Статьи
Елисавета
Неглубокое и несущественное, что называют характером, составляет содержание и выражение почти всех портретов. Это – Личины, Маски. И под ними прячется, конечно, Он, – становящейся Богом Дьявол, вечно отрицающий и стремящийся к иному, а потому великих Мечтатель. Художник, Поэт и Скульптор. Вечно отрицающий, всегда не-Я.
Личина. Это хорошо. Создать свою личину – дело, достойное целой жизни художника.
Личина, маска. Но это все же еще не все. Есть Лицо.
Есть портреты пластические, Личины, – их много, – и есть портреты музыкальные, Лица, и они наперечет. Ведомы, и дороги, если ведомы.
На личинах начертаны милость и свирепость, грусть и радость, начертания мечтаний, власти, силы, мудрости, переливные цветы цветения душевного, земное, преходящее. Всегда чужое, иное, индивидуальное, отдельное, – всегда на некотором отдалении от Меня. Всегда не-Я. Даже когда и я.
Изображения уже не пластически, – редкие, торжественные, музыкальные. Личина упала. Становящейся разорялся эфирным дымом. Иные отошли, поникли, умерли, – и открыто Лицо. Вечный Лик. Радостное самоутверждение. И наперекор царящим в жизни личинам, это – Я. Только я.
В моменты Влюбленности таким является лик Невесты. Ибо грани упадают, сгорают личины, Любящего венчает Откровение, и преображенный Лик говорит ему: это Я. Только Я. И нет Иного. Нет Иных.
В высоких созданиях искусства есть такие-же Лики.
Называть-ли? Джоконда. Дрезденская Мадонна… Еще несколько Лиц. И для меня еще одно, обаятельное, – одесское изображение Елисаветы.
Полуобращенное лицо, – не грешное и не невинное, – очень молодое, насквозь озаренное радостною молодостью, но не радостное и не печальное, – тихий взор синих глаз, – призрак улыбки, – нежная рука, протянувшаяся к цветам, вознесшимся над дивно чеканенною вазою, протянувшаяся сорвать алую розу для игры бесцельной, нужной и жестокой.
Призрак улыбки, – но призрак столь властительный, что по первому взгляду он кажется озарившим все полотно, – и на дивном Лиц непередаваемое выражение надмирного восторга. И кажется, призрак безумной улыбки ввергает в дивное кружение, уносит и кружит. И вдруг нет ни улыбки, ни лица, ни удивительной гармонии красок, – и только музыка. И только тихий взор небесно-синих глаз, созидающий Мир, как жестокую и нужную игру. Бесцельную игру. Святую.
Божественная забава зиждет личины. Вот в зеркале отражена Царица. Профиль, совсем неинтересный и страшно необходимый для картины.
И опять смотрю на Лицо, и вижу мгновенные на нем Личины. Облеченная в одежду величия, – какая дивная одежда, какие удивительные складки, какая гармония желтого с золотым платья и восхитительных рук и плеч, какие рефлексы внизу от зеленой драпировки, которая кажется совсем черною! Но это отходит. И вот Прекрасная. Но и на прекрасное лицо падает темная смертная тень… И красота – «где твое жало?»… Восстает Жена – не мать (другой полюс Дева-Мать), – последняя, совершенная… Но проносится дыхание жизни, встает незначительная Сентиментальная Дама, говорить внешне-трогательные слова, и умирает… И эти все, и еще иные, многие, аспекты проходят перед дивным Ликом, но не затмевают его, и в огне его сгорают, умирают. И тень их эфирного дыма ложится на жемчужно-белую грудь.
И освобождается непостижимый Лик. Тихие глаза смотрят, видят, не видят, грустною и радостною, жестокою и нужною забавляясь игрою. Смотрит, и говорит: Это Я.
В неизменном утверждении говорит: Это – Я.
И зеркало отвращает изображение, и хочет сделать его достигающим, стремящимся, чтобы порадовать Становящегося. Но дивный Лик побеждает, – в надмирном самоутверждении, нежно и жестоко ломая алую розу, Она повторяет:
– И это все Я.
Этот портрет писал Монье, художник превосходный и мало известный. Один из многих, кому является дивный Лик в Жизни и в Мечтаниях. Один из малого числа тех, кому удалось Это сделать в Искусстве.
Портрет Императрицы Елисаветы Алексеевны долго стоял на выставке в Таврическом Дворце. Вместе с несколькими другими, очень хорошими портретами, написанными им же. Но для меня и эти портреты, и вся выставка казались далекими, когда я смотрел на дивный… для Меня… лик Елисаветы.
Я предчувствовал ее. И если она придет, я ее узнаю.
Театр одной воли
На сосуде – печать, на печати – имя; что таится в сосуде, знают запечатавший и посвященный.
Э. Д. Визенер. Молчание первой невесты. Роман
Ты философствуешь, как поэт.
Достоевский. Письма
Изо всего, что было когда-нибудь создано гением человека, самое, может быть, легкое на зримой поверхности и самое страшное в постигаемой своей глубине создание есть театр. Роковые ступени – игра – зрелище – таинство… Высокая трагедия в такой же степени, как и легкая комедия, и площадный фарс.
Трагический ужас и шутовской смех с одинаково непреодолимою силою колеблют перед нами ветшающие, но все еще обольстительные завесы нашего мира, такого, казалось, привычного, и вдруг, в зыблемости игры, такого неожиданного, жуткого, поражающего или отвратительного. И трагическая, и комическая маска одинаково не обманывают внимательного зрителя, – как не обманывали участника игры, очаровывая его, как не обманут и участника мистерии, приобщая его к тайне.
За истлевающими Личинами, и за румяною харею ярмарочного скомороха, и за бледною маскою трагического актера, – единый просвечивает Лик. Страшный, неодолимо зовущий…
Роковые ступени. Играли, когда были детьми, – и вот уже умерли сердцем для легкой игры, и пришли, любопытствуя, смотреть зрелище, – и настанет час, когда мы в преображении духа и тела придем к верному единению в литургийном действе, в таинственном обряде…
Когда мы были дети, когда мы были живы, –
живы дети, только дети, мы мертвы, давно мертвы, –
мы играли. Распределяли между собою роли и разыгрывали их, – пока не позовут спать. Театр у нас был отчасти бытовой, – были очень подражательны и наблюдательны, – отчасти символический с несомненным наклоном к декадентству, – так любили сказку, и слова странных, старых заклинаний, и весь забавный и ненужный, – практически ненужный, – обряд игры. Такие милые были в игре условности, наивности и нелепости. Знали хорошо, что это не в самом деле, что все это нарочно. Не были требовательны ни к декоратору, ни к бутафору. Запрягали стул и условливались:
– Пусть это будет лошадь.
Но уж если очень хотелось самим побольше побегать, то говорили:
– Я буду лошадью.
Не были исключительны и односторонни в характере своей игры. Была игра для большой публики, в многолюдстве, шуме и буйстве, в коридорах и в залах, в саду и в поле, – «драка не драка, игра не игра», – и были игры интимные, в укромных уголках, куда не заглядывали взрослые и чужие. Там было весело до утомления, здесь – жутко и тоже весело, и щеки краснели багровее, чем от буйного бега, и в глазах зажигались тусклые огни.
