых цветов, более или менее прозрачными.
Флаконы были расставлены широким, неправильным кругом, – а в их кругу стояла чаша, широкая, строгих очертаний, прозрачно-голубого стекла, – широкая, как мир.
Неторопливо вливал в чашу Триродов содержимое флаконов, опорожнивая один за другим. Разноцветные огоньки, синие, красные, зеленые, желтые, голубые, вспыхивали в глубине чаши, лобзали ее широкие края и потухали.
Резкие и странные благоухания подымались от чаши. Смешиваемые жидкости шипели и пенились. У Елисаветы кружилась голова от этих ароматов, и от этого шипения и кипения хаотически-бродящих в мирообъемлющей чаше сил.
Но вот, когда уже из последнего флакона последняя капля упала в чашу, вдруг прояснел и успокоился дивный состав. И стал он так спокоен, бесцветен и прозрачен, что ярко и отчетливо стал виден мелкий чеканный рисунок, которым сплошь была покрыта внутренность чаши. И с жадным любопытством всматривалась Елисавета в подробности удивительного рисунка. Они изображали столь разнообразные картины человеческой жизни в разных странах, что казалось, целой жизни не хватит для того, чтобы все это внимательно рассмотреть.
Радостно взволнованы были оба, и руки их дрожали, когда погрузился в жидкость серебряный, кованый ковш, весь сплошь покрытый таким же удивительным чеканом, и зачерпнул таинственного напитка.
Они стояли один против другого и, чередуясь, пили из одного ковша.
Елисавета сказала:
– Может быть, там живут существа, которые нас не поймут, и мы не поймем их.
Стало опять грустно. Но только на краткий миг. И опять загорелась вещая радость.
И уже до дна был выпит напиток, зачерпнутый ковшом из чаши. Земная жизнь тускнела в их памяти.
На мягком ложе у стеклянной стены лежали они рядом, и возрастание восторга было им, как стремительный полет в беспредельные дали.
Они проснулись вместе на земле Ойле, под ясным Маиром. Они были невинны, как дети, и говорили наречием новым и милым, как язык первозданного рая.
Сладкий, голубой свет изливал на них дивный Маир, благое солнце радостной земли. Были свежи и сладки вновь все впечатления бытия, и невинные стихии обнимали невинность тел. В могучих ощущениях радостной жизни на миг забылось все земное.
Все в этом мире было созвучно и стройно. Люди были, как боги, и не знали кумиров.
Жизнь была светла и полна.
И не возвращаться бы на эту землю! Такая прекрасная была земля Ойле, и такой радостный над нею свет изливался от Маира и от семи тихих лун.
Полноту блаженства познали прекрасные существа, населявшие землю Ойле, очаровательную землю с безмерно широкими горизонтами под безмерно высоким небом. Прожили с ними свой век, не долгий и не короткий, насытивший волю к жизни, Елисавета и Триродов. И только там почувствовали они, как прекрасен человек. Там, на милых берегах светлого, голубого Лигоя.
Вся их юность была сладкою тоскою желаний. Мечты вырастали – благоуханные цветы. Благостная царила над ними богиня Лирика, покровительница совершеннейшего из искусств, – искусства не воплощенной во внешних образах мечты, – и совершеннейшей жизни – жизни без власти и без норм.
Но познание раскрывало им тайну мира, – в мистическом опыте явлена была им необходимость чуда, и в науке – невозможность его.
Пришла великая царица Ирония, вторая из богинь дивного мира, и сняла с него покровы, один за другим.
Обнажилась великая печаль, неизбежная противоречивость всякого мира, роковое тождество совершенных противоположностей. И тогда предстала им третья, и последняя, и сильнейшая из богинь дивного мира, утешающая последним, неложным утешением, Смерть.
Тогда возникло в них обоих торопливое желание возвратиться на темную землю. Странные для них, забывших свою земную родину, рождались в них мысли и желания об иных мирах, казавшихся забытыми, – о мирах, где разрешена и оправдана роковая противоречивость мира.
Может быть, и все обитатели светлой земли Ойле были, подобно Елисавете и Триродову, только гости с темных планет, на краткий миг освобожденные из ужасных оков смерти и времени.
Торопил кто-то возвратом. И вот они вернулись на землю. Было темно и страшно. Удивленные, они узнали обстановку, – и опять проснулась, сильнее прежнего, ненависть, жгучая, злая ненависть к здешнему.
Прожили век на Ойле, – а на земле прошла одна секунда.
И опять будет длиться эта земная, злая жизнь! О, не надо, не надо этой жизни, этой земли! Уничтожить ее? Умереть? Уйти с нее?
Или отчаянным усилием воли преобразить эту земную, темную жизнь?
Преобразить?
В городе становилось все тяжелее и мрачнее. Говорили в интеллигентских кружках, что готовится погром. Были буйные столкновения на улицах. Около усадьбы Триродова иногда появлялись казачьи разъезды. И в то же время умножились грабежи и убийства.
Прежняя кошмарно-тяжелая жизнь грозилась всюду окрест своими уродливыми страхами. В душе была усталость – великое утомление раньше подвига – и как же с такою усталостью в душе мечтать о чуде преображения!

