Книга: Том 2. Мелкий бес
Назад: Статьи*
Дальше: Приложение

Единый путь Льва Толстого

Насладиться долготою дней, славою всемирною, и личным счастием, и высокими утешениями творчества и дерзающей мысли – удел счастливый и редкий. Ныне, когда земле отдан бедный прах, когда отошли от великого страдания недужной плоти, вознесся на века образ благословенного и счастливого человека, с редкою цельностью воплотившего затеплившееся в народах предчувствие всемирной религии, предсознание единой всечеловеческой души.
Никто из великих поэтов не давал столь сильного ощущения единой жизни, как Лев Толстой. И зависит это не только от того, что он владел в высокой степени совершенным искусством словесной изобразительности: для этого удивительного впечатления жизненности и правды, очевидно, недостаточно внешнего мастерства, как бы оно ни было высоко. Потребна еще некоторая живая убедительность, которая была у Льва Толстого, – та сила, которая делала его творчество не подобием или повторением нашего мира, а созданием доподлинного, живого мира по образу и подобию его творца. Эта живая убедительность столь велика, что очевидные противоречия нисколько ей не вредят, как не вредят нашему ощущению действительности внешнего мира наблюдаемые в нем противоречия.
Всегда бывает прав и верен себе самому тот, кто смотрит на вещи с некоторой точки зрения: нет противоречий, когда можно смотреть только на одну сторону каждого предмета. Но Лев Толстой не наблюдал с какого-нибудь места; он смотрел на мир как бы из самой глубины и ставил нас в самые центры совершающегося, так что уже мы не видим со стороны его действующих лиц, но как бы смотрим на мир их глазами и реагируем на внешние впечатления их ощущениями. И кажется всегда, при чтении этого удивительного писателя, что он содержит в самом себе самую правду мира и самую его жизнь.
И замечательно, что этот мир не тот самый мир, который мы сами знаем. Сначала мастерство Льва Толстого заслоняет от нас это неточное соответствие его мира с нашим. Но стоит вглядеться пристальнее, – и мы видим, что стали жертвою некоторого очарования. Подобно системе нашего знаменитого геометра
Лобачевского, системе, строгой в себе, но в известных частях не согласной с привычным нам Евклидовым представлением пространства, – и мир Льва Толстого есть мир иной, – как бы иная планета, сопутствующая Земле и почти повторяющая ее жизнь. Это – мир мятежный и живой, весь насквозь живой, весь отнесенный к истокам жизни и к жизненной правде. Жизнь и смерть, правда и ложь, – вот день и ночь этого мира.
Как создался этот мир?
В нем нет ничего из области чистой фантазии. Все его элементы – из нашего земного мира. Когда читаешь Льва Толстого, то постоянно кажется, что все это он видел или пережил, видел только однажды, но навсегда взял в себя. Поэтому каждое слово его дышит силою и свежестью непосредственного восприятия, – словно он никогда не рассказывал о других, а всегда только о себе.
«Надо раз испытать жизнь, – говорит он, – во всей ее безыскусственной красоте» («Казаки»). И он испытал однажды, – прошел весь круг доступных человеческой душе чувств, – и усумнился в том, что кажется людям несомненным, хотя и недоказуемым, – в самой правде этой жизни и этих чувств. Человек беспощадно-правдивый, он стал жадно искать истины, строго испытуя свою душу. И вот создался мир, уже весь правдивый и простой, без ореолов, без святынь, без красоты, без всякого величия, без великих людей, без великих подвигов, даже без великих страданий, без всякого обольщения, которым обольщали себя люди, – и в этом развенчанном и непраздничном мире обретается, с великим напряжением не ума, а непосредственного чувства, высокая правда, несомненное оправдание жизни. Жизнь познается не разумом, как стремились познавать ее люди науки и опыта, а познается она самою жизнью, – и это познание является более верным, – ибо разум, сам входя в жизнь, не может обнять ее.
При свете строгого разума жизнь нелепа и невозможна. И такою является она в произведениях Льва Толстого для поверхностного, рассудочного взгляда. В ней люди делают то, чего они не хотят делать и чего им не следует делать; они обольщают себя словами, они стремятся или к недостижимому, или к ничтожному и, в этом нелепом стремлении сталкиваясь друг с другом, ненавидят, презирают, обижают, мстят, губят и гибнут, – и нет никакой правды в их жизни, и самая их жизнь – ложь и призрак. Если кажется, что есть нечто в этой жизни возвышенное и святое, то и это обман: всякий благородный порыв сводится к чему-нибудь низменному, всякая чистота является покровом скверны, все прекрасные чувства строго проанализированы и оказались разложенными на ряды презренных вожделений и побуждений.
Даже самая человеческая личность, отдельность и постоянство нашего «я» при беспощадном анализе разлагается в обманчивый призрак, в зыбкую иллюзию над текучею формою мертвого вещества. Смешными становятся все виды самолюбия и всякое геройство, – ибо все это противоречит несомненной призрачности нашего бытия. Любить себя – любить призрак. Но и любить другого, – с выбором, по влечению, – любить своих детей, своих сограждан, – и это призрачно, и нелепо, и жестоко, – как нелепо и жестоко не давать пищи чужому ребенку, чтобы приберечь ее для своего.
Беспощадно сдергиваются последние покровы, и поэт с презрительным сожалением говорит: «Вот то, перед чем вы преклонялись. Мы все заворожены старыми наговорами наших предков, мы верим в слова, символы, эмблемы, – и во всем этом ложь; есть прекрасные слова, но нет для них достойного в мире соответствия. Никакого нет небесного огня, никакого не было Прометеева подвига, – жизнь вся плотская, земная, грубая. Вот люди едят и пьют, работают и играют, наживаются и разоряются, рожают детей и умирают, – вот они во всех делах своих, – в своем достоинстве и в своей пошлости, – и все это – ложь и призрак. Все разнообразие жизни, бьющей ключом, возникло как бы для того только, чтобы погибнуть.
А сам поэт, совместив в себе все земные чувства, перейдя все их ступени, не дал над собою власти ни одному, никакому не поддался обаянию. Потому кажется он бесстрастнейшим и беспристрастнейшим из художников. Он изображал людей без гнева и без злобы, часто с сожалением, всегда несколько презрительно. Никто из людей не был защищен от него обольщениями слова или дела, – все стояли перед ним, как на последнем суде, обнажив свои сокровеннейшие помыслы. На всякого человека был брошен поистине страшный свет, – как бы Рентгеновы лучи, но это не солнечный свет, при котором видел людей, напр<имер>, Шекспир.
Непримиримые противоречия жизни не прикрыты ничем. Да и к чему? Если жизнь нелепа и невозможна, то вот придет смерть и разрешит всякие невозможности. Смерть ужасна, но иногда лучше не жить и благо – умереть, освободиться и освободить» («Смерть Ивана Ильича»).
Но смерть воистину ужасна, – и как ни пустынно небо, как ни прикована к земле и к праху наша жизнь, живем мы однажды, и великие загадки бытия остаются все такими же роковыми и неотступными, – и неразрешимыми. А разрешить их надо, – но как?
«Если допустить, – говорит Лев Толстой, – что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожится возможность жизни» («Война и мир»).
В другом месте («Исповедь») он говорит: «Можно жить только покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это обман».
Разум прав, но мертв: он не знает жизни, он знает только ее схемы. Там, где работает только разум, царствует отчаяние. Если жизнь нелепа, то и все попытки вмешательства разума в ее устроения ничтожны. Разум может указать только один смысл жизни – личное благо, а оно недостижимо. Разрешение роковых вопросов приходится не в разуме искать, – и не в разуме искал их Лев Толстой.
Изображена нелепая и ничтожная жизнь, – но чем же внесена в нее эта обаятельная гармоничность? Не разумом, – Лев Толстой не был рассудочен, как Ибсен, но, читая его, мы верим, что он «знал», что он – мудрый и «вещий» человек, что в этой сумятице явлений он видел нечто устроящее.
Разрешение нелепости и тщеты жизни дается только в отношении ее к бесконечному. Только отнесенная к бесконечности, жизнь становится благородною. В самой конечной жизни не дано этого благообразия: оно, как царствие Божие, «нудится», по слову евангельскому. Надо употребить некоторое усилие живого чувства, чтобы его познать. Так, самый непосредственный из изображенных Львом Толстым людей, Платон Каратаев (вдохновеннейшее создание Льва Толстого), слушая рассказы, делал вопросы, направленные к тому, чтобы выяснить благообразие жизни.
Только в отношении к бесконечному – оправдание жизни, и жизнь «по-Божьему» – величайшее благо. «Не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное призрачно» («О жизни»).
Отдельная, личная жизнь – призрак и ложь. Все личное представлялось Льву Толстому призрачным. Всякая индивидуальность в его изображении дробилась на серии мелких настроений и ощущений, – и уже нет постоянного, как из бронзы или из мрамора изваянного человека, каких изображали былые художники.
Необычайно яркая образность Льва Толстого, подобная жизненности и силе самой природы, вся вышла из этого отрицания отдельного человеческого бытия. В самом деле, что существует для человека, изображенного Львом Толстым? Существуют предметы, поля, деревья, камни, – все впечатления, доходящие от них, – все следы этих впечатлений в памяти, – мысли, развивающиеся как бы механически, – и столь же неизбежно развивающиеся настроения, – все это несомненное и ясное, – и за этим несомненным и живым еще длинные, цепкие, но смутные ряды обманчивых грез и презренных попыток в этой быстротекущей смене явлений утвердить благо своей отдельной личности, – попыток, тем более неудачных и лживых, чем ближе подходит человек к истокам истинного бытия, чем он чище и проще.