Играли – и не знали, что наши игры – только обноски жизни взрослых, переигрывали сыгранное до нас, как новое. И в этом переигрывании чужой игры заражались тяжелым ядом отживших.
Впрочем, не в самом содержании игры заключалось ее значение. Капли жгучего яда растворялись в вешнем нектаре юной жизни. Буйство новой жизни опьяняло легким и сладостным хмелем, быстрым бегом окрылялись ноги, – в восторге яркого самозабвения сгорали тяжелые бремена тяжелого земного времени. И сгорали острые, быстрые миги, и из пепла их строился новый мир, – наш мир. Мир, пламенеющий в молодом экстазе…
А разве и потом чего-нибудь иного хотели мы от игры, которая стала уже для нас только зрелищем, – и от трагедии, и от комедии? Так охотно идем в театр, – особенно на первые представления прославленных пьес, – но чего же мы хотим от театра? Научиться хотим искусству жить или очиститься от темных переживаний? Решить моральную, социальную, или эстетическую, или еще иную какую-нибудь проблему? Увидеть ли трость, ветром колеблемую? человека ли, в мягкие одежды облаченного? пророка ли?
Конечно, все это и еще многое иное можно притащить в театр, не без основания и даже не без пользы, – но все это должно сгореть в истинном театре, как на костре сгорает старая ветошь. И как бы различно ни было внешнее содержание драмы, мы всегда хотим от нее, – если мы еще хоть сколько-нибудь остались живы от безмятежных дней нашего детства, – того же, чего некогда хотели и от нашей детской игры, – пламенного восторга, похищающего душу из тесных оков скучной и скудной жизни. Очарование и восторг – вот что влечет каждого из нас в театр, вот средства, которыми гений трагедии привлекает нас к участию в своем таинственном замысле. Но в чем же состоит самый этот замысел?
Или я совсем не знаю, для чего человеку драма, или она для того только, чтобы привести человека ко Мне. Из царства взбалмошной Айсы, из мира странных и смешных случайностей, из области комедии перевести его в царство строгой и утешительной Ананке, в мир необходимости и свободы, в область высокой трагедии. Упразднить соблазны жизни и вечную увенчать утешительницу, не ложную, ту, которая не обманет.
Театральное зрелище, на которое приходят смотреть для забавы и для развлечения, недолго будет оставаться для нас только зрелищем. И уже скоро зритель, утомленный сменою чуждых ему зрелищ, захочет стать участником мистерии, как некогда был он участником игры. Изгнанный из Эдема уже скоро смелою рукою стукнет в дверь, за которою Жених пирует с Мудрыми девами. Он был участником невинной игры, когда еще был жив, когда еще он обитал в раю, в Моем прекрасном саду между двумя великими реками. И ныне единственный путь воскресения для него – стать участником мистерии, в литургийном обряде соединить свою руку с рукою своего брата, с рукою своей сестры и устами, вечно томящимися от жажды, приникнуть к таинственно-наполненной чаше, где Я «с водой смешаю кровь». В светлом и всенародном совершить храме то, что ныне совершается только в катакомбах.
Но театральное зрелище – необходимое переходное состояние, и в наше время театр, к сожалению, еще не может быть чем-нибудь иным, как только зрелищем, и бывает часто зрелищем праздным. Только зрелищем, если это – не интимный театр, который создать надо, но говорить о котором, – да как о нем говорить? Ведь это же – соблазн для непосвященного… Разве только намеками и образами.
Зрелищем по преимуществу и хочет быть современный театр. В нем все устроено только для зрелища. Для зрелища – профессиональные актеры, рампа и занавес, хитро раскрашенные декорации, стремящиеся дать иллюзию действительности, умные ухищрения бытового театра и мудрые выдумки театра условного.
Однако если уж наметился в нашем сознании путь, по которому должно идти развитие театра для того, чтобы театр отвечал своему высокому назначению, то задача театрального деятеля, – драматического автора, режиссера и актера, – в том и состоит, чтобы, возводя театральное зрелище ко всем тем совершенствам, которые только достижимы для зрелища, приблизить его к соборному действию, к мистерии и к литургии.
Мне кажется, что первое препятствие, которое должно быть преодолено на этом пути, это – играющий актер. Играющий актер слишком навлекает на себя внимание зрителя и этим заслоняет и драму, и автора. Чем талантливее актер, тем тирания его несноснее для автора и вреднее для трагедии. Низложить эту обольстительную, но все же вредную тиранию можно двумя способами: или перенести центр театрального представления к зрителю, в партер, или перенести его к автору, за кулисы.
Первая мысль, которая могла бы явиться вслед за признанием театра поприщем соборного действа, была бы, по-видимому, та, что надо уничтожить рампу, снять, может быть, занавес и сделать зрителя участником или даже и творцом представления. Вместо плоских декораций оставить четыре изукрашенные стены или внешний простор улицы, площади, поля. Обратить зрелище в маскарад, который и есть сочетание игры и зрелища. Но тогда зачем же было бы и собираться? Только для того, чтобы «соборовались народы», как поется в одной современной песенке? Занятие, конечно, неплохое, но куда же оно ведет?
Правда, к игре и зрелищу в маскараде примешиваются элементы тайны. Намеки на нее, секреты. Но это еще не таинство. Подобно тому, как самые жуткие страхи приходят в полдень, когда в притине ворожит злой Дракон, прячась за фиолетовыми щитами, так и самая глубокая тайна предстает тогда только, когда Личины сняты.
Все меридианы сходятся в одном полюсе (или в двух, если хотите, – но по закону тождества полярных противоположностей всегда достаточно бывает говорить только об одном полюсе), – все земные пути неизменно приводят в один вечный Рим, – «все и во всем – только Я, и нет Иного, и не было, и не будет», – всякое единение людей имеет значение только постольку, поскольку оно приводит человека ко Мне, – от суетно-обольщающего разъединения к неложному единству. Пафос мистерии тем и питается, что случайное множество преображается таинственно в необходимое единство. Он напоминает, что каждое отдельное существование на земле является только средством для Меня, – средством исчерпывать в бесконечности здешних переживаний неисчислимое множество Моих, – и только Моих, – возможностей, совокупность которых создает законы, но сама движется свободою.
А потому действующий и волящий в трагедии только один, что и прибавляет к единствам действия, места и времени также и единство волевого устремления в драме. (Может быть, переходы в мыслях здесь покажутся кому-нибудь довольно неожиданными, – но я не аргументирую, по неумению делать это, а только излагаю одну мою мысль. «Философствую, как поэт».)
Действующий и волящий в трагедии должен быть всегда только один, и не в том смысле, что он ведет хоровое действие, а в том, что он является выразителем неизбежного, не трагическим героем, а его роком.