Глава восьмидесятая

Зелен и простодушен был поутру широкий сад. Весело осенял он дом Триродова, где таились мудрость его, и ведение, и печаль. Еще травы на лугах и под кустами были росисты. Слышны были птичьи голоса и детский смех.
Хрупкий песок извилистых дорожек радостно принимал следы легких Елисаветиных ног. Солнечно-желт был цвет ее легкого, красивого платья. Как утренняя прохлада, легки были ее улыбки.
Елисавета и Триродов, разговаривая тихо, шли неспешно в саду. Они приблизились к оранжерее.
Елисавета посмотрела на Триродова. Смущение отразилось на ее вдруг зардевшемся лице. И смущенное, оно столь же было прекрасно.
Триродов наклонился к Елисавете, тронутый очаровательностью ее милого смущения. Он ласково спросил:
– Елисавета, ты хочешь что-то сказать мне?
Елисавета улыбнулась. С выражением застенчивой неловкости, перебирая длинные ленты желтовато-белого пояса, она сказала:
– Мне никогда не случалось осмотреть подробно эту оранжерею. А мне кажется почему-то, что там очень много интересного. Может быть, ты покажешь ее мне сегодня.
Триродов сказал:
– Если хочешь, войдем. И мне странно думать, что я тебе до сих пор не показал всего в моей оранжерее. Да, в ней ты увидишь немало занимательного.
Они вошли в оранжерею через ее широко раскрывшиеся перед ними тяжелые двери. Эти двери были сделаны из вставленных в стальные рамы толстых стекол. На Елисавету пахнуло оранжерейным влажным теплом и теплыми ароматами замкнутого в себе, цветущего мира.
В оранжерее было влажно и тепло. В ней работали дети – мальчики и девочки – и несколько учительниц. Загорелые тела их весело и ярко выделялись в голубоватом воздухе оранжереи на свежей, темной зелени буйных трав, раскидистых кустов и широколистых деревьев. Это было, как замкнутый прекрасный сад, далекий от нечистого людского взора и освещенный каким-то особенно приятным и мягким светом.
Надежда Вещезерова подошла к Елисавете. Она говорила с Елисаветою о чем-то. Было видно, что Надежда не думает о своей наготе, забывает о ней. Невинны и простодушны были ее улыбки и непорочен взор ясных глаз.
Лицемерно-шумная Ирина тоже подошла, и говорила, и смеялась. Притворялась, что и она не думает о том, что тело ее обнажено. В глазах ее бегали робкие, нечистые огоньки. Щеки ее вспыхивали. Руки делали неловкие, ненужные движения. Но скоро спокойный взор Триродова погасил ее смущение. И она, как Надежда, стала вновь невинною и радостною, подобная цветку, возникшему цвести и радоваться.
Странные приспособления оранжереи опять, как и прежде, когда только мельком видела их Елисавета, удивляли ее. Она не уставала спрашивать. Триродов подробно отвечал на ее вопросы.
Оранжерея имела громадные размеры. Гордый дворец владетельного князя легко мог бы поместиться под ее высоким стеклянным куполом. Этот мощный купол издали, из-за реки, казался синеющим на просторе неба вторым, малым небом.
Поверхность сада к оранжерее понижалась. Оранжерея стояла в лощине. Поэтому из-за высоких каменных стен триродовской усадьбы ее громадный купол с полей и с дорог был почти совсем невиден.
Наружный вид оранжереи представлял собою точное подобие громадного полушара, опрокинутого на землю площадью большого сечения, или, может быть, громадного шара, наполовину вдавленного в землю. Эта точность очертаний придавала всему зданию впечатление гигантской постройки, исполненной с великим напряжением сил.
Остов оранжереи состоял из массивных стальных, слегка изогнутых брусьев. Одни из этих брусьев поднимались от земли и сходились в вершине купола. Они были похожи на меридианы громадного глобуса. Другие брусья, спаянные с первыми в местах пересечения, обвивали оранжерею кругами, лежащими параллельно земле, подобно кругам, параллельным экватору. Поперечники этих кругов постепенно суживались кверху.
На первый взгляд казалось странным, что под оранжереею не видно было фундамента. Присмотревшись, можно было заметить, что брусья стен оранжереи продолжались в земле. Впечатление вдавленного в землю шара было не обманчиво. Оранжерея и в самом: деле была устроена в огромном шаре. Нижняя половина этого шара, зарытая в землю, была точно такой же величины и формы, как и верхняя.
В эти стальные рамы, из которых сплетались стены оранжереи, были вставлены толстые, изогнутые наружу, зеленовато-голубые стекла. Они были очень малопрозрачны. Стоящему около оранжереи почти совсем не видно было того, что там делается. Только если долго и внимательно всматриваться, маячили перед глазами какие-то неясные очертания. Изнутри же хорошо было видно все наружное. Солнечный свет, проникая сквозь эти стекла, смягчался и, нисколько не теряя своей силы, становился очень приятным и легким для глаз.
Эти стекла были очень тверды. Удары самых разрушительных артиллерийских снарядов не причинили бы им никакого вреда. Даже стальные брусья в стенах оранжереи для прочности были залиты этим же стеклом. Состав стекла изобрел сам Триродов. Секрет его никому еще не был известен.
Почва оранжереи казалась продолжением почвы сада. Но это была насыпная земля. Вся поверхность внутри оранжереи состояла из однообразных бугров. Они были похожи на отрезки шаровой поверхности. Казалась странною их однообразная правильность. Но объяснялась эта правильность строением оранжереи.
Площадь оранжереи представляла сумму платформ, построенных из стали. Каждая платформа имела вид точного шарового отрезка. Все вместе они могли бы составить полную поверхность шара.
Все эти холмы соединялись между собою заложенными в земле могучими шарнирами. Покоились шарниры на системе стальных сложенных дуг. Эти дуги в развернутом виде напоминали бы систему меридианов и параллельных кругов на глобусе. Осью для них служил длинный массивный стальной брус, поднимающийся из середины оранжереи к той точке в куполе, куда сходились восходящие брусья стен оранжереи.
Если бы привести в действие шарниры, и связанную с ними систему стальных дуг, то вся площадь оранжереи была бы превращена в шаровую поверхность, утвержденную на вертикальной оси. Этот шар повис бы на своей мощной оси, как малая планета, внутри своей хрустальной, сталью скованной сферы.
Сходясь один с другим, холмы оранжереи своими основаниями образовывали правильные шестиугольники. По этим шестиугольникам шли ровные песочные дорожки. Этими дорожками всю оранжерею можно было обойти, не поднимаясь на холмы. На вершинах холмов в разных местах оранжереи было устроено несколько бассейнов различных очертаний. Глубоко вделанные в землю, обсаженные деревьями и кустами из теплых стран, они похожи были на пруды и озера.
Снаружи оранжереи вилась по земле, как гигантская змея, длинная, толстая цепь. Ее гладкие стальные звенья были залиты тем же стеклом, какое было и в стенах оранжереи. Громадный гранитный шар прикован был на конце этой цепи. Он лежал на дворе против окон из кабинета Триродова. Назначение этого шара было – увеличить диаметр всей системы и по возможности уменьшить скорость ее вращения вокруг общего центра тяжести.
Когда Триродов объяснил Елисавете устройство оранжереи, Елисавета сказала:
– Если я правильно поняла, можно из этой оранжереи сделать малое подобие земли. Только та будет разница, что атмосфера здесь замкнется твердым хрустальным небом и это небо повиснет на стальных переплетах.
Триродов сказал:
– Да, это верно. Двери можно затворить совсем плотно. Тогда воздух внутри оранжереи не будет выходить наружу.
Стеклянная тумба была врыта в землю под высокою, стройною пальмою. Триродов подошел к этой тумбе и сказал:
– А вот в этом стеклянном цилиндре заключен стальной рычаг. Он соединен с могучею машиною внутри оранжереи. Машина всегда заряжена и готова к действию. При помощи этого рычага можно пустить машину в ход. Тогда она приведет в движение шарниры всех платформ. Платформы передвинутся, и площадь моей оранжереи обратится в шаровую поверхность.
Елисавета спросила:
– И мы тогда упадем на ее стеклянное дно?
Триродов сказал:
– Да, упадем, если, конечно, не догадаемся стать на такое место оранжереи, которое придется наверху. Чтобы никто не мог повернуть этого рычага, он прикрыт цилиндрическим футляром. Футляр сделан из такого же стекла, как в этих стенах. Ключ от футляра хранится у меня, а сломать это стекло никто на земле пока не сумеет, кроме меня.
Елисавета продолжала спрашивать, как прилежная ученица:
– Все эти сложные приспособления, конечно, очень дороги. А воспользоваться ими в наших земных условиях нельзя. К чему же они? Ведь первая же попытка обратить оранжерею в шар погубит все ее растения и обратит все это в бесформенную кучу земли на стеклянном дне.
Говоря так, Елисавета уже почти догадывалась, какой будет ответ. Смелость этого дерзкого замысла уже радовала ее несказанно.
Триродов говорил:
– Машина будет пущена в ход только тогда, когда вся эта оранжерея отделится от земли и удалится на известное расстояние. Тогда все предметы в оранжерее перестанут тяготеть к земле. Они потеряют весь свой земной вес. Тогда и наступит время обратить оранжерею в шар. Если затем придать этому шару вращательное движение такой скорости, которую можно наперед вычислить, то мы получим маленькую планету. Мы можем жить на ней, или по воле нашей вернуться к земле, или перенестись на Луну.
Елисавета сказала:
– Но ведь на Луне совсем нет воздуха. Потому жизнь там невозможна.
Триродов отвечал:
– Если мы попадем на Луну, мы попытаемся там сделать воздух и удержать его.
Елисавета спросила:
– Как же можно удержать воздух на Луне? Он рассеется.
Триродов говорил:
– Я думаю, что возможно изменить время обращения Луны вокруг оси. Таким способом можно снова оживить эту мертвую планету. Для людей недурно будет получить эту очень далекую колонию, более далекую, чем Новая Зеландия, и на этой новой земле построить новый мир. А пока разве не приятна возможность уйти от этого мира, где поэты проповедуют ненависть к людям иной расы, где груды накопленных богатств гниют, в то время как люди умирают от голода?
– Значит, ты собираешься, – начала Елисавета.
Триродов сказал:
– Да, в случае надобности я хочу переселиться на Луну. Если одна мечта обманет, я устремлюсь к другой. Мне мало одной жизни, – я хочу творить для себя многие иные. Пусть люди, если хотят, идут со мною. Если они меня оставят, я могу обойтись и без них.
Елисавета тихо сказала:
– Я тебя не оставлю.
Так же тихо ответил ей Триродов:
– Я это знаю.
И почувствовали они оба, что эти слова их – обет неразрывной верности, клятва священная пространствам и временам. Торжественное настроение осенило их обоих. Им казалось, что сердца их бьются, созвучные пламенному сердцу миров.
Мимо них проходили невинные, прекрасные девы. И сказала им радостная Елисавета:
– Сестры мои, я счастлива.
Они смотрели на нее, улыбались ее радостной улыбке и ее нестыдливо-обнаженному телу и проходили мимо.
И отгорела минута восторга. И опять заботы подошли, и томили темные сомнения.