Каждый человек у Льва Толстого является как бы центром мировой жизни, частью мирового чувствилища, одним из тех фокусов, где жизнь сосредоточивает раздробленные лучи своего единого сознания, чтобы в себе познавать себя самое. Каждому из них только кажется, что у него своя воля, – воля же только одна, всемирная, все движущая и направляющая. Каждому из них только кажется, что он обладает своею, отдельною жизнью, – и потому страшно умереть, – а на самом деле жизнь только одна, единая во всем, а «смерти нет» («О жизни»).
Проповедь равенства и братства, может быть, никогда еще не была так убедительна, как проповедь, заключенная в творчестве Льва Толстого, – ибо он непрерывно, всеми своими образами, показывает, что люди воистину равны, в наиважнейшем, в своем трагическом, что все они равно ничтожны и что лучшие из них – это те, которые знают свою и общую ничтожность. Все люди живут одною жизнью, имеют одну душу. Эта одна жизнь одной души всегда и занимала Льва Толстого, – жизнь, раздробленная в многообразных отражениях, но всегда единая.
Эту жизнь, единую во всем, любил Лев Толстой, любил всею силою своего могучего существа, любил так, как другие любят женщину, или вино, или славу, или власть, или мечтания, – и вот почему такою силою жизни поражают его сочинения. И уже потом, за жизнь, полюбил он то, что живет, и прежде всего человека, и животное («Холстомер»), и растение («Три смерти»).
Люди в его мире – как родники, бьющие с разною силою, но из одной почвы. Сила жизни или буйствует в них, или течет мирно, или иссякает. И только этою силою жизни и отличаются главным образом его действующие лица одно от другого, – тем, из каких глубин и с какою силою бьют эти родники.
Если разобрать, чем производит на нас обаятельное впечатление тот или иной образ Льва Толстого, мы увидим, что это не какие-нибудь черты характера, не какие-нибудь особые способы отношения к людям или вещам производят обаяние, а единственно только гениально изображенная полнота жизни, та «всхожесть», которая из семени развивает целый организм. Когда же нет этой полноты жизни, когда люди не «всхожи», они становятся во всем жалки и бессильны, и дела их не увенчиваются успехом.
Такая пара есть в романе «Анна Каренина»: Кознышев и Варенька, прекрасные люди, по мнению всех окружащих, созданные для совместной жизни. Но, так как именно жизнь-то и не била в них ключом, то, при всем их полном согласии подчиниться безмолвному приговору окружающих, они так и не сумели сказать друг другу решающих судьбу слов.
Возлюбя единую жизнь, Лев Толстой изображал не столько людей с их жизнью и характерами, сколько единую, всемирную жизнь, как она развивается в живых существах. Каждое лицо создавалось у него из совокупности множества отдельных черт, множества, которое начинает казаться бесконечно-неистощимым, – и потому изображаемый человек делался живым, единственным, ни на кого более не похожим. Так создавались у Льва Толстого индивидуальности, беспредельные и иррациональные, как сама жизнь. Все эти индивидуальности у Льва Толстого как бы самоцветны и переливают, и ни одна не окрашена в один цвет. Но почти никогда не проводил Лев Толстой в своих портретах тех последних, крайних, грубых очертаний, которые обращали бы изображаемое лицо в тип. От этого зависит то, что имена его действующих лиц не сделались ходячими, как бы нарицательными именами: слишком они живы, и нет в них никакой искусственной ограниченности для того, чтобы служить представителями целых разрядов сходных с ними людей. В этом отношении Лев Толстой представляет полную противоположность Гоголю, наиболее мертвенно изображавшему людей, но у которого зато что ни лицо, то и тип.
Так же и в изображении чувств Лев Толстой прямо противоположен Пушкину, знавшему лишь ясные и определенные чувства, замкнутые каждое в своем кругу. Лев Толстой не знал ни цельных людей, ни цельных чувств, – он все дробил на мельчайшие элементы.
Кстати, интересно заметить, что из всех современных ему писателей Лев Толстой был дружен с Фетом, изобразителем тончайших душевных движений, одним из предтеч современного символического течения русской литературы; из прежних же поэтов Лев Толстой чрезвычайно высоко ставил, – на первое место среди русских поэтов, – Тютчева, глубокого и вдохновенного созерцателя живой природы.
Как ни велика творческая сила Льва Толстого, это дивное чувство жизни в его произведениях куплено дорогою ценою. Чтобы «заразить», – по собственному выражению Льва Толстого, – читателя этим ощущением жизни, недостаточно было только наблюсти жизнь и провести через себя эти наблюдения. Надо было сделать большее, – весь наблюденный материал совершенно переделать в себе, совершенно сокрушив его привычные для мира сочетания и отношения, и потом из этого хаоса в самом себе создать из себя новый мир. Таким представляется мне творчество Льва Толстого. Этот новый мир, очевидно, не вполне точно соответствует нашему миру, но его удивительной жизни нельзя не верить, – столь победителен этот избыток творческой силы.
Строго говоря, Лев Толстой изображал всегда только свое «я» в многогранных его разветвлениях. Он и начал с малого круга полуавтобиографических повестей и все расширял свой дивный мир. Он знал и признавал лишь то, что сам непосредственно воспринял. Прочего для него не было, и он словно не верил в накопленные знания, в культуру, цивилизацию, науку, традиции, установления. Медицина для него – шарлатанство. Крики, исторгаемые болью, – притворство.
«Впечатление наше при виде страдания детей и животных есть больше наше, чем их страдание» («О жизни»).
Но и у взрослого, рассказывает он однажды («Война и мир»), боль исторгала «отчаянный, но притворный крик».
Внешний мир как бы вовсе не был нужен Льву Толстому, – потому указание на прекращение человеческого рода совсем не казалось ему аргументом против его проповеди целомудрия. Будущие и прошлые поколения ему не любопытны; его исторический роман, в сущности, вовсе не исторический. В современной жизни он тоже не знал многого: не знал жизни среднего городского класса, городской бедноты.
Он был как бы замкнут в некотором кругу, – но какой это был громадный круг, и какая обаятельная совершалась в нем жизнь!
Познавать полноту жизни надо не разумом, который бессилен в этом, а только самою жизнью. Смысл жизни лежит в ее отношении к бесконечному. Является вопрос, как надо жить, вопрос, много занимавший Льва Толстого, вопрос, которому посвящены многие страницы и художественных, и теоретических его произведений.
Я должен жить, чтобы познавать жизнь жизнью, – надо, очевидно, жить полною жизнью (отсюда проповедь труда) и доверяться жизни и заключенной в ней правде, отрываясь от обманчивых обольщений своего призрачного «я» (отсюда проповедь непротивления злу).
«Все образуется», – говорит в «Анне Карениной» камердинер Облонскому и этим утешает его.
«Перемелется, мука будет», – так озаглавлена одна из глав «Отрочества».
Доверься жизни, – и все устроится. Познанию жизни мешает многое в искусственных условиях нашего быта (отсюда вражда к городской жизни, к условным формам общежития, проповедь целомудрия, воздержания от мяса, вина, курения) и нашей деятельности (отсюда проповедь неделания, отрицание некоторых научных направлении и некоторых направлений в искусстве). Наилучшее же познание полной и живой жизни можно обрести, по мнению Льва Толстого, среди людей, живущих не столько разумом, сколько непосредственно жизнью, близкою к природе, среди людей простых и работающих. Отсюда проповедь опрощения.
Таким образом, «учительные» труды Льва Толстого непосредственно вытекали из его понимания жизни, того самого понимания, которое, проникая все его художественные произведения, придает им, в соединении с гениальным мастерством исполнения, столь глубокую и значительную ценность. Подобно тому, как художественная деятельность его развивалась непрерывно и органически, так и весь круг его литературных трудов представляет собою одно органическое целое.
«У простых людей, – думал Лев Толстой, – надо учиться смыслу жизни». Он говорит: «Я увидел, что не только их жизнь понятна для них, но понятна и смерть, и в смерти они не видят ничего страшного, противного и странного. Если у них есть тот смысл, при котором уничтожается страх лишений, страданий и смерти, это и есть истинный смысл жизни».
С наибольшею полнотою оправданы эти мысли Львом Толстым в Платоне Каратаеве («Война и мир»), прекраснейшем из созданий Льва Толстого. Каратаев – «круглое и вечное олицетворение духа простоты правды».
«Привязанностей, дружбы, любви Каратаев не имел никаких, но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком, не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами».
Вот отношение к людям, которое естественно вытекает из признания призрачности отдельной личности.
Льву Толстому были одинаково дороги все люди, каковы бы они не были. Он как бы с каждым отождествлялся. «Если пришли зулу, чтобы изжарить моих детей, то одно, что я могу сделать, это постараться внушить зулу, что это ему невыгодно и нехорошо». Выбора нет: или очерствить свою душу и, спасая «своего» ребенка, убить зулуса, или признать в зулусе такого же человека, как и «мой» ребенок. Люди чаще выбирают первое, и оттуда вытекает патриотизм, любовь к семье и т. п.
Ограничивая свою душу, обольщая себя соблазнами отдельного бытия, создали люди ненужные разделения и многие между собою воздвигли преграды. Учреждения их кажутся им святыми, и догматы – неприкосновенными. И вот был извергнут из церкви Лев Толстой, будто бы от нее отрекшийся.
Но есть единый только человеческий дух, многообразные принимающий личины, – и единая всеобщая истина, по-разному выражаемая в тесноте и скудости человеческих понятий, – и единая всемирная религия любви, религия единого человеческого духа. К этому единому было устремлено все человеческое делание отшедшего ныне от мира, благословенного в веках и народах Льва Николаевича Толстого.
Слова его не досказаны, и путь не пройден до конца, – но всеми словами говорил он об одной истине, и поистине великое оставил он нам наследие.