Современный театр представляет собою печальное зрелище раздробленной воли и потому разъединенного действия. «Разные бывают люди, – думает простодушный драматург, – всяк молодец на свой образец». Ходит в разные места, замечает обстановку, быт и нравы, наблюдает разных людей и очень похоже все это изображает. Козьмодемьянский и Налимов с Вакселем узнают себя и свои галстуки и очень радуются, если автор, – по приятельству, – им польстил, или сердятся, если автор дал понять, что их наружности и их поступки ему не нравятся. Радуется режиссер, что он имеет довольно материала для занятной постановки пьесы. Радуется и актер тому, что может хорошо и интересно загримироваться, и передразнивает наружность и ухватки живописца X, поэта Y, инженера А, адвоката В… Публика в восторге, – узнает своих знакомых и незнакомых и чувствует себя в несомненном авантаже: какие бы общераспространенные грешки ни вытаскивались на сцену, все-таки каждый зритель, кроме малого числа выведенных, ясно видит, что изображен не он, а кто-то другой.
И ничего этого не надо. Никакого нет быта, и никаких нет нравов, – только вечная разыгрывается мистерия. Никаких нет фабул и интриг, и все завязки давно завязаны, и все развязки давно предсказаны, – и только вечная совершается литургия. Что же все слова и диалоги? – один вечный ведется диалог, и вопрошающий отвечает сам и жаждет ответа. И какие же темы? – только Любовь, только Смерть.
Нет разных людей, – есть только один человек, один только Я во всей вселенной, волящий, действующий, страдающий, горящий на неугасимом огне и от неистовства ужасной и безобразной жизни спасающийся в прохладных и отрадных объятиях вечной утешительницы – Смерти.
Многие надеваю на себя по воле Моей Личины, но всегда и во всем остаюсь самим собою, – как некий Шаляпин во всех своих ролях все тот же. И под страшною маскою трагического героя, и под смешным обличием вышучиваемого в комедии шута, и в пестром балахоне из разноцветных тряпок, облекающем ломающееся на потеху райка тело балаганного клоуна, – под всеми этими закрытиями зритель должен открыть Меня. Как задача с одним неизвестным, предстает перед ним театральное зрелище.
Если зритель пришел в театр, как приходит в мир простодушный зевака для того, «чтоб видеть солнце», то я, поэт, создаю драму для того, чтобы пересоздать мир по новому Моему замыслу. Как в большом мире господствует одна Моя воля, так и в малом круге театрального зрелища должна господствовать только одна воля, – воля поэта.
Драма – так же произведение одного замысла, как и вселенная – произведение одной творческой мысли. Роком трагедии, случаем комедии является только автор. Не его ли во всем державная воля? Как он захочет, так все и будет. Он может по своему произволу соединить любящих или горестно разлучить их, возвысить героя или низвергнуть его в мрачную бездну отчаяния и погибели. Он может увенчать красоту, молодость, верность, смелость, безумное дерзновение, самоотверженность, – но ничто не помешает ему возвеличить уродство и разврат и выше всех апостолов поставить предателя Иуду.
…В укор неправедному дню
хулу над миром я восставлю
и, соблазняя, соблазню.
Но актер тщеславен. Автора он заслонил своим случайным истолкованием, неожиданностью и разрозненностью своих бытовых и психологических наблюдений, и самую драму он превратил в собрание ролей для разных амплуа. Потом пришел режиссер и похитил ремарку. Потом рок драматического действа, глухой голос повелевающей Мойры запрятан волею директора театра в тесную суфлерскую будку. И когда было мало репетиций, то все на сцене смотрят в одну точку, откуда доносится слышный первым рядам зрителей и досадный для них голос. И нещадно перевирают слова поэта.
Но разве я могу хотеть, чтобы из узкого подземелья доносился мой голос? чтобы по капризу режиссера придуманные мною на сцене окна обращались в ненужные для меня колонны? чтобы мое слово в ремарках воплощалось только в раскрашенную декорацию?
Нет, мое слово должно звучать открыто и громко. Поэта прежде, чем актера, должен слышать посетитель театрального зрелища.
Таким представляется мне театральное зрелище: автор или заменяющий его чтец, – и даже лучше чтец, бесстрастный и спокойный, и не взволнованный авторскою робостью перед зрителями, которые будут кричать на него в похвалу или в порицание (то и другое одинаково неприятно) и, может быть, принесли с собою ключи для веселого свиста, – чтец сидит около сцены, где-нибудь в стороне. Перед ним стол, на столе – пьеса, которая сейчас будет представлена. Чтец начинает по порядку, с начала.
Читает название драмы. Имя автора.
Эпиграф, если он есть. Попадаются интересные и полезные. Например, эпиграф к «Ревизору»: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива. Народная пословица». Эпиграф грубый, – такой уж и был этот автор, – но справедливый и удобный для установления надлежащей связи между зрителем и действием на сцене.
Затем перечисление действующих лиц.
Предисловие или замечания от автора, если они есть.
Первое действие. Обстановка. Наименование находящихся на сцене лиц.
Выходы и входы актеров, как они обозначены в тексте драмы.
Все ремарки, не опуская даже и самых маленьких, хотя бы в одно только слово.
И по мере того, как чтец около сцены читает, раздвигается занавес, на сцене открывается и освещается указанная автором обстановка, выходят на сцену актеры, и делают то, что подсказывается прочитанными ремарками автора, и говорят то, что указано текстом драмы. Если актер забудет слова, – а когда он их не забывает! – чтец читает их, так же спокойно и так же вслух, как и все остальное.
И раскрывается перед зрителем действие, как раскрывается оно перед нами и в самой жизни: ходим и говорим по своей, мнится нам, воле; делаем то, что нам надо, или то, что нам вздумается, и стараемся осуществить свои будто бы желания, поскольку не препятствуют нам законы природы или желания других людей; видим, слышим, обоняем, осязаем, вкушаем, всеми своими чувствами и всеми силами ума пользуемся для того, чтобы узнавать, что есть в действительном мире, что имеет свое бытие и свои законы, отчасти для нас понятные, отчасти нам чудесные; чувствуем любовь к одному и ненависть к другому, и волнуемся иными еще страстями, и сообразно с ними устанавливаем наши отношения к миру и к людям. И обыкновенно не знаем, что самобытной нашей воли нет, что всякое наше движение и всякое наше слово подсказаны, и даже давно предвидены в демоническом творческом плане всемирной игры раз навсегда, так что нет нам ни выбора, ни свободы, нет даже милой актерской отсебятины, потому что и она включена в текст всемирной мистерии каким-то неведомым цензором: и тот мир, который познаем, не иное что, как дивная на вид декорация, а за нею закулисная неряшливость и грязь. Играем, как умеем, подсказанную нам роль, актеры и в то же время зрители, попеременно аплодирующие друг другу или освистывающие друг друга, приносимые в жертву, и в то же время приносящие жертву.
Может ли театр дать нам иное зрелище, чем то, которое дает нам широкий для наших сил и тесный для нашей воли мир? Да и должен ли? Играй, как живешь, переноси жизнь на сцену, – разве же не этого самого хочет и бытовой театр?