Глава восемьдесят первая

Елисавета спросила:
– Как же победить притяжение земли? И тела, и сердца наши притягивает жестокая, но все ж таки милая нам земля. И если победим, то как спастись от междупланетного холода и от влияния злых солнечных лучей, от которых здесь спасает нас воздух земного шара?
Триродов сказал:
– То, что я знаю о механизме тяготения, поможет мне, я думаю, победить притяжение земли. От междупланетного холода и от солнечных злых лучей придется защищаться вот этими стеклянными стенами. Они и построены с расчетом на это.
Елисавета сказала:
– Может быть, потому-то в этой оранжерее такой приятный, мягкий свет. Солнце кажется здесь, таким же ярким, как и снаружи, но вовсе не злым, – доброе светило невинного мира, где радость и нет стыда.
Триродов пожал ее руку и сказал:
– Да, ты угадала верно. Конечно, солнечный свет будет более знойным, когда мы оставим атмосферу земли, но не более знойным, чем на поверхности земли. Чтобы победить притяжение земли, мне представляются два пути. Я еще не решил окончательно, который из них выбрать. Первый путь – разложить молекулярные силы на поверхности стеклянных стен. Второй – воспользоваться психическими силами отживших. Эти силы не уничтожаются смертью. Они непрерывно одухотворяют природу, превращая материю в энергию. Природа, вначале грубая и безжизненная, из века в век становится все более одухотворенною и тонкою. Я расскажу тебе кое-что о первом пути. Всю математическую сторону моих соображений я пока оставлю в стороне. Потом, если ты захочешь, я покажу тебе мои выкладки и помогу тебе разобраться в них. Да они и не особенно сложны. Не сложны и соображения, от которых я иду.
Елисавета любила математику и знала в ней немало. Но теперь она ничего не сказала об этом и только промолвила скромно:
– Я постараюсь понять.
Триродов продолжал:
– С чего бы нам начать? Да вот хоть с морских приливов и отливов.
Елисавета сказала:
– Они зависят от притяжения Луны.
Триродов говорил:
– Разберем это. Многое объясняется словом притяжение. Как и людей будто бы влечет друг к другу, так и тела будто бы тянутся одно к другому. Но что же такое это притяжение? Действие на расстоянии, не правда ли?
Елисавета отвечала:
– Да, конечно, действие на расстоянии. Так и в мире духовном людей влечет одного к другому через бездны разделяющей их самозамкнутости.
Триродов продолжал:
– Пример, известный каждому школьнику: яблоко, оторвавшееся от своей ветки, падает на землю. Почему?
Послушно, как ученица, отвечала Елисавета:
– Потому, что земля его притягивает.
Триродов говорил:
– Падение яблока, и в самом деле, происходит так, как будто бы земля его притягивает. Притягивает – и притянет. Яблоко достигнет земли. Здесь, в земле, находится будто бы причина его движения. Здесь яблоко может успокоиться. Его действие идёт к цели – достигнуть земли. Оно, видимо, целесообразно. Таким образом, кажется, что причина действия помещена в конце пути, проходимого телом. Кажется, что прежде должно совершиться действие, – движение, – и уже только потом наступит причина, – энергия земли притягивающей поглотит энергию стремящегося куда-то яблока. Не правда ли, тут есть какая-то странность?
Елисавета сказала:
– Да, я смутно чувствую здесь, какое-то противоречие в понятиях.
Триродов продолжал:
– Надо поискать, нет ли у нас другого, более приемлемого объяснения. Действие на расстоянии невозможно, – оно немыслимо и невероятно.
Елисавета спросила:
– Почему невероятно? Ведь оно же существует.
– Да, – сказал Триродов, – существуют явления, которые мы объясняем действием силы тяготения.
Елисавета сказала:
– Магнит же притягивает на расстоянии. Значит, действие на расстоянии возможно.
Триродов возразил:
– Тела притягиваются к магниту не потому, что в магните и в намагниченном теле есть новая сила, сила притягивает. Вернее, что намагниченное тело теряет часть своих свойств и между ними – свойство отталкивать эти тела.
– Как бы умирает, – сказала Елисавета.
Триродов говорил:
– Да, некоторые тела льнут к магниту, как мухи к трупу животного в лесу. Живые тела отгоняют от себя все, что им мешает двигаться. Если мы представим два отдельные, ничем взаимно не связанные тела, то их взаимодействие мы можем представить только в форме толчка. Тела не могут притягиваться одно к другому. Для этого у отдельных тел нет органов. Тела могут только приталкиваться друг к другу какою-нибудь постороннею силою.
Елисавета возразила:
– Но ведь тела не отдельны. Они связаны средою, в которую погружен весь мир.
– Да, – говорил Триродов, – вселенная наполнена совершенно. Атомы материи представляют собою многосложные системы энергий. Распадаясь, атомы освобождают скованные внутри них энергии и расточают их на громадные пространства. Каждый атом, если бы он рассеялся совершенно, освободил бы чрезвычайно большое количество энергии. Вся вселенная состоит из этой совокупности стремящихся во все стороны бесчисленных энергий, из того, что прежде называли эфиром. Весь живой и свободный эфир не имеет никакого ощутимого для нас веса. Но в то же время он тверже и несокрушимее диаманта. В тех местах, где столкнулись большие количества энергий, образовались материальные атомы. Представим, что некогда существовал только один материальный атом в беспредельности эфира. Такой атом подвергался бы действию со всех сторон устремленных энергий. Поэтому он был бы в постоянном равновесии.
Елисавета сказала:
– Состояние его было бы блаженством невозмутимого покоя.
– Да, – сказал Триродов, – он был бы центром мира, средоточием всех мировых энергий. Если бы он был при этом же существом разумным и свободным, то он был бы разумным и свободным абсолютно. Он мог бы расточить свою энергию на созидание своего мира по своей воле. Мы же, люди, застали мир в его теперешнем состоянии. Мир ныне организован в пассивные массы материи, состоящей из атомов, и в активные токи энергий, творимых медленным, незаметным для нас умиранием атомов. И потому мир состоит из множества стремящихся во все стороны тел разного размера и из бесчисленного множества со всех сторон повсюду стремящихся энергий. Каждое тело испытывает со всех сторон направленные на него толчки. Движение каждого тела направлено всегда по равнодействующей их сил. Где скопляются более или менее значительные массы материи, там-то и происходит это замечательное явление, напрасно истолкованное в том смысле, что тела притягиваются одно к другому. Сквозь тела токи мировой энергии передаются сравнительно слабо, тем слабее, чем масса и объем тела значительнее. Поэтому относительно мировой энергии каждое тело действует как заслон. Если меньшее тело помещено близ большего, то большее тело заслоняет его от толчков с той стороны, которою меньшее тело обращено к большему. Остальные толчки, конечно, суммируют свое действие так, что меньшее тело приталкивается ими к большему.
Елисавета сказала:
– Следовательно, тяготение на земле неустранимо. В нем суммируется влияние всей вселенной. Кто же может овладеть силою, равною тяготению всего мира?
Триродов отвечал:
– Чтобы устранить тяготение к земле для какого-нибудь предмета, необходимо создать для него заслон от вселенной. Такой заслон я нашел в одном изобретенном мною сплаве. Пластинки из этого сплава заключены в металлические коробки и помещены на вершине моей оранжереи. Впрочем, их можно передвинуть, куда понадобится. Стоит теперь только открыть крышку одной из этих коробок, чтобы защищенная пластинкою часть поверхности оранжереи перестала ощущать мировое тяготение. Тогда вся оранжерея оттолкнется от земли и будет двигаться по направлению к центру пластинки. В движении по междупланетному пространству мой корабль будет слушаться движений этой малой пластинки, как слушается руля земной корабль. Теперь ближайшая задача моя в том, чтобы создать из этой оранжереи шар, подобный земному шару, и так же, как земля, способный быть жилищем человека.
Елисавета спросила:
– А воздух для этой малой земли?
Триродов сказал улыбаясь:
– Будет и воздух.
Елисавета спросила:
– А двигательная сила где найдется, чтобы дать шару вращательное движение?
Триродов сказал:
– Это мы сделаем при помощи веществ, подобных радию, которые я изготовляю из энергий живых и полуживых тел.

Глава восемьдесят вторая

Виктор Лорена жил в доме министерства внутренних дел. Это было одно из самых больших зданий в Пальме. Из его окон открывался красивый вид и на морской берег, и на старый королевский замок.
Однажды утром в громадном, очень светлом служебном кабинете первого министра, перед столом в углу за окном, поодаль от стола, где сядет сам министр, сидел его личный секретарь. Это был делающий блестящую карьеру молодой человек, томный и презрительный, с четырьмя проборами на голове. Под его глазами темнели два фиолетовые пятна, и казалось, что у его сросшихся бровей сидит бабочка, распластав темно-фиолетовые крылья.

 