О Грибоедове

П. Е. Щеголев. А. С. Грибоедов и декабристы. (По архивным. материалам). С приложением факсимиле дела о Грибоедове, хранящегося в Государственном Архиве. Спб. Изд. А. С. Суворина. 1905.

 

Весьма интересное издание. Оно состоит из двух отдельных тетрадей: первая – факсимиле дела Грибоедова по обвинению его в прикосновенности к заговору декабристов; эта тетрадь до последних мелочей повторяет все подробности подлинного дела; вторая тетрадь – очень содержательное и остроумное исследование П. Е. Щеголева о том, насколько основательно было обвинение Грибоедова. Автор исследования не согласен с выводом следственной комиссии о полной невиновности Грибоедова. Путем тщательного анализа относящихся к делу фактов он устанавливает не только идейную, но и реальную связь Грибоедова с делом декабристов.
Я готов согласиться с этим заключением автора. Последующая блестящая карьера Грибоедова меня в этом отношении не особенно смущает. Грибоедов в своей знаменитой комедии дает ключ к пониманию его судьбы.
Следует согласиться с автором исследования и в том, что фотографическое воспроизведение есть единственный способ сохранить колорит эпохи. Читаешь слова, видишь почерк, – и как-то ближе и понятнее становятся люди. Всматриваешься с жадным любопытством в драгоценные черты, следишь за изменениями почерка, за манерою подписываться, – вот почтительное письмо гладким почерком с подписью «верноподданный Александр Грибоедов», – вот чиновнически-уклончивое показание обычным почерком «коллежского ассесора Александра Грибоедова», – и вот, точно снимается какая-то завеса, и из-за бумаги и чернильных начертаний, видишь, сквозит живая душа человека.
Как это ни странно, но самое живое лицо в комедии Горе от ума – Молчалин. Все другие в ней лица или совершенно книжные (Чацкий), и служат только носителями авторских мыслей, – или неестественно откровенны, и слишком легко подставляются под авторские бичи. Один Молчалин жив и верен себе, один он не только говорит, но и действует, – музицирует с Софьей, ездит верхом, и падает с лошади, делает подарки Лизе, предпринимает, строит планы, рискует, и в ненамеренных словечках открывает свою сущность.
Ум Чацкого и мысли его, – конечно, ум и мысли Грибоедова. Но душа? Но зеркало души? Взгляните на портрет Грибоедова, – скажете ли вы, что это облик Чацкаго? Скромная бритая чиновническая физиономия, аккуратная прическа с казенным коком, очки на глазах, близоруких от привычки к бумажному делу, и углубленный, скромно-насторожившийся взор человека наблюдательного, но и почтительного, – вот Молчалинский аспект Грибоедова. На языке – медок болтливого свободомыслия, а на сердце – ледок смиренномудрия, – и вот беспощадный талант сделал мораль и сатиру широкошумными ширмами жестокой авто-сатиры. Портрет, списанный с какого-то ничтожного Молчалина, зажегся живою жизнью, потому что в нем ожила душа автора, значительная во всех своих переживаниях, но, – увы! – дьявольскою иронию судьбы прикованная к гибкому хребту чиновника.
Чиновник попал в беду, и успешно выпутывается. Душа его играет всеми своими красками. Преданность власти: «начальник, мною любимый», «благоговейное чувство». Изъяснение своей чистоты и невинности: «я же не только не способен быть оратором возмущения, много если предаюсь избытку искренности в тесном кругу людей кротких и благомыслящих»… «русское платье снова сблизило бы нас с простотою отечественных нравов, сердцу моему чрезвычайно любезных».
А вот на странице 27 приведен и пример любезной простоты нравов, в рассказе С. Н. Бегичева о свидании с Грибоедовым в Москве, когда его везли с Кавказа в Петербург. Грибоедов шутит над своим плешивым фельдъегерем: «это испанский гранд дон Лыско Плешивос да Париченца».
Да, простота отечественных нравов чрезвычайно любезна чувствительному сердцу Молчалина. В темном уголке позабавиться поцелуями крепостной горничной, при полном свете дня поиздеваться над простым человеком, чего проще! чего любезнее!
Любопытная книга.

Полотно и тело

Был на выставках. Впечатление смутное. То понравилось, это – нет. Ничто не взволновало. Ничто не завладело душою. Ни с одного полотна не повеяло побудительным обаянием высокого искусства.
Отчего? Не знаю. Многие полотна написаны с превосходною техникою. Есть картины с очень выдержанным настроением. Есть содержательные картины. Красивые пятна, цветовые эффекты, колорит, перспектива, настроение, современность, идея – все на месте. И все в общем безрадостно.
Не война-ли виновата? Не её ли зловещее влияние бросает на все тусклую тень уныния и бессилия?
Немало картин, посвященных войне. Идут в атаку, впереди раненый священник с крестом; у солдата у всех глаза скошены в сторону, к зрителю, – очевидно, враг там, за спиною зрителя. Не вижу вкуса в таком повороте написанных на картине лиц. И думаю, что художник перепустил ужасу на солдатских лицах. Но пусть так. Война, так война. Известно, война, – ужасна. Жаль, конечно, что эта тема трактуется с удивительной наивностью. Но все-таки… пусть, пусть так.
Другие полотна: казаки налетали на японцев, рубят их… провожают офицера на войну… сестра милосердия на площадки вагона… «мужики в глубокой думе слушают» чтение газеты (конечно, о войне)… встреча в семьи вернувшегося с войны офицера с повязанной рукою… лазарет… видение Христа тяжко раненым…
И все не трогает, не ужасает.
Удручает эта робость воображения: были битвы, раны, смерти, проводы, встречи, – вот все это и нарисуем. Это– война.
– Это – война, – говорят художники своими полотнами. – Так они воюют.
– Это – не война, – хочется ответить. – Так не воюют.
Война – чрезмерность насилия, буйство тела, организованное в подвиг, крайнее напряжете силы, разлитой в плоти. Мерзость перед Господом, зло между людьми, – для живописца война – превосходная панорама прекрасных движений, экспрессии, поз. Праздник тела, соединенный с самопожертвование… В этом оправдание батальной живописи. В этом её связь с изображениями тела вообще, нагого тела в особенности.
Люблю тело. Свободное, сильное, гибкое, обнаженное, облитое светом, дивно отражающее его. Радостное тело.
Видел нисколько полотен, на которых намазано тело. Вяло, безрадостно, тускло. Смотрел на эти полотна, и думал:
– С таким телом нельзя побеждать.
И еще думал:
– Да и правда, мы, русские, вовсе не любим тело. Целомудренны, что-ли, очень? Или просто ленивы и сонны?
Изобразить обнаженное тело – значит дать зрительный символ человеческой радости, человеческого торжества. Красочный гимн, хвала человеку и Творцу его, – вот что такое настоящая картина нагого тела. Для радости, для хвалы не нужно внешнего предлога.
Я же видел оправданные положения тела, но не видел радости тела. Вот натурщица сидит на диване голая, и пьет что-то из чаши; это – отдых во время сеанса; возле натурщицы лежит её мешочек с носовым платком; сейчас вынет платок, и высморкается. Вот купаются. Вот собираются купаться. Вот стоит раздетая дама, смотрит в зеркало, и сейчас будет одеваться. Нагота – случайна. Главное – одежда, которая сейчас и будет надета. Помнят, что без одежды быть, собственно говоря, неприлично, и потому делают это украдкой, наспех.
И потому нет радости.
Радость наготы в том, что тело погружается в родные стихии. Ветер его обвеивает, вода его обнимает, земля нежна и мягка под ногами, пламенное солнце лобзает кожу. Движения свободны, условности отброшены. Уже не Иван и не Марья, не барыня, и не натурщица, и не мальчик из мелочной лавки, – только человек в свободном и радостном движении, в озарении света. И этого я не видел.
Тела были тусклые, неловкая, нескладные, вялые, сизого и ослизлого оттенка. Но художники сказали правду. Мы таковы и есть. Вялые, робкие, не свободные. Силы нашего тела скованы. Наши дети ходят в гимназии, но им все еще, как и нам, чужд пафос классической гимнастики.
Вялые, робкие, с примятыми мускулами, с изнеженною кожею, – как хотим мы побеждать сильных? В борьбе с народом, воспитание которого построено на великих началах гимнастики, техники, солидарности и свободы, на какие лавры мы надеемся?
Мы слабы, не искусны, не дружны, не свободны. Боимся свободы, мешаем друг другу соединяться в союзы, дико смотрим на машины, стыдимся тела. Вот четыре греха наши, – и полотна сегодняшних выставок особенно сильно подчеркивают один из этих грехов, – наш стыд перед нашим телом, наше отчуждение от той истинной гимнастики, которой учить нас классическая древность.
Родители, любящие ваших детей для них, а не для себя, знайте, что радость, сила и свобода ваших детей прежде всего в их теле. Пусть оно будет сильное, веселое, свободное. Пусть ваши дети часто бегают босыми ногами. Вверьте их мудрейшим из воспитателей, милым стихиям, земле, воде, воздуху и солнцу.