Но что же тогда остается от актерской игры? Ведь актер обращается в говорящую марионетку, – и это не может нравиться актеру, который любит выигрышные роли, и обращенное на него внимание партера, и вопли простодушного райка, и газетный шум вкруг его имени. Неприемлем такой театр для современного актера. Он презрительно скажет:
– Это будет не театральное представление, а просто литературное чтение, сопровождаемое разговорами и движениями. Уж тогда лучше откровенно устроить театр марионеток, детскую забаву. Пусть движутся размалеванные куклы, пусть за кулисами говорит один семью голосами, – и говорит, и дергает за веревочку.
А почему же, однако, и не быть актеру, как марионетка? Для человека это не обидно. Таков незыблемый закон всемирной игры, чтобы человек был как дивно устроенная марионетка. И нельзя ему уйти от этого, и даже нельзя ему забыть это.
Настанет назначенный для каждого час, и каждый из нас, зримо для всех, обратится в неподвижную и бездыханную куклу, уже не способную более никакой исполнить роли…
Вот она, кукла изжитая и уже никому не нужная, лежит на холсте для последнего омовения, – и руки у нее сложены, как их сложили, – и ноги у нее протянуты, как их протянули, – и глаза у нее закрыты, как их закрыли, – бедная марионетка для одной только трагической игры! Оттуда, из-за кулис, кто-то равнодушный дергал тебя за незримую веревочку, кто-то жестокий пытал тебя огненною мукою страдания, кто-то злой пугал тебя бледными ужасами ненавистной жизни, к кому-то беспощадному обращала ты в предсмертном томлении тоскующие взоры. А здесь, в партере, кого-то забавляли твои неловкие движения, – под подергивания страшной веревочки, – твои сбивчивые слова, – так тихо подсказывал притаившийся суфлер, – и твои ненужные слезы, и твой одинаково, как и слезы, жалкий смех. Довольно, – все слова твоей роли как-нибудь сказаны, все ремарки исполнены довольно точно, – сматывается веревочка, – и напрасно твои иссохнувшие губы хотят сказать новое слово, – разомкнулись, сомкнулись механически, – и затихли навеки. Спрячут, зароют, забудут…
Актер, и самый гениальный, не больше человека. Его роль, даже и самая выигрышная, меньше жизни и легче ее. И, конечно, лучше ему быть говорящею марионеткою и двигаться, повинуясь внятному и бесстрастному голосу чтеца, чем отчаянно путать свою роль под хриплый шепот спрятанного в будке суфлера.
Единый ровный и бесстрастный голос «человека в черном» ведет все театральное действие, – и в соответствии с этим все на сцене должно устремляться к единству, необходимому для того, чтобы не рассеивалось непрочное внимание зрителя, не отвлекалось ничем от того, что в театральном зрелище единственно существенно, – от раскрытия действием драмы под многими и многообразными Личинами единого и неизменного Моего Лика.
Исполняющий действие никогда не бывает на сцене один. Даже и тогда, когда нет на видимой сцене других актеров, остающийся перед глазами зрителей ведет постоянный диалог с кем-то. Устремление к единому, ко Мне, может исходить только от того, что Мне полярно противоположно, – от многого, от не-Я. Но все ручьи должны слиться в одном море, а не потеряться в сыпучем песке разрозненного множества. Единый Лик, скрытый под Личинами, должен проясняться перед зрителями в течение театрального действия. От этого и происходит требование, чтобы в драме был один только герой, одно по существу исполняющее действие лицо, – одна только точка, на которой сосредоточивалось бы внимание зрителя. Все лучи сценического действия в одном должны сходиться фокусе, чтобы вспыхнуло внезапно яркое пламя восторга…
Другие действующие лица в драме должны быть только необходимыми ступенями приближения к единому Лику. Их значение в драме вполне зависит от той степени близости к раскрываемому в герое единству волевого устремления драмы, на которой они находятся. Только в этом их расположении по нисходящим ступеням одной и той же лестницы драматического действия лежит основа их индивидуальных различий, их отдельных характеров, которые иначе ни на что не были бы нужны в драме. Дездемона не потому так значительна в трагической ситуации, что у нее большая и трогательная роль, не потому, что это ее любил и погубил Отелло, а потому, что она была тою роковою, чья рука сняла с него Личину, и для него самого открыла роковую лживость и двусмысленность мира.
Из того, что актер, по существу, должен быть в трагедии один, и следует то, что театр должен освободиться от актерской игры. Игра, со всем разнообразием верно наблюденных и точно переданных жестов и интонаций, со всем, что вошло в театральную традицию, и что приобретается прилежною выучкою, или что изобретается вновь выдумкою и догадкою даровитого актера, эта привычная нам игра, вдохновенная или строго рассчитанная, представляет собою изображение столкновения и борьбы людей совершенно отдельных, из которых каждый себе довлеет. Но таких автономных личностей на земле нет, а потому и борьбы между ними нет, а есть только видимость борьбы, роковая диалектика в лицах. Немыслима и борьба с роком, – есть только демоническая игра, забава рока с его марионетками.
Чем лучше играет актер роль Человека, чем патетичнее восклицает он:
– Постучим щитами, побренчим мечами, – тем смешнее его неуместная игра, тем яснее его непонимание роли.
«Некто в сером» еще ни от кого не принял вызова на поединок. Девочка не дерется со своими куклами, – она их рвет и ломает, а сама смеется или плачет, по настроению.
Для нас становится уже смешною слишком усердная актерская игра, и великолепная декламация, и величественный жест, и чрезмерная добросовестность в передаче бытовых особенностей, – от всех этих прелестей нам становится даже несколько неловко. Как бывает неловко, когда в обществе чинном вдруг кто-нибудь заговорит громко и взволнованно и начнет жестикулировать. Не стоит играть очень усердно. Только раек хохочет и плачет от того, что представляется на сцене, – партер слегка улыбается, иногда грустно, иногда почти весело, всегда иронически. Для него не стоит играть.
Трагедия срывает с мира его очаровательную Личину, и там, где чудилась нам гармония, предуставленная или творимая, она открывает перед нами вечную противоречивость мира, вечное тождество добра, и зла, и иных полярных противоположностей. Она утверждает всякое противоречие, всякому притязанию жизни, правому ли, нет ли, одинаково говорит ироническое да! Ни добру, ни злу не скажет лирического нет! Трагедия – всегда ирония, и никогда не бывает она лирикою. Так и надо ее ставить.
И потому не должно быть на сцене игры. Только ровная передача слово за словом. Спокойное воспроизведение положений, картина за картиною. И чем меньше этих картин, чем медленнее сменяются они, тем яснее выступает перед очарованным зрителем трагический замысел. Пусть не старается и не ломается трагический актер, – чрезмерность жеста и напыщенность декламации приходится оставить на долю шута и скомороха. Актер должен быть холоден и спокоен, каждое слово его должно звучать ровно и глубоко, каждое движение его должно быть медленно и красиво. Трагическое представление не должно напоминать мелькание картин в кинематографе. И без этого мелькания, досадного и ненужного, очень длинный путь к пониманию трагедии должен пройти внимательный зритель.
Дальше всего от зрителя стоит герой трагедии, первый выразитель Моей воли, – всего длиннее путь к его пониманию, по крутой лестнице надо зрителю к нему подняться, многое в себе и вне себя преодолеть и победить. А чем дальше от героя, тем ближе к зрителю, тем понятнее для него, и наконец лица драмы становятся уже столь близки к зрителю, что более или менее совершенно совпадают с ним. Они становятся похожими на хор древней трагедии, говорящий то, что сказал бы любой из сидящих на ступенях амфитеатра.