Господин Лоренцо де-ла-Рика-и-Кандамо просматривал для доклада Виктору Лорена его официальную корреспонденцию. Одно письмо вызвало неудержимый хохот молодого человека. Это было письмо Георгия Триродова.
Когда вошел Виктор Лорена, господин де-ла-Рика-и-Кандамо мгновенно сделался серьезен, как истинный государственный человек. С томною почтительностью он докладывал Виктору Лорена содержание полученных писем. Некоторые читал целиком. В конце доклада молодой секретарь засмеялся и подал Виктору Лорена письмо Георгия Триродова. Сказал:
– Это письмо, ваше превосходительство, я позволил себе оставить под конец, для развлечения. Дерзко, но забавно очень.
Виктор Лорена быстро и нервно прочитал письмо Триродова. Однако оно не позабавило первого министра. Он досадливо бросил письмо на стол и с возмущением сказал:
– Что за наглость! Что-то совершенно неслыханное и невероятное!
Виктор Лорена встал со своего кресла. Вся фигура его выражала крайнюю степень раздражения. Он быстро, грузными шагами заходил по кабинету, словно забывши о своем молодом секретаре. Привычка ходить взад и вперед, когда что-нибудь раздражало мысль, была у Виктора Лорена, как у многих других, больших и маленьких людей.
Это неожиданное письмо почему-то дало толчок длинному ряду соображений в голове Виктора Лорена. Он бормотал что-то себе под нос и жестикулировал. Вдруг он засмеялся и стал насвистывать веселый мотив из модной оперетки. Он сказал тихо:
– Не плохо придумано. Ей-Богу, не плохо.
И уже какие-то замысловатые комбинации начали складываться в его уме. Он бормотал:
– Кто знает! Кто знает! Все может пригодиться в свое время. Как я раньше не догадался! Если бы его не было, его бы следовало придумать.
Внезапно остановившись перед молодым человеком, Виктор Лорена спросил:
– А кто он, этот странный господин, претендующий на корону наших Островов?
Секретарь сказал:
– Не знаю, ваше превосходительство. Он в этом письме называет себя писателем – беллетристом и поэтом. Но, насколько мои слабые познания позволяют судить о литературе, его имя в Европе не известно. Прикажете справиться? – спросил молодой человек уже деловитым тоном.
Уже ему стало неловко за свое легкомысленное отношение к письму, которым заинтересовался первый министр. Четырехпроборный молодой человек хотел всегда стоять на высоте государственного понимания дела. Теперь он сообразил, что ему следовало справиться частным образом в русской миссии прежде, чем докладывать письмо. Там, конечно, знают, что это за господин и кто за ним стоит. Молодой человек с четырьмя проборами думал:
«Не может того быть, чтобы за этим неожиданным человеком никто не стоял».
Виктор Лорена спокойно сказал:
– Да, справьтесь. И пожалуйста, поскорее и пообстоятельнее. Но, конечно, вы сами понимаете, что справиться следует не от моего имени.
С этими словами Виктор Лорена отпустил молодого человека. Когда Виктор Лорена остался один, он еще долго не мог отделаться от мыслей об этом внезапном письме. Улыбался и думал:
«Кто автор этого странного письма? Сумасшедший или гений? Шарлатан и авантюрист или восторженный мечтатель? Может быть, юный, вдохновенный, голодный поэт с длинными волосами, с горящими взорами, сочиняющий на своей мансарде прекрасные поэмы, которых никто не читает, и грандиозные социальные системы, о которых никто не хочет слышать? Отчего бы и не напечатать этого письма! В сущности, для нас это совершенно безвредно. Какие же у него могут быть шансы? Кто за ним может стоять? Никому не ведомый человек. Может быть, даже не вполне нормальный. Конечно, следует узнать о нем все подробности. И пожалуй, из его странной выходки удастся сделать недурное орудие против принца Танкреда. На всякий случай. Чтобы не очень заносился этот чужеземец. Чтобы не воображал, что он незаменим. Можно будет с ним поторговаться».
Послышался стук в дверь, легкий, знакомый. Виктор Лорена оживился. Сказал весело:
– Войдите!
Уже он знал, что это его жена. Он любил делиться с нею своими новыми планами. Ценил ее практически-ясный ум и редкую в женщине способность хранить тайны. И теперь радовался возможности поговорить с нею о таких соображениях, которые нельзя было доверить никому другому. Ему стало еще веселее, когда в строгий, деловой кабинет вошла элегантно одетая, моложавая, красивая дама. Виктор Лорена с удовольствием поцеловал ее тонкую матово-бледную руку. Сразу же рассказал о письме Триродова.
Госпожа Лорена была тонкая и хитрая интриганка. Она была очень осведомлена в министерских делах и очень их понимала. Теперь она быстро оценила положение. Она слушала молча и понятливо. Улыбалась, и улыбка ее показывала, что она вполне одобряет все, что муж ей говорит.
Виктор Лорена любил иногда «пофилософствовать». Он говорил:
– Как часто бывает, что в наши замыслы внезапно вторгается нечто совершенно чуждое и непредвиденное! В чем же состоит долг реального политика? В том, очевидно, чтобы всегда иметь в виду возможность появления этого неожиданного фактора и всегда быть в состоянии сделать из него шанс для себя. Умный человек не только пользуется обстоятельствами, – он их создает.
Госпожа Лорена с улыбкою влюбленного восхищения сказала:
– Золотая голова!
Благодаря за комплимент, Виктор Лорена опять поцеловал ее руку и говорил:
– Так и мы создадим шанс для себя из выступления этого самоуверенного, таинственного незнакомца. В сущности, мы переживаем переходное время в более широком смысле, чем думают. Тот ли, другой ли король будет, – он провалится на первых же порах. Его царствование будет, в сущности, только междуцарствием, только временем перехода.
Госпожа Лорена спросила:
– Перехода к республике?
Об этом уже не первый раз говорил Виктор Лорена со своею женою. Мысли о возможности учреждения республики уже давно занимали их обоих.
Виктор Лорена говорил:
– Понятно, к буржуазной республике. Роль буржуазии в истории далеко еще не доиграна до конца. Мы сумеем учредить республику и упрочить ее.
Тщеславная женщина вся засветилась гордостью и надеждою. Она с восторгом сказала:
– И ты, мой Виктор, – первый президент республики!
Виктор Лорена самодовольно улыбнулся. С выражением осторожной скромности он сказал:
– Ну, об этом еще рано думать.
Госпожа Лорена, радостно улыбаясь, возразила:
– Но уже пора мечтать.
Улыбаясь сдержанно, Виктор Лорена сказал:
– Ну, мечтать, пожалуй, можно. Друзья у нас есть, и друзья верные, потому что это – дружба по расчету. Только не надо болтать. Но ты у меня не проболтаешься, я знаю. В тебе я уверен.
Госпожа Лорена поцеловала мужа в лоб и тихо вышла из кабинета, гордая и приветливо улыбающаяся чиновникам. Честолюбивые мечты кипели в ее душе.
В зале у одного из громадных окон госпожа Лорена остановилась, мечтая. Из-за тяжелой занавеси, отдернутой к простенку, она смотрела на черневшие невдали мрачные стены королевского замка. Уже она воображала торжественные приемы в залах этого надменного чертога, где водворится она, парадные обеды и блестящие балы. Сдержанная улыбка застыла на губах госпожи Лорена. Ей казалось, что она чувствует в своей груди душу леди Макбет.

 

Виктор Лорена с несколько преувеличенною живостью нажал белую пуговицу, притаившуюся в зеленой пасти бронзового дракона. Вошедшему на звонок лакею он велел пригласить секретаря. Четырехпроборный молодой человек еще не успел уйти в свою квартиру, помещавшуюся в том же доме, и потому явился немедленно. Он не был удивлен тем, что его опять призвали. Он уже привык к беспокойному нраву слишком деятельного министра.
Но господин Лоренцо де-ла-Рика-и-Кандамо очень удивился, когда первый министр заговорил с ним опять о странном письме. Виктор Лорена сказал, протягивая письмо секретарю:
– Возьмите это письмо и отдайте напечатать его в Правительственном Указателе. Позаботьтесь, чтобы оно пошло завтра же.
Четырехпроборный молодой человек попытался было возражать. Он сказал почтительно:
– Это странное письмо? Смею спросить ваше превосходительство, зачем предавать его огласке?
Первый министр тонко улыбнулся и благосклонно отвечал:
– Затем, чтобы нас не обвинили в сокрытии от народа того, что обращено к нему. Могло случиться, что господин Триродов писал о том же и еще кому-нибудь в Пальме. Нехорошо будет, если его обращение появится сначала в оппозиционных газетах. Будем же действовать честно и открыто. Теперь самому народу принадлежит решение его судьбы. Наша обязанность – ничего от него не утаивать.
Виктор Лорена посмотрел прямо в глаза четырехпроборному молодому человеку. Господин де-ла-Рика-и-Кандамо улыбнулся понятливо. Но он все же не понимал, зачем это понадобилось первому министру.

 

На другой же день в Пальмском Правительственном Указателе появилось письмо Триродова. Не было прибавлено никаких пояснений. Газеты перепечатали это письмо.
Первые дни неожиданное выступление Триродова почти не обращало на себя ничьего внимания. Газеты Островов ограничились тем, что перепечатали письмо Георгия Триродова и прибавили к нему от себя несколько равнодушных, коротких примечаний. Жители Островов прочли, как все другое, и это письмо, и эти примечания. Почти не думали и не говорили об этом, занятые совсем другими соображениями. И казалось поначалу, что это письмо пройдет так же бесследно, как и всякий другой случайный курьез.
В бюро социал-демократической партии кто-то спросил:
– Кто этот Георгий Триродов?
Филиппо Меччио в недоумении пожал плечами, улыбнулся и сказал:
– Понятия о нем не имею. Надо, однако, справиться, на всякий случай. Я уже послал о нем запрос одному моему русскому другу в Лондоне господину Радомеру.
Фернандо Баретта пренебрежительно сказал:
– Вздор какой-нибудь!
Филиппо Меччио возразил:
– В политике ничем не надо пренебрегать. Все может пригодиться.
Через несколько дней в одном из пальмских литературных журналов появилась небольшая статья о Триродове. Автор биографии писал:
«Георгий Триродов, малоизвестный широкой публике, но талантливый, утонченный русский поэт, обратил на себя внимание знатоков и ценителей изящной литературы новеллами и стихами причудливой формы и психопатического содержания. Он ведет уединенный, странный образ жизни, владеет большим состоянием, занимается воспитанием покинутых родителями детей, и до сих пор ничто не давало возможности думать, что он интересуется общественными и политическими вопросами.
Конечно, – писал дальше автор статьи, – и эта внезапная кандидатура чужеземного писателя на один из древнейших и знаменитейших в Европе престолов – одна из многих эксцентричностей русского декадента. И те, кто поддерживают эту кандидатуру, едва ли многого добьются».
Одна только в Пальме газета аграрной партии «Поля и Леса» отнеслась к кандидатуре Триродова очень нервно. Она поместила у себя по этому поводу насмешливую передовую. Дала краткие сведения о Триродове. Не очень верные, но изложенные довольно хлестко. Находила смешными и выступление Триродова, и самую его фигуру. Автор статьи говорил:
«Трудно отнестись к этому курьезному выступлению иначе как с презрительною усмешкою. Не стоит и задаваться вопросом о том, кто захочет поддержать этого развязного человека, дерзнувшего поставить свое темное имя против имени, блистающего славою, против имени, которое на устах у всех в пределах нашего государства и за пределами его. Разве только одни лохмотники могут обрадоваться выступлению этого господина. Люмпен-пролетариат, пожалуй, найдет, что это – самый подходящий для него король. Мы же видим в этом письме только возмутительно-дерзкую выходку, очевидно, рассчитанную на сочувствие всякой революционной международной сволочи. Мы относимся к этой выходке с самым резким осуждением и негодованием. Те политические деятели, которые нашли возможным выдвинуть этого темного человека, трусливо прячась за его спиною, по-видимому, не отдают себе отчета в том, насколько их поступок бестактен и бесцелен; постыдность же этого поступка они, очевидно, не в состоянии учесть».
Политики правой и центра в парламенте прочли эту резкую статью с большим неудовольствием.
Граф Камаи говорил:
– Какая бестактность! Дразнить сволочь, зачем? Наглую выходку надо было замолчать. Не следовало бы даже и печатать это письмо.
И прибавлял значительно:
– Это мнение разделяет и его высочество.
Гораздо более внимания уделили письму Триродова в Париже и в Лондоне, где также подумали, что за Георгием Триродовым кто-то стоит, какая-то крупная сила. Газеты сделали из этого письма свою очередную сенсацию и заинтересовали Триродовым публику. В те дни случилось, что не было иной, более близкой и острой темы для газетных сенсаций. Потом заговорили об этом и в других европейских центрах.
Писали сначала, что это – интрига русского правительства, как всегда, неумелая. Потом принялись искать иных вдохновителей.