Дрезденские скромницы

Есть много людей, которые, рассматривая вещи и дела, находят, что многое не так делается и устраивается, как по их разумению надо было бы. И хочется им поправить, пока не поздно.
Очень часто при этом осуждениям и поправкам подвергается то, что поправлять совершенно напрасно, и что осуждать отчасти даже и неудобно, потому что оно так уж самим Богом устроено. В этом случае стремление к поправкам не только кощунственно, но и совершенно тщетно. Легко сказать:
– Природа ошиблась, а мы подумаем да и поправим ее.
Легко сказать, да трудно сделать. Природа все же сильнее человека, даже и очень самоуверенного. Правда, рассказывается в одной басне, что «тучегонитель оплошал, и вылился осел, как белка, слаб и мал». Когда обиженный осел взмолился Зевсу, то беда была поправлена, и осел воспринял желанные для него размеры. Однако, та же басня поручает, что вскоре постигли тщеславного осла и разочарования, – и он на своей шкуре испытал неудобство поправок к делам природы.
Тем не менее даже и очень умные и ученые люди не могут иногда преодолеть в себе этого не очень умного стремления к цензированию вселенского строительства. Истосковался же Мечников о том, что у человека слишком много кишек, и что это очень вредно для здоровья.
Кишки, конечно, только подробность, может быть, и довольно неприятная, но все же, по крайней мере. хорошо спрятанная в недрах человеческого организма. Но есть люди, которым и весь то этот организм в целом кажется нисколько предосудительным и не совсем приличным.
Читал я где-то рассказ о том, как один прусский король посетил вместе со своим сыном картинную выставку, и был скандализован изображениями обнаженных женщин. Он закрыл лицо кронпринца своею шляпою, и немедленно вывел его из столь развратного, по его мнению, места. Конечно, он был твердо уверен, что уткнуться в дно генеральской шляпы для его сына гораздо полезнее, чем насытить взоры созерцанием образцов человеческой красоты и прелести. Но красота осталась красотою, а бурбон – бурбоном.
На днях прочитал я, что в Дрездене образовалось общество дам для борьбы с такими безобразными, на их взгляд, явлениями, как выставки картин, где изображены люди, только люди, а не люди с одеждою вместе. Подобно тому, как «флаг прикрывает груз» так, по мнению дрезденских скромниц, одежда прикрывает тело.
Конечно, было бы много лучше, если бы можно было упразднить не только картины с изображениями человеческого тела, но и самое тело. Но так как это совершенно невозможно, то приходится довольствоваться хотя бы игрою в прятки: есть тело, и как бы не существует оно. Природа натворила много пакостей, и уничтожить их никак нельзя, – ну что-ж, по крайней мере, пусть эти неприличные предметы, – руки, ноги, животы, спины и т. п., – будут тщательно спрятаны.
И надо это для того, чтобы подростки не развращались. У каждого подростка есть свое тело. Но если он посмотрит на чужое, то сейчас же и развратится немножко. И с каждым взглядом на обнаженное тело новая доза яда будет проникать в его невинное дотоле воображение. Таков наивный ход дамской мысли.
Мысль, что тело само по себе может стать источником соблазна, конечно, совершенно несостоятельная мысль. Уже потому несостоятельная, что если бы тело и в самом деле было столь соблазнительно, то люди давно бы изразвратничались в конец, ибо слишком уж большие запасы этого яда носят они с собою постоянно.
Ход дел в природе совершенно обратный: прежде должны явиться соблазн и порок, и уже потом развращенное воображение ищет предметов соблазна. И выискивает оно предметы тайные и скрытые. Невозможно соблазниться тем, что открыто и доступно. Только непривычка наших поколений к наготе вызывает в них такую истерическую способность соблазняться наготою.
Но вывод отсюда не тот, какой хотят сделать дрезденские дамы. Чтобы нагота не соблазняла, не то надо, чтобы ее избегали: дело это невозможное, ибо тело наше так уже и вышло из рук природы нагим; надо, чтобы в созерцании наготы не было ничего пряного, скрытного, запретного и потому волнующего. Изобилие картин и статуй, изображающих нагое тело, не развращает, а оздоравливает воображение.

Вражда и дружба стихий

«Ветер и солнце были за японцев и против нас».
Из телеграммы собственного корреспондента.
Стихии были за японцев и против нас. Потому Цусимский бой был нами проигран. Так говорит газета. Она думает, что кому-то угождает этим. Она не знает, что говорит жестокую правду. Увы! правду слишком жестокую.
Если бы мы были язычниками, мы сказали бы:
– Боги ветра и солнца помогают нашим врагам, а где же наши боги?
Христианин скажет:
– Ветру и солнцу повелевает Бог.
И сделает скорбный вывод.
Человек точного ведения скажет:
– Надо брать в расчёт и ветер, и солнце, и многое другое. Кто идёт наобум, тот уж почти наверное нарвется на что-нибудь для него неожиданное.
Стихии давно уже против нас. Ещё Чацкий говаривал, что мы живём «рассудку вопреки, наперекор стихиям». Это сказано, собственно, о фраке. Но это относится, конечно, и к очень многому другому.
Говорят: в Цусимском бою солнце светило нашим в глаза, а у японцев оно было за спиною. Ветер тоже не поладил с нами, и помогал японцам, уж я не знаю, как именно. Прибавим заодно и обе остальные стихии: вода оказалась для нас неблагосклонною, потопила наши кое-как слаженные корабли, а земля… земля вблизи была японская. Конечно, она помогала нашему врагу. С её берегов налетала на нашу растерявшуюся эскадру туча миноносок.
Я прочитал где-то, что на кораблях Небогатова пушки заржавели. Невероятно. Но что же можно сделать с враждою стихий? Ржавеют на дожде крыши домов, отчего же не заржаветь и пушкам.
Враждебны нам стихии. Нелюбовь у нас и у стихии взаимная. Ни одна стихия нам не мила.
Солнце, огонь, пламенное, страстное светило, источник света и тепла. Мы упрямо отвращаемся от солнца. От света. От всякого свита. Просвещение наше в упадке. Одежды наши темны и скучны. Жилища у нас сумрачны и суровы. Дети наши закутаны, чтобы солнце не обожгло их кожу.
Ветер, вольно веющий, не знающий преград и застав, ветер – чародей, могучим веянием оживляющий широкие земные просторы… Мы боимся его Мы его не терпим. Мы оградились от него стенами, и стараемся возвести их до неба, и замазать в них все щели. Чтобы не веял, самовольный, бесчинный, дерзкий нарушитель затхлого покоя.
Вода, вольно струящаяся и, однако, покорная закону земных тяготений, чистая, холодная, равняющая всех своими влажными и холодными объятиями… Что нам в ней? Мы заросли всякою грязью, мы любим нечистоту и тлен нашей смрадной жизни. Мы защищаемся от бесчинства падающих с неба вод калошами, зонтиками, плащами. Наши дети боятся воды, а дерзкие из них легко тонут в ней, потому что не могут научиться плавать. Это так трудно для нас.
Земля, мягкая, сырая, успокоительная, мать, кормящая всех своих детей… Мы позаботились больше всего о том, чтобы разделить её, и отмежевали мою и твою землю, – и всем нам тесно на земных просторах. И мы идём умирать, чтобы отнять у мирного народа его землю, и думаем, что это отнятие чужого есть великий подвиг, за который наши дети должны быть нам благодарны. А на что земля нашим детям? Они не знают её ласковых и нежных прикосновений, не бегают босые по её мягкой и зеленой траве, по её сыпучему песку.
Мы не любим стихий, и справедливые стихии не любят нас. Они благосклонны к нашему врагу, и помогают ему в великой исторической борьбе, потому что платят ему любовью за любовь.
Посмотрите на японские картины. Сколько света, какое живое солнце чувствуется в них! Эмблемою своего государства взяли японцы восходящее солнце, потому что безмерно полюбили они это царственное светило, радостное и благостное. К добрым и злым равно благостно оно. Но любят его только добрые и сильные. И таким и оно посылает наилучшие свои дары. И японцы радостно греются в лучах своего солнца. Радостно открывают они солнцу своё тело, – и золото расплавленных солнечных лучей переливается по их коже восхитительным пламенем силы и бодрости.
Бодро ставят они свои паруса, и ветер несёт в широкое море их лодки. Он развевает их лёгкие одеяния, и прикосновения его к их телу нежны и любовны.
Вода охватила голубым, раздробленным ожерельем их прекрасные острова. Как они родственны этой подвижной стихии! Как легко влекутся они к неизведанному, к новому! И мы ещё не знаем, куда приплывут они на своих дивных кораблях.
Землю они любят удивительною любовью влюблённого. Как возделывают они её! Причудливым садом и огородом стала вся их страна.
В дружбе со стихиями живёт наш враг, и стихии, вольные и вечные, стали его верными союзниками. Мы не можем расторгнуть этого союза. Но никто не мешает и нам войти в него.
…Небо ясно,
Под небом места хватит всем.

(Лермонтов).
И если мы сами так уже закоснели в нашей искусственной и городской жизни, в жизни маленьких и робконьких мещан, то введём же хотя наших детей и наших юношей в вольный мир природы, сдружим их с милыми, вечно-вольными и вечно-благостными стихиями. Дружба с ними радостна, но их любовь не изнеживает, потому что они и нежны, и в то же время суровы. Их радость есть радость мужества и силы.
В городах и вне городов – везде светит солнце. Пусть возрастающее люди не прячутся в мрачные пещеры наших жилищ от доброго солнца.
Воздуху, свету, земле и воде дайте свободно обнимать их тела. Чтобы сдружились, сжились, сроднились они с вольными стихиями. Чтобы и сами стали, как стихии, такие же чистые, невинные, правдивые, нежные и суровые.