Вот пришел в театр мирный и довольный собою буржуа. Как же ему принять завязку и развязку драмы и что он в ней поймет, если все чуждые его понятиям речи будут раздаваться со сцены? Как трагедия Шекспира не обходилась без шута, так и современная драма не может обойтись без этих шаблонных манекенов, у которых лица стертые, механизм слегка попорчен и скрипит и слова тусклые и ходячие. И если сам буржуа содрогнется от их нестерпимой плоскости, то это и хорошо. В этом будет утешительный признак того, что и он приближается к пониманию под разными Личинами таящегося единого Лика, оскорбленного, но не убитого плоскостью земных речений. В этом лежит неложное оправдание и легкой комедии, и фарса, и даже балаганного скоморошества.
В этом есть также и другое значение, – потому что это пока единственный способ в театре общедоступном, – опять не говорю о театре интимном, наиболее для нас дорогом и желанном, но о котором говорить так трудно, – единственный способ приобщить зрителя к действию. Единственный и, может быть, во многих случаях достаточный.
Даже и сама мистерия, будучи действием в высокой степени соборным, все же требует одного исполнителя, жреца и жертву, для таинства самопожертвования. Не только высший род общественного деяния, мистерия, но все вообще общественное совершение в то же время совершенно индивидуально. Всякое общее дело делается по мысли и плану одного, – всякий парламент слушает оратора, а не галдит соборно, соборуясь в соборном веселом гаме. «На сосуде – печать, на печати – имя; что таится в сосуде, знают запечатавший и посвященный». Храм открыт для каждого, но имя строителя врезано на камне. Приходящий же к алтарю должен оставить свою злобу за порогом. И потому толпа, – зрители, – не иначе может быть приобщена к трагедии, как только посредством сожигания в себе своих ветхих и плоских слов. Только пассивно. Исполняющий же действие всегда один.
Какой может быть интерес для сцены в том, чтобы наводнить ее множеством лиц, из которых каждое притязает на свой характер и на отдельную свою в драме роль? Досадно для понимающего драму их мелькание, трудно запоминать их и не к чему. Даже и читать драмы поэтому трудно, – постоянно приходится заглядывать в список действующих лиц. Потому и на книжном рынке драма не в фаворе.
Не все ли мне равно, кто суетится и хлопочет на сцене, Шуйский или Воротынский, – если я знаю, что передо мною пройдет сейчас трагедия самозванства, так гениально замышленная гением русской истории (и так еще бледно намеченная гениями русской литературы)! Говорит один, говорит другой, – да не твои ли это слова, простодушный зритель? Рядом с червонным золотом поэзии не твои ли на полу сцены покатились тусклые, давно истертые и все же дорогие тебе пятиалтынные?
Наивный расчет, – но мудрый и верный, – подбирая с жадностью свои пятиалтынные, возьмет театрал и Мое тяжелое золото и за него продаст Мне свою легковесную, но все же милую мне душу. Но все-таки пусть бы лучше меньше было на полу сцены этой разменной монеты – пожелание, направленное к драматургам.
Один в драме волящий – автор, один выполняющий действие – актер, один бы должен быть и зритель. В этом отношении прав был тот безумный король, который один в своем великолепном театре слушал игру своих актеров, таясь за тяжелым штофом в тишине и темноте королевской ложи. В трагическом театре каждый зритель должен чувствовать себя этим безумным королем, утаившимся ото всех. И никто не должен видеть его лица, и никто не удивится тому, что
он тайною завесил
страстей своих игру,
порой у гроба весел
и мрачен на пиру.
И если он задремлет, и даже совсем заснет, – искусство же – золотой сон, – и почему драме не быть ритмическим сновидением? – никто не посмеется над ним, и никого не обеспокоит и не шокирует его внезапный в самом патетическом месте храп.
И сам он не должен ни видеть, ни слышать никого, – ни простосердечно отражающих на своих лицах все чувства, настроения, огорчения и сочувствия, ни притворяющихся понимающими и умными. Не видеть ни носового платка у покрасневших глаз, ни нервно смятой перчатки в беспокойных руках. Не слышать сморкающихся и всхлипывающих, ни тех, кто смеется и тогда, когда надо смеяться, и тогда, когда надо плакать. В тишине, в темноте, в уединении должен быть зритель трагического зрелища. Как суфлер в тесной своей будке. Как театральная мышь.
Не развлекаемый ничем посторонним, зритель не должен быть развлекаем и на сцене ничем, что не входит в состав строго необходимого для драмы. Будут ли на сцене превосходно расписанные декорации, или одни только повиснут на ней и лягут сукна, – во всяком случае сцена должна располагаться в одном плане. Зрелище должно быть как картина, чтобы не надо было зрителю засматривать за актера, в глубину многопланной сцены, в ту область, где может оказаться что-нибудь внешне скрытое, в то время как надлежало бы искать открытого в действующем, в волящем и в созерцающем.
Декорация приятна на сцене, – она сразу дает должное настроение, дает зрителю все внешние намеки, – и отчего же ей и не быть? Если и в широком внешнем мире также:
И вдруг декорацией плоской
мне все показалось тогда, –
заря протянулась бумажной полоской,
блесткой блеснула звезда.
Но потерянный в мире внешних декораций приходит в театр, чтобы найти себя, – чтобы прийти ко Мне. И нельзя развлекать его взоров излишне пышным многообразием декораций. Поэтому, между прочим, лучше, чтобы вся драма совершалась в одной декорации. Во всяком случае, в каждый данный момент зритель должен знать, на что следует ему смотреть, что надо на сцене видеть и слышать. В этом помогают ему громко произносимые чтецом ремарки автора, в этом же, конечно, поможет ему и все искусство механических приспособлений. Все, что является зрителю на сцене, должно быть значительно, каждая подробность обстановки должна быть строго соображена, чтобы не было ничего перед зрителем лишнего, ничего сверх самого необходимого.
В этом же направлении, может быть, уместно и целесообразное распределение освещения: может быть, зрителю должно быть показываемо только то, что он в данный момент должен видеть, а все остальное должно бы тонуть во тьме, – как и в нашем сознании падает под порог сознания все предстоящее, на что мы сейчас не обращаем внимания. Оно есть, и в то же время его как бы нет. Потому что для меня существует только то, что во Мне и для Меня, – все остальное, несмотря на его возможную для кого-нибудь реальность, покоится только в мире возможностей, только ждет своей очереди быть.
Такова намечаемая форма театрального зрелища. И содержание, влагаемое в эту форму, – трагическая игра Рока с его марионетками, – зрелище рокового истаивания всех земных Личин, – мистерия совершенного самоутверждения. Играя, играю куклами и Личинами, – и зримо для мира спадают Личины и покровы, – и таинственно открывается единый Мой Лик, и, ликуя, торжествует единая Моя воля. Моя роковая ошибка завязывает все узлы, и бьюсь в сжимающихся путах земных неисходных противоречий, – и разрезывает роковые узлы острый стилет, пронзающий Мое сердце. Веселою игрою воздвиг Я миры, – и Я – жертва, и Я – жрец. Утешает горящая любовь и, сгорая, сгорает, – и последняя утешительница – Смерть.