Глава восемьдесят третья

Отъезд Петра Матова в дальние страны откладывался со дня на день. Все находились предлоги для отсрочки. Дела какие-то. Да и Елена не торопила. Ей больше нравилось здесь. В далекие страны ее не тянуло. А Елисавете вдруг захотелось ехать далеко, увидеть благословенную природу теплых стран, яркие краски небес, цветов и морей, жгучие взгляды и солнечные улыбки. И мечта о королевстве Соединенных Островов уже стала ей приятною.
Тем временем Петр посещал всех своих знакомых в городе и в его окрестностях. Он прощался с ними перед своею поездкою за границу.
Петра всегда занимали религиозные вопросы. Поэтому у него было много знакомых среди духовенства. Он был хорошо принят у местного епархиального архиерея и у его викария. Со многими духовными и светскими богословами Петр Матов вел оживленную переписку.
Однажды утром в праздник Петр Матов поехал в подгородный монастырь к епархиальному архиерею. Воспитанники триродовской колонии в это же время отправились в прогулку на целую неделю. Одним днем на этой неделе Триродов решился воспользоваться для поездки в монастырь.
Триродовские воспитанники сами решили прогулку. Сами выработали ее маршрут. Конечно, следуя усвоенной в колонии привычке, всю дорогу и дети и учительницы прошли босиком. Потому они мало уставали. Таскающие грузы на своих ногах не знают, как легко бегут освобожденные от тесных сжатий ноги.
На обратном пути дети предполагали посетить монастырь. Триродов выбрал тот день, когда дети были в монастыре. Это был один из весенних праздников, и в этот же день в монастырь отправился и Петр.
Триродов сел рано утром на пароход.
Монастырь, где жил летом епархиальный епископ, был расположен на реке Скородени, немного ниже города. Туда была проведена от города электрическая железная дорога. По ней бойко бегали окрашенные в желтую краску вагоны. Скородожцы почему-то прозвали эти веселенькие вагончики кукушками. Но удобнее и приятнее летом было ехать в монастырь на пароходе. От городской пристани до монастырской пароход пробегал в полчаса. Горожане пользовались этими легкими пароходиками очень охотно. Кто ехал помолиться, кто погулять. Иные, взойдя на пароход, направлялись прямо в буфет и там сидели, не выходя, пока не добежит пароход до своей конечной пристани, верстах в пятнадцати от города.
Случилось, что на одном пароходе с Триродовым в монастырь ехал и Остров со своими приятелями. Он старательно прятался от Триродова. Но таки встретились.
Томимый странным беспокойством, Триродов словно чувствовал близость чего-то злого и враждебного. Он порывисто ходил из конца в конец по палубе и в каютах. Наконец совсем неожиданно и для себя и для Острова встретил его.
Остров залебезил перед Триродовым. Борода его на ярком утреннем солнце казалась рыжею.
Триродов тихо спросил его:
– Воровать?
Остров отвечал с нелепыми ужимками:
– Хе-хе, молиться Богу. Извольте обратить внимание, как раскупается религиозно-нравственная литература. Утешительно.
На передней палубе парохода книгоноша, сухонький старичок с седенькою козлиною бородкою, в картузе с длинным плоским козырьком, в громадных в серебряной оправе очках, выкрикивал:
– «Суд Божий», листок и книжка две копейки. О том, как молодой человек из красных и жидов совершил кощунство. С картинкою. Очень поучительно.
Около книгоноши толпились простецы. Долго рассматривали картинку и потом покупали назидательную книжку.
Остров юлил около Триродова. Говорил притворно-сладким голосом:
– Не оскудевает вера в народе. Как ни стараются кое-какие господа, а вера-то все крепка. Не прикажете ли, Георгий Сергеевич, для вас куплю эту книжечку? Любопытно-с!
Триродов сказал сухо:
– Не надо, благодарю вас.
Какой-то подвыпивший спозаранку мастеровой, молодой и костлявый, передернул широкими плечами под темным в полоску пиджаком, глянул на Триродова угрюмо и сказал:
– Господам не требовается.
Триродов поспешно отошел. Остров подмигнул на него и тихо сказал мастеровому:
– Химик, господин Триродов. Ученейший человек! Ума палата. А в Бога не веруют.
Мастеровой сказал еще угрюмее:
– Лягушек жрут и кислород пускают.
Триродову противно было соседство с Островым. Он вышел на первой пристани у окраины города. Здесь был большой сад, именуемый Летним. В саду близ пристани стоял Дружковский народный дом. Оттуда если и не попадешь на пароход, так можно было добраться до монастыря на электрической кукушке.
Заодно Триродову хотелось познакомиться с деятельностью местного попечительства о народной трезвости. Что делают здесь благотворители? Триродов знал, что попечительство о народной трезвости имеет бесплатную читальню. Эта читальня приютилась в здании местного народного дома.
Народный дом был выстроен на пожертвования местного богача купца Дружкова. Этот почтенный деятель разбогател на торговле хлебом. Он считался во многих миллионах. Любил почет, выбирался всегда на видные в городе должности, за благотворительность имел чины и ордена.
Под старость Дружков пожелал последовать примеру американца Карнеджи. Ему захотелось прославиться на всю Россию, увековечить свое имя, а заодно и насолить своим сыновьям. Они прогневали его женитьбою на бесприданницах. Дружков начал тратить свои миллионы на учреждение больниц, богаделен, школ, библиотек, Все эти учреждения должны были носить его имя. Особенно щедро давал он на здешний народный дом.
Сыновья Дружкова всполошились. Они заговорили о его расточительности. Хлопотали об учреждении над ним опеки. Пытались посадить его в сумасшедший дом. Но хитрый старик разрушал все их козни. Уж очень много у него было сильных связей и знакомств.
А все-таки истратить очень много Дружков не успел. Внезапно умер. В городе говорили, что он отравлен сыновьями. Говорили так настойчиво, что тело покойного Дружкова вынули из могилы и вскрыли. Следов яда не оказалось.
Дружковский народный дом по завещанию основателя перешел к местному земству. Но в нем распоряжалось всем попечительство о народной трезвости. Попечительницею дома была Глафира Павловна Конопацкая, молодящаяся вдова генеральша.
Учительницы, желавшие угодить влиятельным в их мире людям, бесплатно работали в народном доме и в попечительстве. Они следовали примеру своего начальства. Местный директор народных училищ Дулебов и его жена часто посещали Дружковский народный дом. Особенно деятельно работала там госпожа Дулебова.
Дулебовы дорожили отношениями к Конопацкой. А у себя смеялись над нею и злословили. Как водится.
Триродов подходил от пристани к народному дому. В это время Глафира Павловна Конопацкая ехала в своей коляске мимо народного дома к поздней обедне в монастырь. На пароходе со всеми ей было противно. Она говорила:
– Мужиков много. Скверно пахнет. У меня нервы так слабы.
Конопацкая была в белом нарядном платье. Белая шляпа с розовыми мелкими цветками, белые перчатки, белый зонтик, белые цветы у пояса – совсем как невеста. Пахло от нее дорогими, но противными духами. С нею сидел Жербенев в белом кителе с погонами отставного полковника.
Они увидели Триродова в Летнем саду, на площадке перед народным домом. Жербенев сердито заворчал:
– Господин Триродов в народный дом припожаловали. Что ему здесь понадобилось еще?
Конопацкая всмотрелась в Триродова. Заволновалась. Сказала с волнением:
– Для пропаганды, конечно.
Жербенев сказал тихо:
– Боюсь, что вы правы, как всегда. Идет поганить святое место, бунтовать наших барышень.
Конопацкая, бледнея и краснея, говорила:
– Я не могу, Андрей Лаврентьевич, как хотите. Это выше моих сил – проехать мимо, когда я вижу, что этот ужасный человек входит в дом, где идет наша святая работа. У меня сердце не на месте. Я выйду.
Жербенев сказал:
– И я с вами.
Они оба пошли в народный дом. Триродов уже был там. Он быстро шел по залам просторного, красивого, светлого здания, направляясь в читальню. Конопацкая и Жербенев тихими шагами крались за ним. Им захотелось подслушать его крамольные слова.
Триродов пока ни с кем не заговаривал. Он шел, окидывая беглым взглядом стены. На деревянном кронштейне стоял бюст Гоголя. Один только раз Триродов остановился у висевшей на почетном месте скрижали, чтобы прочесть начертанные на ней слова о наказании по всей строгости закона участников аграрных беспорядков.
Против входа в партер театра в двух комнатах помещались книжная торговля и читальня. В первой комнате продавались дешевые брошюрки. Здесь было много сказок и нравоучительных историй. В читальне были такие же дешевенькие и по большей части плохонькие книжонки. Газеты выписывались только реакционного направления: «Свет», «Московские Ведомости», «Душеполезное Чтение», «Досуг и Дело», «Скородожский черносотенный листок», еще несколько таких же из столиц и из соседних губерний.
Триродов перебирал газеты в читальне. Он спросил зеленолицую барышню в очках, сидевшую за прилавком:
– Вы здесь каждый праздник?
Барышня уныло ответила:
– Нет, мы по очереди. Сегодня я дежурю до четырех часов, а моя товарка поддежуривает до двенадцати.
Она показала остреньким подбородком на другую барышню, которая копошилась у книжного шкапа, близоруко обнюхивая книжки. У этой поддежуривающей была повязана платком левая щека с флюсом. Пахло от нее карболкою и нафталином.
Триродов спросил дежурную барышню:
– Можно взглянуть на каталог?
Унылая барышня равнодушно и вяло проговорила:
– Каталога еще нет. Каталог есть только у попечительницы. Мы так помним.
На лице ее все явственнее проступало выражение скуки. Триродов сказал:
– У вас, барышня, хорошая память. А есть у вас сочинения Пушкина?
Скучающая барышня принялась перечислять:
– «Сказка о рыбаке и рыбке», «Полтава», «Борис Годунов», «Капитанская дочка», «Песня о купце Калашникове». Нет, – поправилась она, – это уж из Лермонтова.
Триродов спросил:
– А полное собрание Пушкина есть?
Скучающая барышня посмотрела на него с удивлением. Отвечала:
– Нет. Зачем же? Для нас это не требуется.
Триродов продолжал спрашивать:
– А из новых писателей есть кто-нибудь? Например, что-нибудь Горького?
На лице дежурной барышни изобразился ужас. Роняя выражение привычной скуки, она покраснела, заморгала часто, как обиженная, и воскликнула:
– Горького? Ой, нет! Как можно!
Барышня, пахнущая нафталином, быстро подошла к своей товарке. Унылая дежурная в ужасе шептала ей:
– Горького спрашивают!
За полуоткрытою дверью слушали Конопацкая и Жербенев. Переглядывались. Конопацкая сказала зловещим шепотом:
– Вы слышали? Нет, я больше не могу.
Они вошли в читальню. Жербенев остановился у дверей. Знаком подозвал к себе барышень. Зашептался с ними. Конопацкая поспешно подошла к Триродову. Она заговорила с любезною улыбкою:
– Какая приятная встреча! Я очень польщена, Георгий Сергеевич, что вы захотели нас посетить. Я вам все покажу. Ведь вы знаете, я здесь попечительница.
Триродов улыбался и благодарил. Он сказал:
– Хотелось бы и в читальне, и в книжном складе видеть более широкий выбор.
Глафира Павловна бледнела от злости. Но, помня долг попечительницы-хозяйки по отношению к гостю, она говорила ему тоном любезного объяснения:
– Ах, помилуйте, Георгий Сергеевич, поверьте, мы знаем, что делаем. Темному русскому народу только это и надо.
Триродов возразил:
– Маловато. Одних душеспасительных книжек народу недостаточно.
Глафира Павловна закипятилась. Она взволнованно спрашивала:
– А что же прикажете ему давать? Революционную литературу?
– Зачем же революционную? – сказал Триродов. – О такой литературе другие позаботятся, а вы…
Конопацкая, перебивая его, кричала:
– Нет, простому народу нельзя давать революционную литературу! Нас за это закроют, как вашу школу хотят закрыть. Мы не можем этим рисковать. Это было бы против нашей совести, против наших убеждений. Рабочие и так волнуются, потому что на фабриках везде агитаторы.
Жербенев, нашептавшись с обеими девицами, подошел к Глафире Павловне. Барышни остались у дверей. Они стояли вытянувшись, как солдатики в юбках. Их раскрасневшиеся лица с вытаращенными от усердия глазами казались разом поглупевшими и взмокшими. Нафталин и карболка, смешавшись с запахом духов Конопацкой, благоухали нестерпимо.
Глафира Павловна повернулась к Жербеневу и говорила с тою же запальчивостью:
– Вот, извольте радоваться! Господин Триродов требует, чтобы мы давали народу революционную литературу, чтобы мы обучали рабочих забастовкам. Как это вам понравится!
Триродов, улыбаясь, возражал:
– Извините, Глафира Павловна, – ничего подобного я не говорил.
Конопацкая заговорила потише:
– Да и вообще мы заботимся. Напрасно вы нас в чем-то обвиняете. Посмотрите на наш театр, на танцевальный зал, где мы делаем вечера для портних и горничных. И они очень ценят наши заботы о них.
Из окна было видно, что к пристани подходит пароход от города. Триродов воспользовался этим, чтобы проститься с Конопацкою и с Жербеневым.
Конопацкая шипела вслед ему:
– Я совсем расстроена. Ужасный человек.
Триродов опять сел на пароход. Скоро золотые главки монастырских церквей показались на высоком берегу.