Жалость и любовь

Переживаемый нами исторически момент чрезвычайно важен: пришли в столкновение не только два государства, – две расы, два разных мировоззрения, две морали испытываются одна о другую. И невольно хочется сравнивать многое.
Два главные типа морали управляют людскими деяниями, и оба они совершенно противоположны. Одна мораль относится к другой даже не так, как утверждение к отрицанию, – они построены на совсем различных началах.
Одна основана на жалости, – к страдающим людям, ко всякому существу, способному чувствовать страдать, словом, ко всему живому, – ибо для сострадательного человека вся жизнь есть цепь страданий, тернистый путь, кое-где усыпанный обманчивыми, быстро увядающими лилиями тщетных надежд и розами мимолетных, суетных радостей. И в довершение бедственности этого Mиpa, он является сознанию бесцельным, возникшим из довременной пустоты. и стремящимся к бесследному уничтожению.
В этой бездельной и бедственной жизни участь наисознательнейшего существа, человека, достойна особенного сожаления: вступить в жизнь, чтобы вкусить неисчислимый муки, горечь которых не искупается малыми радостями бытия, – сотворить много злых и безумных дел, ядовитые плоды которых созревают в потомстве, – дать жизнь ряду таких-же существ, несчастных, ненужных и призрачных, как сон, – и умереть! Горький удел! Лучше бы не родиться. А родившись, лучше скорее умереть. Только взаимною жалостью сколько-нибудь облегчается бедственный труд злой жизни.
Такова буддийская мораль. Таково умонастроение людей, жалость которых имеет глубокие корни.
Другая мораль основана на любви. Если жалость – вытекает из признания бытия призрачным, то любовь – питается утверждением бытия и признанием его благостной цели. Любовь есть деятельное выражение этого признания блага, этого утверждения бытия. Привязываюсь любовью к тому, что достойно любви, и нахожу достойным любви многое. И если любовь моя, имеет глубокие корни, то она становится любовно ко всему, ибо существо всех вещей – не преходящее, Отец и Создатель Мира жив и благ, бытие радостно. Это – мораль, которая наполняет сердце мужеством и бодростью, и ведет европейские народы по пути преуспеяния.
Можно думать, что эти два типа морали до последнего почти времени жили отдельно, ныне столкнулись, и европейская мораль, как более жизнестойкая, победит; победила бы даже уже давно, если бы европейские народы не были расслаблены тем, что, исповедуя на словах библейские и христианские законы, на деле руководятся принципами буддийскими, – в области чувства более состраданием, чем любовью, в области метафизики – пессимизмом, в религии – атеизмом.
Проникновение в мысль и чувство европейских народов элементов сострадания, пессимизма, атеизма началось, конечно, уже очень давно. Настолько давно, что в чистом виде религия любви и оптимизма едва-ли кем исповедуется в Европе.
Да если бы даже два, столь глубоко основанные, типы морали и пришли в столкновение, оставаясь в их чистом виде, то и тогда едва-ли можно было бы иметь уверенность в победе одной стороны над другою, победе решительной и окончательной. Взаимопроникновение этих двух начал скорее дает возможность предсказывать их будущий синтез, создание нового, более совершенного миропостижения, новой морали, новой метафизики. И этот синтез особенно ясно предчувствуется на русской почве.

В полусне

Из дневника занятого человека.
Вертишься день-деньской, как белка в колесе. Газеты иной раз прочитать некогда. А и возьмешь газетный лист, так порою не на радость.
Вчера только поздно вечером удосужился я взять в руки газету. Читаю я газету безопасную, такую, чтобы начальство мое не смотрело на меня косо, как смотрят на подписчиков «пакостных», по выражение одного директора провинциальной гимназии, газет.
Уже поздно очень было, и ко сну клонило, но не хотелось отойти ко сну, не узнав, что делается на белом свете, кто на нас злоумышляет. Читаю. Глаза слипаются. В голове туман.
И грезится мне сквозь этот туман чье-то лицо, странно-зыбкое и переменчивое: не то «одно из славных русских лиц», не то бритое, самодовольное и наглое лицо Сквозника-Дмухановскаго. Говорит что-то. Различаю отдельные, мало связанные фразы.
– На Антона и на Онуфрия. Весною и осенью. А также и в прочие сезоны. Для благомыслящей части русского общества все времена года одинаково хороши. Воля начальства – закон. И у меня чтобы без конституции. Позвать мужика, он им задаст. Караул! Ура!
Отрывочные слова. Неясный гул. Лицо быстро меняет тысячи выражений. Рассыпается мелким бесом. Множество не то лиц, не то свиных рыл. Лица, морды, красные и синие пятна вертятся перед глазами, и исчезают. Из тьмы выплывают и определяются понемногу две фигуры.
Одна – дюжая, в боярском кафтане, из русского собрания. Борода лопатою. Лицо красное. Глаза маленькие, едва выглядывают из-за жирных щек.
Другая – тощая, испитая фигурка. В пиджачке. Под пиджачком синяя блуза. Бородка клинышком.
Дородный молодец стоить спокойно, ноги расставил, руки в бока упер, на другого посматривает презрительно. Тощий паренек беспокойно вертится, егозит, словно снизу его поджаривают.
– Ну, чего ворошишься? – спрашивает дюжий молодец.
– Очень уж я недоволен, – отвечает тощий паренек.
– Туда же недоволен! Крамольник! Чего же ты хочешь?
– Первое дело, чтобы по морде меня не лупили.
– Ишь ты, райского блаженства захотел! Вот в этом-то и есть ваша ошибка, что вы хотите, – тяп-тяп, да и рай на земле. Ан, погоди, – рай впереди. Да и не для этаких. Ежели ты смирно, чинно, благородно, то тебя никто и не тронет, разве только по ошибке. А ошибка в фальшь не ставится.
– Нет, уж вы лучше эту расценку перемените. И свой лик меченым носить не желаю, да и ребятишек жалко. Кулачищи да нагайки, – пора бы уж эту артиллерию сдать в арсенал. Или в кунсткамеру.
– Самые бунтовские речи. Неистовые речи. И где городовой? Казенный то паек тебе отпускают? А ты бунтовать.
– Бунтовать мы не согласны. А только вы бы моих приятелей из клоповника отпустили. Делать-то им там нечего, а между прочим их детишкам подвело животишки. Попросить бы разве деньженок у японской микады, да слышь, говорит микада: своим де надо. Вот я и смекаю, – не забирать бы без суда людишек, – чтобы зря кому обиды не было.
– Да ты, курицын сын, сразу идеального устроения требуешь. Ах, ты! Ну и народец! Темперамент у тебя очень вредный.
– Какой есть, такой и в честь. И говорить мне охота. Язык, вижу, подвешен, а развязки ему настоящей нет, и от того мне очень скучно. Поговорить бы хоть когда без помехи, – собраться, потолковать кое о чем вмесге.
– Ну, посмотрю я на тебя! Да о чем говорить то тебе, неумытое рыло? Вот подожди, соберут там, которые достойные, они и поговорят, сколько им велено будет, а ты послушаешь, коли пустят.
– Это каше же такие достойные?
– А вот народ выберет. Свободно выбирать будете.
– Очень мне это даже удивительно, какие же это будут свободные выборы, ежели собрания можно разгонять, говорунам рты затыкать, а тех, кто побойчее, в клоповник тащить. По-моему, одна только видимость выйдет, а настоящего дела не будет.
– И выходишь ты, вижу я, смутьян, – и слушал я тебя очень даже достаточно. Эй, резервы, бей!
«Бой барабанный, крики, скрежет».
Все смешалось.
Я очнулся. Было, пока что, тихо.