Конечно, к трагедии тяготеет театр. И должен стать трагическим.
Всякий фарс в наше время становится трагедиею, смех наш звучит для чуткого уха ужаснее нашего плача, и восторгу нашему предшествует истерика. В старину смеялись веселые и здоровые. Смеялись победители. Побежденные плакали. У нас смеются печальные и безумные. Смеется Гоголь… У Моего безумия – веселые глаза.
Наша комедия, попросту сказать, не иное что, как только смешная и забавная трагедия. Но смешна для нас и трагедия.
Страдания молодого Вертера? Нет, – страдания сознательного гимназиста. Это – очень смешно, но и очень серьезно. Его могли бы высечь розгами, – но он застрелился. Девочки толпятся около вырытой для него могилы, розы падают на его гроб, – родители плачут и сморкаются. Они хотели его высечь, но не успели. Это – не их вина.
Разливается вкруг нас зыбкий смех, как музыка. Он ритмичен, может быть. Он хочет пляски. И разве только одна Смерть танцует на свежих могилах? Мы тоже умеем плясать. Мы – страшно веселый народ, – мы пляшем, как семья гробовщиков в холерной год…
Каково бы ни стало содержание будущей трагедии, но без пляски ей не обойтись. Догадливые драматурги недаром и теперь ставят в своих пьесах кек-уок, матчиш и еще какую-то ерунду.
Но пляска, надеюсь, будет хоровая. И вот для этого надо снять в театрах рампу.
Если современный зритель только тем может участвовать в театральном зрелище, что узнает себя в подставляемых ему со сцены более или менее кривых зеркалах, то следующею ступенью его участия в трагическом действе должно быть его участие в трагической пляске.
Хорошо, что пляшет Айседора Дункан, обнаженные окрыляя пляскою ноги…
Так мило знать, что с нами вместе
жизнь иная есть!
(Валерий Брюсов)
Но скоро и мы все заразимся этою «иною жизнью», и, как хлысты, хлынем на сцену, и закружимся в неистовом радении.
Действие трагедии будет сопровождаться и перемежаться пляскою. Веселою? Может быть. Во всяком случае, более или менее неистовою. Потому что пляска и есть не что иное, как ритмическое неистовство души и тела, погружающихся в трагическую стихию музыки.
Если ты смотришь на пляшущего и думаешь, что он кружится, и обливается потом, и потому любит обливаться нежным благоуханием духов, то ты ошибаешься, конечно. Это не он кружится перед тобою, – мир вращается вокруг него все быстрее и быстрее, мрея, истлевая, истаивая в быстром, вольном и легком движении. И ты не видишь этого всемирного кружения, потому что ты робок и благоразумен и не смеешь предаться расторгающему оковы ежедневности неистовому ритму пляски. Ты видишь только смешное, – слишком красные лица, неловко отставленную или некрасиво согнутую руку, смокшие прядки волос и эти противные мелкие капельки на молодой коже. Ты не знаешь, что это сладким огнем веет мировое кружение на предавшееся всемирной пляске исступленное тело, и эдемские росы сочетали в себе отрадную прохладу и отрадный зной.
Бьется о белую шею черный локон, мелькает из-под белого платья кончик белого башмака, радостная блеснет и уносится улыбка на алых устах, шлейф влечется и задевает. Надень перчатки, пригласи какую хочешь даму, не бойся, – это же только бальный танец, и ты не на Брокене, а в танцевальном зале в доме баронессы Журфикс. Пол натерт воском, – «даром мудрых пчел», – но совсем не опасен. «Девица Снандулия танцует только с теми, кто ей партия» (Ведекинд: «Пробуждение весны»), – она – девица благовоспитанная, хотя «платье у нее вырезано спереди и сзади, – сзади до пояса, а спереди до умопомрачения. Рубашки на ней, должно быть, совсем нет».
Этот бальный танец – только намек на то, чем должна быть трагическая пляска. Правда, корсет, перчатки и башмаки танцующей дамы отчасти, хотя бы и в слабой степени, соответствуют маске древнего трагического лицедея. Но ведь мы уже знаем, что сделанная театральным бутафором маска нам не нужна, как бы хороша она ни была. Мы свои собственные носим всегда Личины, и они так хорошо исполняют свое назначение, что не только других, но и самих себя мы часто обманываем игрою их выражений.
Весь мир – только декорация, за которою таится творческая душа. Моя душа. Всякое земное лицо и всякое земное тело – только Личина, только марионетка для одной каждая игры, для земной трагикомедии, – марионетка, заведенная на слово, жест, смех и слезы. Но приходит трагедия, истончает декорации и обличия, и сквозь декорацию просвечивает преображенный Мною мир, мир Моей души, исполнение единой Моей воли, – и сквозь Личины и обличия просвечивает единый Мой Лик и единая Моя преображенная плоть. Плоть прекрасная и освобожденная.
Ритм освобождения – ритм пляски. Пафос освобождения – радость прекрасного, обнаженного тела.
Пляшущий зритель и пляшущая зрительница придут в театр и у порога оставят свои грубые, свои мещанские одежды. И в легкой пляске помчатся.
Так толпа, пришедшая смотреть, преобразится в хоровод, пришедший участвовать в трагическом действии.
Мечта Дон Кихота (Айседора Дункан)
Мечту Дон-Кихота воплотила Айседора Дункан. И оправдана милая, странная, смешная, для глупых детей мечта.
Рыцарский подвиг – служение красоте. Рыцарь выбирал даму, и во славу её совершал подвиги. Выбирал даму, как выбирают галстуки: по своему вкусу. Посмотрит, одобрить, влюбится, может быть – и едет геройствовать: выбрал даму. Знает, что его дама достаточно хороша, миловидна, обучена всем приличным знатной даме рукоделиям и даже грамоте Вообще, такая дама, чье имя не стыдно назвать громко, перед сонмищем самых блестящих рыцарей.
Прекраснейшая из дам! Но кто же по праву единственная Прекрасная Дама?
В гордом замысли бедного Ламанческого рыцаря Прекраснейшая из дам – Дульцинея Тобосская.
Воистину прекраснейшая, – потому что в ней красота не та, которая уже сотворена и уже закончена и уже клонится к упадку, – в ней красота творимая и вечно поэтому живая.
Как истинный мудрец, Дон-Кихот для творения красоты взял материал наименее обработанный и потому наиболее свободы оставляющей для творца. Альдонса, – обыденное имя его Дульцинеи, – простая крестьянская девица. Смазливая. Сильная. Веселая. Пахнет потом. Ничего себе девка для деревенского жениха. Бойко спляшет на празднике. А выйдет замуж – хорошею будет хозяйкою, и нарожает здоровых, славных ребят.