Глава восемьдесят четвертая

Как это часто бывает у русских рек, и здесь один берег был высокий, холмистый, другой низкий, плоский. На высоком берегу леса росли. На низком были поемные луга.
Монастырь, как водится, стоял на высоком берегу. Его златоглавые храмы, каменные дома, холеные сады и мощенные крупным синевато-серым камнем дворы раскинулись на крутых склонах берега и на его переходящей в равнину вершине, среди старого, задумчивого леса. Из монастырских келий и садов открывались красивые виды на извилистую, быструю реку Скородень. За рекою синели в широкой дали поля, деревни, перелески, поблескивали золотыми искрами кресты дальних церквей.
Белая каменная ограда окружала весь монастырь, спускаясь до самой реки по склонам двумя многоуступчатыми рукавами, – словно обнимала всю монастырскую усадьбу. У самой ограды снаружи стоял каменный корпус монастырской гостиницы. Видно было еще несколько деревянных домов, – какие-то ларьки, лавочки, дачки.
По шоссе пыль дымила, блестели рельсы, порою шипела и звенела электрическая кукушка и, остановившись против ворот обители, выжимала из себя людей в котелках, канотьерках, картузах, в шляпках и в платочках. У ворот стояло много экипажей.
Триродов поспел к концу обедни.
В тот же день рано утром и воспитанники Триродова пришли в монастырь. Все дивило, но не все радовало их.
В этом месте уединения и молитвы внимание странно обращалось на вещи, на прочные постройки, на черные клобуки и шелковые рясы монахов, на кружки для сбора денег у ворот и у дверей, на вкусные запахи из пекарен и кухонь. А монахи, – на кого из них ни посмотришь, сразу видно, что монастырь богат. Под дорогими, нарядными рясами угадывались телеса откормленные, полные. Лица почти у всех румяные. Постников бледнолицых мало встречалось.
На паперти собора толпилось много богомольцев. Не вместились все в храм. В дверях была давка. Иные старались протолкаться внутрь, другие выходили. Было видно больше стариков, чем молодых. Больше женщин, чем мужчин. Было много детей. Дети толкались больше всех, шныряя туда и сюда без устали, или вовсе беспризорные, городские и слободские, или забытые на время озабоченными чем-нибудь монастырским родителями.
И у храма, и у ворот было много нищих. Да и богомольцы многие на нищих были похожи. Многие, пришедшие издалека, в пути питались подаянием. Почти все они были очень грязные сами и очень грязно одеты в какое-то рванье. Пахло от них отвратительно. Многие были покрыты язвами и болячками.
Сквозь эту смрадную, жалкую толпу хотел Триродов пробраться в храм. Ему посчастливилось. Приехал вице-губернатор с женою. Он угрюмо поздоровался с Триродовым. Усердные городовые принялись расчищать для него дорогу. За ним прошел и Триродов.
Когда Триродов вошел в храм, обедня уже близилась к концу. Служил викарный епископ Евпраксий. Он делал возгласы гремящим голосом и порою вздыхал так громко, что бабы начинали плакать от умиления, а дамы улыбались и крестились. Певчие пели умилительно. Протодьякон потрясал воздух низкими звуками своего пока еще не пропитого баса.
В церкви было много света. Белые стены с воздушно-легкою живописью радовали взор. Близ алтаря стояла чудотворная икона. Ее золотая риза сверкала игрою драгоценных камней. Изумруды и яхонты на ней были слишком крупны. Знатоки говорили, что все эти камни невысокого достоинства, что они плохо обработаны и что настоящая цена их много ниже того, что о них думали.
Было в церкви много губернских дам. Купцы и купчихи. Чиновники в мундирах. Впереди, перед солеею, было попросторнее. Но все-таки и здесь было душно, дымно от ладана и приторно-ароматно от дамских духов. Сзади, где простецы теснились, было нестерпимо душно, томно и вонюче. Серые армяки и сбитые лапти источали кислый запах.
В стороне стояли монахи. Казалось, что они углублены в молитву. Но они все видели, что делалось в церкви.
Триродовские дети и учительницы их стояли в церкви близ клироса, одетые красиво, босые. Все на них глядели неодобрительно. Многие посмеивались, перешептывались.
Конопацкая шептала вице-губернатору:
– Что же это, такое, Ардальон Борисович! Ведь его школу закрывают, так как же это он сюда привел всю эту ораву? Это – демонстрация!
Вице-губернатор отвечал сердитым полушепотом:
– Последние дни доживают. Он говорит: это – все сироты, идти им от меня некуда, а в ваши приюты я их не отдам.
– Какой нахал! – почти громко воскликнула Конопацкая.
– Да и места нигде нет, – продолжал вице-губернатор. – Мы с Дулебовым придумали так: пусть он дает деньги на содержание приюта, а начальницу и учительниц Дулебов назначит от себя. Так он не хочет, написал попечителю. Только ничего не добьется, по-нашему будет.
Под конец обедни потянулся ряд гладких монахов, генералов, купец – церковный староста и две дамы, нарядные, в черном и кислые, все с кружками и с тарелками для сбора пожертвований. В алтаре в это время совершалось святейшее Таинство, – наитием движущего миры Духа отдельные частицы холодного вещества приобщались Единой Вселенской Жизни и претворялись в истинное Тело и в истинную Кровь, предлагаемые верным и верующим. А в толпе пробирались сборщики и мешали молиться. И звенели монеты, падая одна на другую.
Триродовские ребятишки положили на каждую тарелку и опустили в каждую кружку по копейке. У них были с собою свои собственные деньги, и они знали, что просящему надобно дать.
Обедня кончилась. Долго толкались, подходя к кресту и к архиерейскому благословению. Со слезами и со вздохами преклонялись перед чудотворною иконою. Чего-то ждали, надеялись на что-то. На блюдо у иконы деньги падали, звенела монета о монету.
Многие пошли в другой храм. Он назывался холодным. Служили там редко. Там стояла гробница со святыми мощами. На гробнице лежал, до полу свешиваясь, златотканый покров. У образа над гробницею ярко лампада горела, и от множества зажженных в двух серебряных высоких подсвечниках желтоватых восковых свеч было ярко, тепло и умилительно. Была тишина благоговейная над гробницею. Смирялись перед нею сильные и злые и склонялись головами до холодного каменного пола. Проходили один за другим. Звенели монеты, падая на блюдо на златотканом покрове.
Триродов долго ходил по широким, просторным дворам монастыря. Разговаривал с кем придется. Чужие разговоры слушал.
Как-то странно переплетались слова о Божьей воле со словами о житейских делишках. И все были только слова об устроении этой темной, смрадной жизни. Не было слов о мире чаемом и вожделенном, подобных тем словам, какие слышал Триродов у раскольников и у сектантов. Мир, лежащий во зле, обстал монашескую обитель, тихую некогда пустынь, и дышал на нее ежедневною своею злобою и тусклою своею заботою.
Видно было немало полицейских, жандармов, сыщиков. Триродов подошел к одному филеру, лицо которого было ему знакомо. Спросил тихо:
– Следите? За богомольцами-то? Стоит ли?
Филер засмеялся и с откровенностью, возможною только в русском, сказал так же тихо:
– Помилуйте, нельзя же! Где святыня, там и враг рода христианского близок. Чуть где соберутся простые люди, там и они – мутить.
Прошли мимо два монаха, – здешний, дородный и веселый, и из чужого монастыря, унылый и суетливый. Здешний говорил:
– У нас кормят, Слава Богу, превосходно, можно сказать. Благоуветлив отец эконом.
Гость жаловался:
– А у нас и скудно, и плохо. Отец игумен изрядно скупенек. Правда, и сам постник…
Прошли, и уже не слышно было их слов.
На дворе монастыря у самых ворот стоял небольшой, но поместительный каменный флигель, двухэтажный, выкрашенный белою краскою, с зеленою кровлею, с зелеными железками подоконников. Первый этаж этого флигеля был занят двумя лавками. Видно было, что там торговля идет хорошо. Поминутно открывались двери обеих лавок, пропуская входящих и выходящих. Были там и триродовские дети. Триродов зашел в обе лавки.