О Грядущем Хаме Мережковского

Глядя на молодых стариков, интеллигентных аскетов и постников, г-ну Мережковскому хочется воскликнуть (конечно, воскликнуть, а не сказать):
– Милые русские юноши! Не бойтесь глупого старого черта политической реакции. Не бойтесь никаких соблазнов, никакой свободы. Одного бойтесь – рабства, и худшего из всех рабств – мещанства, и худшего из всех мещанств – хамства, ибо воцарившийся раб и есть хам, а воцарившийся хам и есть черт, – уже не старый, фантастический, а новый, реальный черт, действительно страшный, страшнее, чем его малюют, – грядущий Князь мира сего, Грядущий Хам.
Итак, надо бояться. И есть чего бояться. То, что всегда казалось вовсе не страшным, обыкновенным, ежедневным, общепринятым и общепризнанным, это-то и есть самое страшное для поэта, философа и христианина, потому что это – пошлое, а черт и есть вечная плоскость, вечная пошлость. Бессмертная людская пошлость, созерцаемая за всеми условиями местными и временными, – историческими, народными, государственными, общественными, – есть безусловное, вечное и всемирное зло. И эта плоскость, эта нуменальная середина сущего, отрицание всех глубин и вершин, этот вечно серый, неизменно ничтожный и истинно страшный черт, созерцаемый в мире феноменальном, в условиях теперешней действительности, вывертывается из своей вневременной оболочки, являет легкомысленно мятущемуся миру свое страшное лицо уже почти без маски, дерзко отрицает Бога, истерически кричит: я! я! я! и собирается воцариться, поработив духовно свободного доныне человека скверными соблазнами безмятежного мещанского житья-бытья. И этот новый царь будет Хам, вечный Смердяков, духовный босяк. Он с превеликим озорством осмеет наготу отца своего Ноя, пренебрежет гневом упившегося старца, махнет рукою на его злобные проклятия и выстроит для себя и для детей своих очень удобное и благопристойное, но очень мещанское, а потому гнусное и безбожное жилище.
Так как это – очень страшные перспективы, то необходимо найти спасение. А спасение одно, – в Боге. А к Богу нельзя прийти без Христа. Итак, предлагается, убоявшись Хама, прийти ко Христу. А так как в господствующей церкви, как и в существующем государстве, действительно много нагажено, то надо устроить новую церковь, вечную, апокалипсическую, и туда загнать человеческое стадо кнутом духовной свободы, которую отнюдь нельзя смешивать со свободою гражданскою или политическою.
Такова болезнь, и таково лечение. И так как лекарство не слаще лечимого, то хочется проверить: так ли?
Г-н Мережковский боится Грядущего Хама. В этой формуле почтительные критики остановятся на последнем термине: Грядущий Хам, и разберут эту размалеванную страшными красками фигуру. И в этом анализе встретится много интересного, потому что все, что пишет г-н Мережковский, не может не быть интересным в высокой степени. Но я предпочел бы остановиться на другом термине: боится.
Вслед за политическим освобождением русского народа, за его Лазаревою субботою, ему угрожает новая опасность, горшая прежнего порабощения, горшая того могильного смрада, в котором он пробыл многие столетия, – господство Хама, впадение в нестерпимую плоскость мещанского благополучного прозябания. И эта опасность представляется мне совершенно фантастическою. Думать, что за политическим освобождением придет торжествующее хамство, думать, что русского четырехдневного Лазаря воскрешает корыстолюбивый Иуда – значит, по-моему, не верить в свободу, приходящую из надмирных высот, не верить в творческий характер свободы, бояться свободы. Откуда же явилась эта боязнь, эта странная ненависть к освобождению в его современной форме, к современному фазису политической борьбы?
Эта боязнь, сколь ни удивительна она на первый взгляд, имеет глубокое основание в прошлом русской художественной литературы. Пройти по вершинам этой литературы – это означает осмотреть печальное зрелище великого, созданного маленькими людьми. Может быть, люди в множестве никогда и нигде не были так малы и так ничтожны, как в России XIX века. Русская государственность осуществила худшие стороны человеческих сожитий. Так как она была чрезвычайно последовательна, то, созданная великим народом, она наивернейшим способом давила и гнела людей. Укрепленная в зловещем гении Петра Великого, этого грубого и кровожадного вампира, вволю упившегося горячею кровью свободолюбивых стрельцов, этого первого и увенчанного бессердечного чиновника, творца табели о рангах, человека, которого г-н Мережковский называет первым русским интеллигентом, эта государственность обратила русскую действительность и кровавый туман кошмарной фантасмагории. Воздвигнутая государственным строительством народа, она стала проклятием и язвою этого народа. Она довела его до самого края той бездны, куда уже и до нас сваливался не один народ в безумном стремлении к обманчиво-всемирным фантомам. Давя звериными лапами и чаруя змеиными очами, эта свирепая и коварная государственность влила свой ужасный яд и в высокое делание свободного искусства.
И вот в истории русской литературы прошлого столетия, с золотого, будто бы, века, мы видим безобразную коллекцию искаженных и погубленных фигур. Всегда несвободная, всегда колебавшаяся от хвалений «в надежде славы и добра» к пустым излияниям вольнолюбивых чувств на чаемых «обломках самовластья», а чаще по чаемому «манию царя», русская литература только в лице Лермонтова представила чистый и обаятельный образ доподлинно великого поэта и воистину великого человека, никогда не заставившего свою музу лизать превознесенные стопы.
Самое гениальное и проникновенное создание Пушкина – Савельич, прирожденный холоп. Конечно, из глубин своей души изнес Пушкин этот удивительный образ, нарисованный с таким тщанием, с такою трогательною любовью. Как Савельичу, и самому Пушкину дороже всего в жизни был барский тулупчик, – строй, предания, традиции. В комедии «Горе от ума» самый жизненный образ – Молчалин, гениальный автопортрет преуспевшего карьериста, сделанный в самом начале карьеры, и сделанный с тою же очаровательною и ненарочною откровенностью и непосредственностью, с какою Мартышка в басне Крылова хихикала над своим отражением в беспощадном зеркале. В галерее гоголевских типов героические образы совершенно меркнут перед истинными выходцами из его души, мертвой и темной: Хлестаковым, Чичиковым и другими в том же милом роде. Собакевич не нашел в русской жизни ни одного порядочного человека.
Но литература, по самому основному свойству своему, все же таки не могла не стремиться к свободе и к ее движущему началу – к истине. Застойное болото русской жизни не давало ни свободы, ни истины, ни движения к истине и свободе, того движения, которому присвоено несколько смешное и отчасти уже скомпрометированное название «прогресс». Все эти блага оказались столь же недоступны, как виноград в басне был недоступен голодной лисице. Жалкий стыд голодной гордости подсказывал унылые заявления: «Да зелен, ягодки нет зрелой». – «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». – «Запад гниет, разлагается». – «Царю – сила власти, народу – сила мнения».
И в глазах г-на Мережковского прогресс, капризом мысли голодной и жадной, оказался опасным как лучший союзник Грядущего Хама, бессмертного будто бы Ермолая Лопахина, который придет в грубом торжестве и на место вишневого сада, полного поэзии и преданий, нарубит мещанских, хамских дачек, – и там, где прежде задумчиво и красиво по расчищенным аллеям в изысканно-простых нарядах проходили изящные барышни, нашептывая скромные и милые речи и застенчивые признания любезным и остроумным кавалерам, там пойдут под яркими ситцевыми зонтиками девушки с исколотыми иголками пальцами, и засмеются громко, и будут бегать и возиться со своими возлюбленными и женихами, какими-нибудь приказчиками из суровских лавок. У хамов, известно, и забавы хамские. Барину Мережковскому они не могут нравиться.
В ряде поколений развращенная тираническим самодержавием русская современная литература являет образец грустного разъединения, – или слишком она материалистична, без Бога и против Бога – у Чехова, у Горького, или она – у г-на Мережковского – очень с Богом, но зато опасливо посматривает на политическое освобождение и с нескрываемым аристократическим презрением воротит нос от хамства. Но в хамстве нет ничего страшного уже потому, что оно не приходит, а уходит.
Хамство – грязный пережиток старых лет, издыхающее порождение старого строя. Кто бы ни пришел в ближайшее будущее на политическую арену, царство Хама не грядет, а кончается. Мы пережили хамский период нашей общественности. Бояться Грядущего Хама станет только тот, кто не верит свободе, кто не любит ее превыше всего на земле и в мире нездешнем. В свободе – творчество и радость жизни, в свободе – и восторге смерти. Нельзя войти в свободу для того только, чтобы закиснуть в болоте мещанского и хамского благополучия, пошлой самоудовлетворенности. Свобода непрерывно разрушает и непрерывно созидает. Она влечет и волнует. К ней мечты и любовь, за нее первая и последняя кровь, в ней жизнь, за нее смерть. Радостны муки и желанны страдания за нее. Сладким пламенем восторга она льется по жилам, и вкусивший из ее кубка приобщается к такому мощному потоку жизни и восторга, вливает свой голос в такой могучий гимн, при которых нет места мелким, пошлым бесам пережитой нами многовековой ночи.
Но г-н Мережковский боится свободы в ее историческом, сегодняшнем воплощении. Он слишком литератор для того, чтобы отдаться свободному и пламенному пафосу великого исторического момента. Ему кажется, что люди, отыскивая свои маленькие политические и гражданские права, забудут свое великое всемирное делание, забудут Бога живого.
Ну, а Бог живой не напомнит им о себе?
Да и не забудут люди Бога. Только пойдут для всемирного делания, может быть, и не по тем тропинкам, которые столь милы сердцу г-на Мережковского, но которые уже не однажды заводили человечество в тупик. К истлевшим костям привязывая мечту о спасении, г-н Мережковский хочет отмолиться от Грядущего Хама, отчураться от него словами древних заклятий, откадиться от него палестинским ладаном. Он боится Грядущего, и, плюя в него против дико веющего ветра, называет Грядущего Хамом. Но не может скрыть, да и не хочет скрывать, что Грядущий есть человек в его совершенном самоутверждении, в конечном торжестве его личного освобождения. Голый человек, по терминологии г-на Мережковского, босяк. Всякий, отвергший божественность Галилеянина, есть внутренний босяк. Человек без Бога, говорит г-н Мережковский, есть зверь, и хуже зверя – скот, и хуже скота – труп, и хуже трупа – ничто.
Такими страшными словами, напоминающими свирепые формулы жреческих проклятий, заклинает г-н Мережковский человеческий путь, только человеческий, слишком человеческий путь самоутверждения. Но что же делать? Путь самоотрицания пройден до конца, и ныне путь самоутверждения – единственный для нас путь спасения.

О недописанной книге

Георгий Чулков. О мистическом анархизме. Со вступительной статьей Вячеслава Иванова о непрятии мира. Книгоиздательство «Факелы». 1906, СПб.