Таково обычное, пошлое, – Санчо-Пансовское восприятие действительности, сильная и прекрасная ирония, вдохновляющая всех прозаиков и точных наблюдателей. А восприятие Дон-Кихота, лирическое понимание действительности, из этого грубого материала творит ценность неоцененную, сокровище непреходящее, – то, чего нет, но что должно быть. То, что не сотворено во внешнем творении, но что творится поэтом.
Подвиг лирического поэта в том, чтобы сказать тусклой земной обычности сжигающее нет; поставить выше жизни прекрасную, хотя и пустую от земного содержания форму; силой обаяния и дерзновения устремить косное земное к воплощению в эту прекрасную форму. Лирически подвиг Дон-Кихота в том, что Альдонса отвергнута, как Альдонса, и принята лишь как Дульцинея. Не мечтательная Дульцинея, а вот та самая, которую зовут Альдонсой. Для вас – смазливая, грубая девка, для меня – прекраснейшая из дам.
Ибо не должно быть на земле грубой, смазливой, козлом пахнущей Альдонсы. И если кажется, что она есть, то лирическое восприятие мира требует чуда, требует преображения плоти.
Посылает верного своего Санчо-Пансо, и говорит ему:
– Приветствуй Дульцинею, прекраснейшую из дев земных.
Иронически, точно-настроенный Санчо-Пансо видит только Альдонсу. Тем хуже для него. Грубы его чувства, и за пеленою тусклой обычности не различают возможностей и обетованния великой красоты. Надлежит ему преобразиться, пройти длинный путь культуры, истончить свои восприятия, – и тогда приблизится он к своему господину, и поверит в обетованную Дульцинею.
И говорит Альдонсе:
– Тебя глупые зовут Альдонсою, но ты должна взойти на те высоты, где я приготовил тебе место. Знай, что ты – Дульцинея, прекраснейшая из земных дев.
Не верит, хохочет, грубо скалит зверино-крепкие, белые зубы. Влачит ярмо обыденности, и умирает. И возникает снова Альдонса, но уже отравленная ядом высокого внушения. И не верит, и смеется над высокою мечтою, смеется над бедным своим рыцарем, смеется и плачет, и умирает, до конца пройдя пути обычности, иронии, точного ведения, тупой покорности. И возникает опять, – и сильнее, и слаще яд высокого внушения.
Бедная, грубая, смазливая, сильная, хорошо работающая, прельщающая нехитрыми соблазнами нехитрого жениха, угождающая довольному судьбой мужу, плодящая ребят, – все чаще, все слаще мечтает о высоком счастии, о высоком подвиге.
– Хочу быть Дульцинеею.
И возникаешь наконец дерзновенная Айседора Дункан, и являет Mиpy высокое и обольстительное зрелище творимой красоты.
Творимой из чего?
Лицо очень милое, но вовсе не красивое. Обаятельное лицо милой деревенской Альдонсы, побывавшей долго в городах, вкусившей городской несложной мудрости. Вот на губах полугородская, жеманная, милая улыбка. Вот зовущий и простодушный взор. Вот золотые звуки голоса, уже не много отвыкшего от гулких полевых просторов.
Тело, – знатоки найдут много недостатков: форма груди не такая, как хотелось бы, стопа плоская, большой палец ноги излишне поднят. Сильное, хорошо, неутомимо работающее гело.
– Пляшет, обнаженные окрыляя пляскою ноги, обнаженные в изумительном движении подымая руки, – и в зыбкое движение своей пляски увлекает очарованную душу зрителя. Вот, видит он истинное чудо преображения обычной плоти в необычайную творимую на его глазах красоту, видит, как зримая Альдонса преображается в истинную Дульцинею, в истинную красоту этого Mиpa, – и чудо преображения чувствует в себе самом.
Он ли это, в предметах видимого мира замечавший только грязь и мерзость? Он ли, иронически улыбавшийся? Он ли восторгается и ликует? Он ли верит сладостной мечте преображения?
И восторгается, и ликует. Полуобнаженное видит тело, и не вожделеет. И если бы увидел ее совсем нагую, тем же бы чистым и пламенным пламенел восторгом.
Пляшет. Устала. Красным становится лицо, и покрывается каплями пота, краснеют голые руки, покраснели стопы. Проносится близко, так близко, что слышен легкий шорох её легких, легковеющих одежд, и слышен запах её тела, и её пота. И слаще пролитого аромата запах этого пота, проливаемого в тягостном и веселом труде, – ибо и тягостен и весел труд преображения, подвиг преображения.
Милые, бедные работницы, с серпом или с иглою в утомленных руках, придите, взгляните на вашу сестру, на эту пляшущую, на эту пляскою трудящуюся Альдонсу, – придите и научитесь, какие возможности красоты и восторга в ваших носите вы телах; поймите, как прекрасна, как благоуханна преображенная в дерзком подвиге, нестыдливо обнаженная, милая плоть, прекрасное тело Дульцинеи.
Ей же, Айседоре Дункан, слава, – сладкую воплотила она мечту столетия, дерзкий и странный оправдала она выбор благороднейшего и несчастнейшего из рыцарей, который навыки поставил выше знатных босоногую крестьянскую девку, которая жнет, веет, моет полы, – и ее назвал прекраснейшею из земных дев, и дал ей сладкое имя Дульцинеи.
И да будет бессмертно в веках сладкое имя Айседоры, Айседоры Дункан.
Вечер Гофмансталя
Театру, который захочет поставить себе серьезные цели, так же трудно существовать в Петербурге, как и в глухой провинции: нет зрителей. Оперетка и фарс собирают полный зал, трагедия идет в унылой пустыне. Зритель ждет, чтобы его развлекали. Отчасти он и прав: если театр дает ему только зрелище, если театр оставляет его только безучастным созерцателем представления, то что же остается зрителю? Искать развлечения в зрелище. Если он не может быть участником трагической игры, то пусть же зрелище будет, по крайней мере ему совершенно понятно, приятно и близко.
Театр высокого искусства только тогда соберет в своих стенах толпу, когда он захватит зрителя в страстное кружение своего пламенного восторга. Когда зритель перестанет быть только зрителем. Когда он станет участником действия. А для этого действие на сцене должно перестать быть зрелищем, должно стать мистерией.
Это будет театр для избранных? Интимный театр? Может быть. Но, может быть, и для всех.
Зрелище, только зрелище, утомляет зрителя. Надоело. Не хотим только слушать. Хотим участвовать…
Это, может быть, слишком общий взгляд для объяснения того или другого частного явления. Что же, просто и спокойно перейдем к частностям и подробностям.
Говоря о вечере Гофмансталя, приходится говорить о том, что уже отошло в область минувшего. В одном из малых театральных зал Петербурга, в так называемом Новом театре, товариществом драматических артистов под управлением А. А. Санина было дано несколько спектаклей. Были сделаны только две постановки: «Вечер Гофмансталя» и «Союз молодости» Ибсена. Теперь это предприятие уже покончило свое существование.
«Вечером Гофмансталя» названо было представление двух пьес этого автора: трагедия «Электра» и драматически эпизод «Смерть Тициана». О последнем говорить не могу. Должно быть, было хорошо. Знаю только, что было непреодолимо скучно. Интерес вечера сводился к «Электре».