В одной из этих лавок были крестики очень разные по величине, виду и материалу, – золотые, серебряные и только позолоченные и посеребренные, – из дерева пальмовые, кипарисовые и липовые, – из уральских цветных камней, яшмы, малахита, кварца, горного хрусталя, топаза и аметиста, – с цепочками и без цепочек; иконы и иконки, писанные на дереве монастырскими иконописцами, в ризах и без риз, и резные из черного блестящего дерева, привезенные из Иерусалима; медальоны с образками; библии, евангелия, псалтири, часословы, молитвословы, жития святых, история обители сей и ее олеографические виды, с разных мест снятые; открытки с видами обители; книжки религиозного и наставительного характера; свечи восковые разных величин, желтые и посветлее, простые и обвитые фольгою; ладан в кусках и в зернах; масло лампадное галлипольское простое для возжигания в лампадах и оно же освященное от мощей, для врачевания недугов, в малых запечатанных сургучом стеклянных сосудиках; лампады разных величин, на цепочках и на медных подставочках, что привинчиваются под киоту; картинки на темы из библейской и церковной истории, лубочные и цинкографические; четки из дерева разных цветов из цветных камней, из стекла и из бус; пояски плетеные и вязаные; посохи священнические и много иных подобных предметов.
За прилавком сидел упитанный монах в шелковой рясе. Суетились два послушника с иконописными лицами.
Триродов приобрел здесь один предмет, который был ему нужен, но о котором он почему-то забывал.
В другой лавке продавались снеди и пития монастырского происхождения, все очень вкусные: мед с монастырской пасеки, липовый светлый и сладкий, гречишный темный и горьковатый, и с других цветов собранный, особо каждого аромата, и еще мед цветочный смешанный, мед в сотах и мед чистый; коврижки и пряники медовые; хлеб монастырский черный, вкуса необычайно приятного, хлеб ситный, хлеб из просфорного теста; квас монастырский вкуса усладительного чрезвычайно; ягоды сушеные – земляника, малина; ягода в сахаре – вишня, клюква подснежная; варенье ягодное, яблочное, грушевое и ореховое; пастила ягодная и яблочная; грибы сушеные, на нитку низанные, грибы соленые и маринованные в банках; сушеные яблоки; сахар постный плитками; овощи сушеные и много другой постной, но вкусной снеди.
Продавал все эти прелести веселый, румяный монах, маленький и толстый. Он щурил глазки, посмеивался и покрикивал на своих подручных, двух очень молоденьких послушников, таких же, как он, веселых.
Нельзя было и здесь не сделать покупок. Триродовские воспитанники, случившиеся здесь, забрали все эти вещи, – уложить на подводу, которая их сопровождала.
Над вторым этажом того же дома висела вывеска, золотом по черному фону – «Скородожские Известия». Там помещалась редакция ретроградной газеты, которая в последнее время усиленно занималась черносотенною агитациею. Эта газета была основана недавно на доброхотные даяния местных купцов-патриотов. Стоила она дешево, три рубля в год. Поэтому, хотя интеллигенция и рабочие презирали эту газетку, у нее все же нашлось много подписчиков.
Выйдя из второй лавки, Триродов подумал:
«Не зайти ли в эту редакцию?»
И уже пошел было к крыльцу, но вдруг увидел, что с другой стороны к тому же крыльцу подходят Жербенев и Остров. Второй раз встречаться с ними не захотелось Триродову. Он пошел опять по двору. Опять смотрел и слушал.
Какой-то замухрышка-городовой говорил приезжим крестьянам:
– У нас – усиленная охрана. Теперь я кажинного могу убить из леволвера, и никаких свидетелев против меня не примут.
Мужики и бабы молча вздыхали.

Глава восемьдесят пятая

Преодолевая свойственную ему любовь к молчаливым созерцаниям, Триродов разговорился с каким-то послушником. Оказалось, что он – певчий. Это был молодой человек с желтоватыми длинными волосами, высокий и худой. Он сказал:
– Бойкие у вас дети, воспитанники-то ваши.
Триродов засмеялся.
– Чего ж им не быть бойкими!
Послушник говорил:
– Видно, не заколочены. И такие, видать, дружные. А вот у нас в архиерейском хоре здорово бьют.
Триродов спросил:
– Кто кого бьет?
Послушник словоохотливо рассказывал:
– Да регент у нас больно строгий в архиерейском хоре, Гулянкин, Геннадий Иваныч. Он малолетних певчих страх как бьет. Певчих малолеток у нас всего четырнадцать. Младшему лет девять, старшим лет по пятнадцати.
Подошли и малолетки певчие. Жаловались, опасливо поглядывая по сторонам. Одеты они были в черных суконных блузах, довольно поношенных.
Послушник говорил:
– Кулак у Геннадия Иваныча увесистый. А то ремнем начнет лупцевать, – снимет с себя пояс ременный да пряжкой и зажаривает. А то ногою двинет. А побольше вина – розгами секут.
Высокий кудрявый мальчик, показывая на своего товарища, сказал:
– На днях вот ему Геннадий Иваныч пряжкою руку до крови рассек. Как саданул со всего размаху!
Посыпались рассказы, такие чуждые и странные для Триродова, словно рассказы о жизни на какой-нибудь иной, страшной и мерзкой планете.
– А вот вчера такой случай был: Мишка Горбухин зашалил, – он у нас самый маленький, – вот этот.
Девятилетний карапуз краснел и хмурился.
– Геннадий Иваныч его так хватил кулаком, что он упал на пол. Геннадий Иваныч подумал, что это он нарочно упал, так он ему ногой как даст в бок, аж мальчишка так и зашелся. Да еще такую матерщинку загнул, что уши затыкай.
– Нет у нас ни одного мальчика, которого бы он не бил.
– То кулаком, то дягой.
Триродов спросил:
– Что такое дяга?
Объяснили:
– А так он пряжку зовет.
Рассказывали с одушевлением:
– Скажет: «А ну-ка, поди-ка сюда, я тебя дягой!» – и начнет свою расправу.
– А в квартире-то у нас какая грязь: сор, пыль и на полу, и на столах, на скамейках, на окнах!
– В бельишке, в одежде, во всем терпим недостаток.
– Белье рваное, в заплатках.
– Штанишки – надеть стыдно.
– Многие койки без простынь стоят.
– Валяемся, как свиньи.
– Вот уж жаркая погода, а мы все в черных суконных блузках и в черных фуражках.
– Прошлый год в июле все болели коростой.
Все это говорилось без особенной злости, как дело привычное. Триродов сказал:
– Вы бы жаловались архиерею.
Мальчики засмеялись как-то невесело. Кто-то из них уныло сказал:
– Были глупы, жаловались сдуру.
Триродов спросил:
– Ну, и что же?
Мальчики покраснели. Стыдливо хихикали и смотрели в сторону. Молодой послушник говорил:
– Милостивая резолюция вышла – жалобщиков всех высекли да еще заставили у регента прощенья просить, на коленках стоя. А кому не нравится, те вон поди. А куда пойдешь? У родителей – бедность непокрытая, а есть и вовсе сироты.
Мальчики стыдливо и робко смеялись. Вдруг они замолчали и по одному стали отходить. Словоохотливый послушник торопливо попрощался с Триродовым и пошел с видом человека, торопящегося по делу. Их всех спугнуло приближение Петра Матова.
Триродов сказал Петру:
– Не нравится мне здесь.
Петр сделал сухое, холодное лицо, как будто слова Триродова задевали его. Спросил:
– Почему не нравится? Здесь все так благоустроено.
Триродов говорил спокойно:
– Слишком по-земному все здесь. Хозяйственно, зажиточно.
Петр хотел возразить что-то, и видно было, что на языке его шипят злые, резкие слова. Но в это время к Петру подошел келейник в новеньком синем подряснике с перламутровыми пуговками, тонкий как жердочка, очень молодой, почти мальчик. На лице его изображался избыток смирения. Усмиряя скрип ревучих сапог, он поклонился Петру низко и сказал:
– Его преосвященство, преосвященнейший владыка Пелагий просят вас пожаловать к нему пообедать. И вас также, господин Триродов, – сказал он с таким же низким поклоном.
Петр Матов и Триродов вместе пошли к епископу.