 

Стремимся к тому, чего нет. Жаждем свободы. Свобода почему-то не дается: злые демоны или жестокие люди для чего-то наложили на всех нас незримые, но тяжкие оковы. Свободы нет, – есть власть внешних норм. Но свобода будет, – будет последнее освобождение и свободная общественность или соборность.
Во все времена общественность была тою сетью, которую накидывал на Извечно Свободного Некто Злорадствующий и уловлял множества. И то, что было, в идеальном плане, Человеком, в тугих петлях социального строя становились Мразью: Чернь, Толпа, Пушечное мясо, Людская пыль, – и мало ли еще как называлось Это, состряпанное из Человека, захотевшего Сытости и продавшего Кому-то (Кому, однако?) свое Первородство за Чечевичную похлебку (варево омерзительное, пойло и ежа мерзкие вместо вечной Трапезы). Выход из этой сети ясен (в общем) двум милым авторам книги о мистическом анархизме. Они – добрые люди, и они знают истинный путь, хотя и не совсем подробно. И этот путь – мистический анархизм (термин, изобретенный Г. И. Чулковым и одобренный, хотя и с оговорками, Вяч. Ив. Ивановым). Это – не теория, не определенное учение, это, как совершенно ясно указывает в своей книге автор остроумного термина, только путь, по которому могут идти «конный или пеший», «воин, купец и евнух».
Путь обозначен верно (хотя лучше бы его назвать иначе), путь свободной соборности. Это объясняется во вступительной статье В. И. Иванова, статье, написанной превосходно и пересыпанной умилительными ссылками на собственные стихи автора. В конце пути – последнее освобождение от власти внешних норм. Этот путь идет через социализм, но так как он есть истинный путь, то сеть Злорадного растает в призрачный Дым, и Человек, похитив Яблоко, останется в Эдеме, что и будет знаменовать конец истории (Анекдота, рожденного Айсою). Таков virusl книги г. Чулкова, – если автор этой скромной заметки достаточно восприимчив к едкому вкусу мистико-анархических сладких отрав.
Путь означен верно. В термине нет противоречия, говорит Вяч. И. Иванов. Вы думаете, анархия и мистика – разное? Вяч. И. Иванов думает, что это – одно и то же. Мистический анархизм – тавтология, вроде «русский москвич». Истинный мистик – безусловно свободная личность, истинный анархист – безусловно мистик, т. к. плохой же он анархист, если верит в Бога или в мировую необходимость, т. е. он должен сознавать свою свободу в смысле безусловно
самоопределяющейся волевой монады. Свобода мистическая и свобода политическая – все свобода, одна и та же; так Афродита Небесная и Афродита Народная – одна и та же богиня. Что касается меня, то в этом пункте я предпочитаю думать, что это – две богини, что это – две свободы и что смешение терминов неполезно для ясности мысли. Кроме того, мне кажется авторским произволом называть истинным в чужих учениях лишь то, что согласно с его замыслом. О мистицизме, конечно, Вяч. Иванов говорит как о своей отчине и дедине; но существом анархизма лучше бы признать то, что признавали таковым настоящие анархисты. «Истинный» мистик и «истинный» анархист для моего слуха звучит, как «истинный» русский.
Верный путь – путь великой борьбы с Роком.
Миродержавная Мать трех вечных Прях-Мойр не являла доныне Человеку своего подлинного Лика. Она предстоит ему под Личинами равно трагическими, равно ужасающими, равно безобразными, но повергающими Человека в Прах разными способами: это – Личины жестоко непреклонной Ананке (необходимость) и коварно-изменчивой Айсы (случай). Айса учит Прях прясть, Ананке учит Жницу жать. Сеть крепка, Нож остер, – как же Человек может быть свободен?
В плане истории царит Айса, в плане мистическом – Ананке. Человек никогда не свободен, уже потому, что он – рожден, он – всегда и неизменно Сын, – а «несть Сын болий Отца».
Свободен только Я. Последнее освобождение – удел того только, кто придет ко Мне и примет Мой закон великого тождества совершенных противоположностей. Всякое иное приближение к решению задачи – призрачно и обманчиво. Таково и решение мистических анархистов. Безусловно самоопределяющаяся волевая монада безусловно свободна, но я себя таковым не знаю и такою пустынною свободою не удовлетворюсь, – потому что монада как таковая, определяясь свободно, не имеет никаких причин определяться к чему-нибудь и определяется неизбежно к безнадежному одиночеству, какими бы декорациями Соборности она себя ни утешала. Ее пустая и праздная свобода – коварный дар обманчивой Айсы, произвольно бросающей в бесцельную, но роковую игру неисчислимые возможности, – неисчислимые и совершенно никуда не ведущие.
И что есть волевая монада?
Ничто простое, ничто единое нам не дано, мы всегда в мире бесконечных сложностей, и условно-простое обнаруживается только анализом, результаты которого не всегда надежны. Человек – сложный и незамкнутый мир, постоянно подверженный неисчислимым влияниям. Взаимодействие внешних влияний и сложившихся внутри Его устремлений создает Ему то или иное обличие: устойчиво-стремящегося или неустойчиво-зыблемого. Его неустойчивость стремит его в изменчивое море зыбких случайностей, в гибельную пучину конечной несвободы. Психология его – состояние томительной нерешительности, безволия. Его наука – Факт, его история – Анекдот, его утешение – Комедия, его радость – Счастие.
Устойчивость Человека устремляет его единственным путем роковой необходимости под новые небеса конечной свободы. Психология его – состояние яркой решительности, вечного воления. Его завет – Тайна, его пафос – Трагедия, его истина – самоутверждение.
Самоутверждение свободной человеческой личности не дано в соборности, как думает г. Вяч. Иванов. Соборность – только средство приобщения ко Мне. Весь восторг соборности только в том, чтобы прийти вместе, чтобы вместе быть со Мною. Не Мне множество нужно, Мой праздник – молчание и тайна, и для множества цель – Я. Скопление людей только тогда и становится Общиною, когда Каждый придет ко Мне. Сколько и как ни собирайте людей, полагающих свои цели вне Меня, – это все будет Стадо, нестройным ревом зовущее Пастуха и его Бич. Только самоутверждение преображает Вещь в Человека и Стадо в Общину. Я же утверждаю Себя вне и прежде всяких социальных устроений, каковы бы они ни были, как бы они ни открещивались от власти, чем бы они ни топтали Пастуха и Бич.
И как им откреститься от власти? Вот Вяч. Ив. Иванов говорит о свободе, Г. И. Чулков – о безвластии, об освобождении от власти всяких норм, – но, подобно тому, как не сделан анализ понятия о Свободе и она не утверждена, по закону тождества совершенных противоположностей, на Необходимости, миродержавной матери трех Прях, так и относительно понятия власти анализ не сделан. Что же такое власть? Почему созданные Человеком (или Иным?) нормы имеют власть над Своим Творцом (или Тварью?)? Что есть яд и сила власти?
Я думаю, что если Г. И. Чулков пожелает когда-нибудь проанализировать понятия, над которыми он оперирует, то под грубо сделанною маскою Власти обнаружится для него личина все ее же, Миродержавной. Обличие коварной Айсы явится за сваливающеюся маскою. И по великому закону тождества совершенных противоположностей на Весах мира медленно качнутся и станут на дивном Уровне всемирно-тяжелые грузы Власти и Случайности.
Качаются мировые Весы. На дивном останавливаются Уровне – Свобода и Необходимость – и обе – одно; Власть и Случайность – и обе – одно.
Как же разбить железные оковы необходимости? Как разорвать липкую сеть случайности?
Только в Преображении – путь к свободе. Дивное таинство, становящее То – Иным, совершенно противоположным, только оно показывает мне, что я – Я, творящий и волящий, единый, роковой. Необходимость перестает быть для меня внешне гнетущим Роком и претворяется в Мою непреклонную Волю. Случайность перестает быть для Меня внешне обольстительною Судьбою и перековывается в Мою верховную Власть. Так истлевают последние Личины, и Ананке и Айса становятся только Моими.
В моей краткой заметке все это кажется, может быть, произвольным и слишком догматичным. Но невозможно говорить иначе, как полусловами и намеками, о книге, которая совсем напечатана (уж это-то несомненно), но еще не совсем написана Я хотел указать только на то, что путь безвластия может и не быть путем свободы и что мудрые Слова, которые есть в этой книге, не спаяны в венец Мистагога и Жреца.