 

Епархиальный епископ Пелагий был хитрый и злой честолюбец. А казался он добродушным и любезным, привыкшим к светскому обществу человеком. Он покровительствовал местным черносотенным организациям. Очень был благосклонен к Глафире Конопацкой. По его внушению нынче осенью в квартире Конопацкой организовался издательский кружок. Этот кружок выпустил несколько брошюр и листовок. Иные были вроде той, что продавалась на пароходе. В других содержались проповеди на современные темы. Продавались эти книжонки дешево. Иногда раздавались даром. Рассылались по школам. В короткое время по всей губернии расползлась эта литература.
Гостиная епископа Пелагия была полна гостей. В ожидании выхода владыки, отдыхавшего после обедни, гостей занимали сановные монахи. Вели тихие разговоры.
Был здесь викарный епископ Евпраксий, с большими странностями человек. Противоречивые черты сочетались в нем. Он был одновременно жестокий деспот и вольномыслящий. Когда он был еще архимандритом и ректором семинарии, его жестокость вызвала к нему ненависть семинаристов. В печку в его квартире подложили бомбу. Она взорвалась. Печку разнесло. Но никто не был ранен. На Евпраксия это событие сильно подействовало. Говорят, что с того времени он совершенно изменился.
Он был вдохновенно-красноречив. Высокого роста, с пламенными черными глазами, с гривою черных волос, с толстыми красными губами, он производил большое впечатление, – обаятельный и нелепый человек.
Был наместник архимандрит Марий, известный черносотенец. Это был молодой монах, фанатик, сухой и черный. Он имел репутацию аскета.
Был вице-губернатор. Около него увивался директор народных училищ Дулебов. Жена Дулебова вела любезный разговор с вице-губернаторшею, вульгарною, толстою бабою. Когда Триродов вошел в гостиную, обе четы воткнули в него восемь округленных от злости глаз, сделали две пары безобразных гримас, похожих на восемь флюсов, и отвернулись.
Триродов не очень удивился, увидев среди гостей и Острова. Какие-то дамы и Жербенев благосклонно разговаривали с ним.

 

Во время обеда велись тихие речи, но злые. Епископ Пелагий заговорил с Триродовым о воспитании. Оказалось, что все присутствующие злы на учащуюся молодежь. Вкруг стола зашипели злобные, укоризненные речи:
– Распущены!
– Развращены!
– Забастовки придумали!
– Точно мастеровые!
– Плохо учатся!
– Совсем не учатся!
– Не мимо сказано: неучащаяся молодежь.
– С детства набалованы. В школах и в гимназиях.
– Не секут в школах – напрасно.
Когда речь зашла о телесных наказаниях, у гостей у многих стали радостные, оживленные лица. Епископ Пелагий спросил Триродова:
– А вы как наказуете провинившихся?
Триродов спросил:
– Да зачем же мне их наказывать?
Вице-губернатор угрюмо сказал:
– Вы поощряете всякую гадость. За то мы вашу школу и закроем.
Триродов, улыбаясь, сказал:
– А я ее опять открою, если не здесь, то в другом месте.
Вице-губернатор грубо засмеялся и сказал:
– Ну, уж нет, это вам не удастся. Одно только мы и можем для вас сделать, передать вашу школу в непосредственное заведование дирекции, и уж дирекция назначит от себя весь педагогический персонал.
Его жена ухмылялась. Епископ Пелагий наставительно сказал:
– Детей следует сечь. Весьма похваляю телесные наказания, весьма.
Триродов спросил:
– Почему, ваше преосвященство?
Епископ Пелагий говорил:
– Жизнь для детей и подростков так еще легка и беззаботна, что они были бы не приготовлены к суровому подвигу жизни, если бы иногда не претерпевали приличествующих этому возрасту мучений. Притом же молодости свойственна опасная наклонность заноситься и мнить о себе высоко. Даже о Боге забывает легкомысленная юность. В телесном же наказании дана человеку вразумительная мера его сил. Указывается, что не все ты можешь, что хочешь.
Триродов сказал:
– На все это есть совсем другие способы. Да и не так опасны эти детские свойства. Чем выше взята жизненная цель, тем легче достигнуть хоть чего-нибудь.
Епископ Пелагий пожевал неодобрительно сухими губами и продолжал:
– Гордыня обуевает иного подростка. А высечь его – розги сломят его гордыню и укажут подростку его место.
Вице-губернатор угрюмо сказал:
– Конечно, надо пороть. Что же об этом спорить! Не по головке же гладить всяких негодяев. Вот у нас на днях на пароходе какой-то гимназистишка подсел к пианино да и давай «Марсельезу» отжаривать. И ничего с ним нельзя было сделать. Исключили из гимназии, только и всего. А он и рад на собаках шерсть бить.
Епископ Пелагий, обращаясь к Триродову сказал:
– Я знаю, вы скажете, что мы высказываем черносотенные мнения. А позволю вас спросить, что лучше, черная или красная сотня?
Триродов улыбнулся и промолчал. Вице-губернатор ворчал:
– Сказать-то, видно, нечего. Да вот, дайте срок, мы вам всем хвосты пришпилим.
Епископ Пелагий, сделав значительную паузу и обведя всех присутствующих строгим взором черных глаз, сказал внушительно:
– Что до меня, то я горжусь наименованием черносотенца. И даст Бог, черная сотня восторжествует на святой Руси нашей, на благодатном нашем черноземе.
Триродов сказал:
– Деятельность этих несчастных, темных, озлобленных людей может вызвать в городе погром, избиение интеллигенции. Уже хулиганы начали нападать в городе на прилично одетых людей.
Епископа Пелагия не смутили эти слова. Он говорил:
– А что такое погром? Гнев Божий, гроза, очищающая воздух, зараженный тлетворным духом буйственных и лживых учений.
Викарный епископ Евпраксий шумно вздохнул и сказал:
– Несущие свет миру бывают избиваемы и гонимы. Так было, господин Триродов, так будет. Но свет одолеет тьму.
Петр Матов все это время упорно молчал.
Разговор с епископом Пелагием произвел на Триродова угнетающее впечатление. И опять он пожалел о том, что узнал от Острова о намерениях его сообщников. Но затеянное дело надобно было довести до конца.
Когда гости стали расходиться, Триродов попросил у епископа Пелагия позволения переговорить с ним наедине. Пелагий пригласил Триродова в кабинет.
Сначала был не особенно приятный разговор о священнике Закрасине.
Пелагий говорил:
– Вы, Георгий Сергеевич, и батюшку себе под цвет подобрали.
Триродов возражал:
– Отец Закрасин – добрый и усердный пастырь.
– А зачем с мужиками беседует? Разъясняет им, чего и сам не понимает, – о какой-то якобы конституции. Подбивает крестьян против помещиков, против полиции.
Триродов долго убеждал епископа в том, что его сведения основаны на лживых доносах. Пелагий плохо верил, но все-таки кое в чем Триродову удалось его убедить. Наконец Пелагий решил:
– Потерплю еще некоторое время. Но пусть он знает, что чаша долготерпения моего готова переполниться.
Тогда Триродов рассказал Пелагию, что он видел нынче сон, который показался ему достойным внимания. Он видел, как ночью какие-то люди тайком выносят из монастыря чудотворную икону.
Пелагий подумал и сказал:
– Благодарю вас, Георгий Сергеевич. Икона охраняется хорошо, и бояться нам нечего. Бог не попустит совершиться злому делу.
Триродов спросил:
– Разве сны не от Бога? Разве в снах не дается указаний?
Пелагий строго посмотрел на Триродова и сказал:
– Каждому дается указание по вере. Ваш сон, если он внушен свыше, знаменует предостережение о душе вашей, из коей, как из небрегущей о святыни обители, враг рода человеческого готовится похитить святое сокровище ее. Блюдите, да не сможет враг исполнить злое намерение свое, бодрствуйте и молитесь, и с прилежанием прибегайте к святой церкви Христовой, и, с Божиею помощью, посрамлен будет хищник.
Назад: Глава шестьдесят пятая
Дальше: Глава восемьдесят шестая