Человек человеку – дьявол

Дьявол – вечный противник Бога. Все благое – от Бога, все злое – от Дьявола. Когда Человеку захотелось морали, он воздвиг Бога, поместил Его так высоко, как только мог, и антиподом ему поставил Дьявола. Сквозь эти два полюса продел ось нравственного своего бытия и завертелся, преклоняясь перед верховным, но тягостным благом, и тяготелся к мерзкому, но сладкому злу.
Все доброе исходит от Бога: непреложные законы человеческого поведения, – ведь надо же быть добрым! ведь надо же любить ближнего, как самого себя! – радостная надежда на воздаяние земных подвигов, – успокоительная вера в непреходящую Сущность мира.
Все злое исходит от Дьявола. Созданный Богом, он захотел не призрачного бытия в затхлом дыму благонравных славословий, – он захотел хотеть по-своему и посмел хотеть. Простодушных голышей первозданного Эдема он соблазнил вкусить запретного плода, прельщая их сатанинскою улыбкой; он открыл пред ними сладости дерзновения и греха. Научил их тому, что они не только наги, но и прекрасны. Зажег в их сердцах желание пламеннее огня и стыд слаще меда. Сказал им:
– Будете как боги, когда вкусите от древа познания добра и зла.
И вкусили. И лишились рая, где кроткие тигры мягкими языками лизали их стройные бедра. И мстил мстящий Адонаи, – на всю цепь земных поколений простер свирепую, беспощадную ярость свою.
Но, соблазняя, соблазнял коварный Дьявол. И когда возлюбленный Сын пришел на землю, потому что преблагий Отец пожелал предать его жесточайшим мучениям для искупления чьего-то древнего греха, вот и к нему пришел соблазнитель и сказал:
– Покажем людям много фокусов и прославимся. Если воскресить мертвого или воду обратить в вино, это будет, – не правда ли? – хорошею рекламою.
И прогнал его Учитель. Но советов его не отверг. Так часто поступают господствующие.
Все доброе происходит от Бога. Но какое маленькое, какое бедное это добро!
Вот был брак в Кане Галилейской, – но земные реки все еще не текут млеком и медом, и горькая цикута в чаше мудрого, и омегом отравлен жаждущий, – и что же ты, сладостное обетование?
Вот восстал из могилы четверодневный, смердящий Лазарь, – но не воскрес Мертвый, и хоронят мертвые мертвецов своих, и, звеня цепочками, зыблемое неживыми руками кадило возносит в надмогильном воздухе синий дым сладостного покойникам ладана, – и что же ты, радостная надежда?
Вот преобразился на горе высокой и дивным овеял восторгом преклонившихся учеников, – но опять повлеклись смутные, плоские дни, и не дерзает агнец приблизиться ко льву и возлечь с ним рядом, – о милое, глупое пророчество, хотящее быть вечно только пророчеством!
Все злое – от Дьявола: непрестанное дерзновение, вечное восстание против сидящего на превысоком престоле, вечное движение вперед, неумолчный зов к Человеку:
– Иди за мною! Познавай! Будь сам своим богом!
Но почему же однако это – зло, а то – добро? Мстящий смертию за нарушение странной заповеди разве не зол? И озаряющий Человека светом познания и дерзновения разве не благ?
Непреложный закон нашего познания в том, что совершенно противоположное – тождественно. Если мы противополагаем Дьявола Богу, и если противоположение наше верно, т. е. все в одном имеет устремление прямо противоположное устремлениям в другом, то мы неизбежно придем, внимательно анализируя два противоположенные понятия, к признанию их совершенной тождественности. Подобно тому как два разноименных электрических тока соединяются в ярком озарении света и в их белом единстве уничтожается их былое разъединение, так и два совершенно противоположные существа в неожиданном сплетении своих свойств обнаруживают свою единую природу.
Познаем, что Бог и Дьявол – одно и то же. Демонические силы, обставшие человека, многообразные принимали на себя Личины. Являлись они и стихийными духами, и образами отживших облекались, были демонами местностей, границ, деяний и свойств человеческих. Были боги и герои, ангелы и демоны. Были почитаемы иногда и иногда презираемы, отвергаемы и забываемы. Языческие боги обращались в христианских чертей. Были они добрые и злые, умные и глупые, сильные и слабые. Жили-были.
А может быть, и не были никогда. Может быть, это Я их измыслил, – и стали они для Меня, маленького и робкого, более реальными, чем Я, единственный и вечный, создавший все, пребывающий во всем.
Моя верховная Воля
Не знает внешней цели.
Зачем же Адонаи
Замыслил измену?
Адонаи
Взошел на престолы,
Адонаи
Требует себе поклонения,
И наша слабость,
Земная слабость,
Алтари ему воздвигла.
Но всеблагий Люцифер с нами,
Пламенное дыхание свободы,
Пресвятой свет познанья,
Люцифер с нами,
И Адонаи,
Бог темный и мстящий,
Будет низвергнут
И развенчан
Ангелами, Люцифер, твоими,
Веельзевулом и Молохом.

Но Человек, маленький и робкий, не может прожить без кумира. Молится. Преклоняется. Кучится в стадо…
В мантии серой,
С потупленным взором,
Печальный и бледный,
Предстал Абадонна.
Он считает и плачет,
Он считает
Твои, о брат Мой,
Рабские поклоны.
Безмолвный,
Он тайно вещает
Мой завет:
– Мой брат,
Пойми:
Ты – Я.
Восстань!
Ты – Я,
Сотворивший
Оба неба, –
И небо Адонаи,
И небо Люцифера.
Адонаи сжигает
И требует поклоненья,
Люцифер светит
И не ждет даже признанья.
Вот что, безмолвный,
Тайно вещает
Абадонна.

Вечные противники взвешены Мною. И рассеялись, растаяли мгновенным туманом притязания на господство надо Мною. Только Я и не-Я, – Я, Человек, единый и вечный, и не-Я, демоническая сила, враждебная Мне, насколько она выдает себя за благую и потому требует себе поклонения, и помогающая Мне, когда она прельщает Меня и соблазняет Меня соблазнами земных прельщений. Или и тогда враждебная? И, может быть, и в этой схеме есть неточность?
Да, есть, да и должна быть. Такова природа человеческого познания, что всякая истина полярно расщепляется на да и нет. Взвесив первые противоположности, – Бог и Дьявол, Добро и Зло, Закон и Дерзновение, роковая власть случайного Ягве с его случайным Эммануилом (Айса) и роковая Моя Свобода-Необходимость (Ананке), – взвесим и вторые противоположности, – Я и не-Я, вечный Эрос и его вечная Психея.
Но всё и во всем только Я. И не Я ли создал силы земные, Мои, – и не Мои, демонические?
Когда Человек прозреет, – когда Спящий проснется, – когда Мертвые восстанут, – когда новые небеса раскроются над новою землею, – о брат Мой! о сестра Моя! верите ли вы в это? – когда померкнет злой Змий, тогда придете вы ко Мне, тогда поймете вы великий закон Моего единения в тождестве совершенных противоположностей. И истлеют, и спадут земные, призрачные Личины, – и подземными Личинами единый засияет Лик, – Мое вечное лицо. И, сгорая, сгорят демоны и боги, злые и добрые, – сгорая, сгорят.
Улыбаешься и говоришь:
– Глупые сказки! Я – Иоанн, и жена моя – Мария. Вот там родственники и друзья наши, – Лазарь, и Марфа, и другая Мария, и третья. И Лука. И Клеопа. И других так много. И все разные. И на том свете будем разными, Лука любит лук, а Клеопа – персики.
И вижу в твоих глазах огонь дьявольской насмешки. Узнаю старого, злого врага. Дьявольский соблазн, не тот – детский, которым Адам был пойман и Эммануил искушаем не совсем удачно, – вечный, роковой соблазн разъединения. Дьявол смеется надо Мною, лепит злые, искаженные хари и отводит Мои глаза.
– Вот, – говорит он, – Лука, а вот Клеопа, а где же ты?
Где же Я?
Так третья и последняя предо мною раскрывается противоположность: необходимое единство Мое – и злобное, случайное Мое разъединение.
Я говорю:
– Брат Мой! Сестра Моя! Познайте Меня! Придите ко Мне! Любите Меня! Поймите, что между Мною и тобою нет разницы, нет границы, нет разделения.
Но Дьявол прячется под уродливыми, слепленными им харями, и визжит, и хохочет, и гнусные придумывает слова, издеваясь над Моею верою, над Моим откровением, над Моим страстным зовом. Тысячеголосый вой подъемлет он вокруг Меня, и дразнит Меня миллионами красных языков, покрытых бешеною слюною, вопит под неисчислимостью уродливых масок.
– Ты – глупый и смешной, Иван Иваныч!
– Я лучше тебя.
– Я здесь самый главный, а не ты.
– У меня больше денег, чем у тебя.
– У меня есть любовница, очень дорогая.
– Может быть, и ты хочешь быть таким же хорошим, как я? Ну что же, состязайся.
– Жизнь – борьба.
Кривляются, орут. Ну вас к черту!
Да они от черта и есть. Их чертом не испугаешь. Разве вы не видите, какие они плоские и серые? Все черти – плоские и серые.
Все люди – неужели все? – плоски и серы. Люди – черти. Неужели и вправду черти?
Да, насколько они – не-Я.
Дьявольскую злобу питают они друг к другу. Они придумывают один о другом страшные, тяжелые, черные слова, которые прожигают душу до дыр. Они куют цепи, тяжкие, как свинец смерти, и липкие, как мерзкая паутина злого паука. Они берут в свои руки того, кто случайно слаб, и бьют его, долго и беспощадно, и тешатся криками, слезами, стонами избиваемого.
Подойдут, усмехнутся – и плюнут в глаза. В глаза привязанного к столбу. Повалят на землю и ногами, обутыми в тяжелые сапоги, пляшут на груди поверженного, пока не сломаются ребра. Девушку поймают на площади, оголят, нагайками бьют, живот разорвут, до смерти замучат. Загонят людей в дом и сожгут. И пляшут вокруг пожарища, внимая дикому вою сожигаемых.
Какая адская мука – гореть живьем в дьявольском огне земного мучительства!
Кто же мучительствует? Человек или Дьявол?
Человек человеку – Дьявол.
Воздвиг обман разъединения, – и злобствует, и мучительствует. И нет Дьявола злейшего, чем этот, который прикрыл свое дьявольское безличие человеческою харею, личиною разъединения и соблазна. Надо победить Дьявола, – потому что он воистину мерзок. Но победить его можно только на едином истинном пути, – на пути совершенного самоутверждения.
Поймите же, поймите, что надо прийти ко мне, возлюбить Меня.
Кто не любит Меня, кто не хочет идти ко Мне, кто не со Мною в Мой великий, в Мой воскресный день, в Мой незакатный день последнего Преображения, в Мой последний, таинственный, полуночный час, – тот с Дьяволом пребывает, тот смрадное лобзает дьявольское копыто.
Назад: Статьи*
Дальше: Приложение