Для того, кто посещает театр по обязанности, его привычка говорить о театре подскажет ему удовлетворительные слова о каждом спектакле. Кто посещает театр не для писания рецензий:, для того, по большей части, трудно говорить о виденном, – не хочется. Так и я не скажу о многом. Не могу.
Сижу в зрительном зале, смотрю, и думаю:
«Скоро ли кончится?»
И недоверчиво, почти без веры в возможность этого, жду моментов сладких, жутких и трепетных.
Моментов, для которых только и стоит ходить в театр. Если их нет, то только и остается, – сидеть и ждать конца.
Вижу превосходно сделанную декорацию. Верю в большую эрудицию художника. Недаром и на афише наклеены картиночки очень ученого содержания: две микенские вазы, фриз Тиринейского дворца. Конечно, декорация сделана с громадным знанием дела. Но какое же мне в том утешение? Она мешает мне смотреть на то, что делается на сцене. Какой-то музей исторический передо мною, – такая бездна подробностей, что для обозрения их понадобилось бы не менее часа. Конечно, надо, чтобы декорация вводила в тот мир, который изображена. Но если бы поменьше подробностей!
Костюмы, массовые сцены, большое искусство режиссера, плохая игра большинства артистов, – что до всего этого? Только бы один момент восторга!
И он быль дан.
В роли Электры зрители видели Роксанову, – а из неё могла бы выработаться, при счастливых условиях, настоящая трагическая актриса.
Трагический актер – совсем не то же, что актер драматический. Трагедия и драма – да это два разные Mиpa, солнце и луна. Драма – вся в борьбе. Трагедия– вся в тишине и безмолвии непреклонной решимости. Герой драмы размышляет и колеблется. С другими ли, с самим ли собою, он вечный ведет спор. Трагически герой приходить для свершения рокового замысла, – и с его рокового пути нет возврата назад. Потому и гибель на конце этого пути. И до игры ли внешней трагическому актеру!
И вот, когда участники спектакля кричали свирепыми голосами, яростно вращали глазами, делали угрожающее и необыкновенные жесты, – все это так не шло к трагическому тону, что казалось смешным. И сбивало исполнительницу роли Электры.
Пришла на сцену Клитемнестра, кричала, стучала палкою, неистовствовала, – казалась русской помещицей старого времени; словно вот сейчас позовет холопов, и начнет истязать свою дочь. И, поддаваясь общему дурному тону, психопатничала иногда и Роксанова.
Но зато как она молчала! Как она смотрела! Как она слушала! Как она плакала!
Длился спектакль, скучный, потому что пьеса ничтожная, постановка чрезмерно-ученая, актеры слишком актеры из драмы, единственная трагическая актриса еще не нашла себя, – и только когда она оставалась одна, когда ей оставалось овладеть странною тишиною трагического устремления, и в молчании и в слове передать непреклонный шопот рока, который тих, – и неумолим, – только тогда являлась торжественная и верная трагедия, и оправданы были Смерть и Любовь, – оправдана была Любовь – Смерть.
Умер убитый Орестом Эгист, и с шумными криками торжества собрался народ. Вынесли на руках, высоко подняв, Ореста, и закружилась и завопила толпа, – бросилась в бешеную пляску Электра, и слышен был вопль её, торжествующи и страшный вопль.
Как ликует, как торжествуется как светло и ужасно радуется свободная душа человека! Какие находит она звуки, какие вопли исторгает ей восторг из широко отверстых уст! Какая радость! Какой ужас! Какая прекрасная смерть!
Смерть! Потому что после этого не надо жизни. И если она жила еще долго, – что до того! Только раз душа человека может так ликовать, и так, ликуя, умирает.
Демоны поэтов
I
Круг демонов
Я – поэт, и я хочу говорить о поэтах. Точнее, о их демонах.
Демонов, конечно, нет. Что же, может быть, нет и поэтов? Нет ли, есть ли, – всё равно. Значимо только то, что я хочу говорить об этих предметах.
Поэт, говорящий о поэтах, находится в исключительно счастливых условиях. По свойственной поэту приятной способности всему удивляться, всем восхищаться и вдохновляться всякими явлениями жизни, поэтические произведения, которые поэт читает, производят на него обаятельное, волнующее впечатление. Чужие стихи для поэта или совсем мертвы, вовсе не существуют, или волнуют и трогают его чрезвычайно. Человек, способный приходить в восхищение перед мёртво играющими в атмосфере демонами воздуха и пыли, он ли зевнёт над прекрасною поэмою? Он ли почтит равнодушною хвалою игру творящего духа, хотя бы то был и «мелкий бес, из самых нечиновных»?
Понять каждую гримасу, подметить все эти лёгкие дрожания в уголках губ, каждый беглый, мгновенный огонёк отразить в себе, под самую последнюю заглянуть личину, – это наслаждение очень изысканное, за которое каждый из нас так благодарен другому поэту.
Наслаждение очень изысканное, хотя и очень опасное. Стрела летит иногда и дальше цели, – слишком тонко выпрядаемая нить слишком рано рвётся между пальцами внезапно дрогнувшей пряхи, – мёд до излиха сладкий в горькое претворяется вдруг яство.
Слишком глубокое понимание собирает сокровища, которых никто не расточал, и жнёт пшеницу, никем не посеянную, радуя лукавых, которые всегда смеются над человеком.
Поэт – вдохновенный творец, чародей и мечтатель. Вот открывает он чужую книгу и ворожит над нею.
Скатерть-самобранка, расстилайся предо мною, – угости меня дивною трапезою. Я хочу тонких вин и благоуханных снедей.
И раскрывается, – и уставлен стол.
Насыщен и пьян, встаю из-за дивного пира, и томно кружится голова, – и погано хихикает один из лукавых, и шепчет вкрадчиво и злобно:
– Пепел и угли – твои снеди, болотною ржавчиною краснеет вино твоё, смрадные черепки – сосуды, изящностью которых прельщался ты.
Посмотри, – он прав, лукавый.
Ну, так что же! Прав и ты, поэт. Ты насладился, – и усладительных мигов никто не отнимет от тебя.
Вот было для тебя творчество иного поэта океаном, переплеснувшим переплеск вольных волн через чёрную черту берегов. Ты прошёл над океаном, шагами измерил ты неизмеримую ширину его, вершками исчислил ты его глубину, – но не стыдись восторженных похвал: не ты ли был солнцем, отразившим свой лик в океане?
Хвала – дело поэта, восторг – его правда.
Экстазы поэта достойнее, чем придирчивые истолкования критика.
Не было такого времени в России, когда критика не совершала бы позорного дела охуления литературных слав. Русские критики достигли того, что в представлении русских людей, столь ещё простодушных, самое слово «критика» стало равнозначащим со словом «брань». Любители презрительных выражений с восторгом читали и читают критические статьи, где творческий труд и светлое вдохновение поэтов расценивались и расцениваются с грубою развязностью, как дело глупое и позорное.
«Услышишь суд глупца и смех толпы холодной».
«Какое дело нам, страдал ты или нет!»
Читаю статью Белинского, искреннейшего из русских критиков, о поэзии гениального Баратынского. Какая тупость! Какое чистосердечное нежелание понять!
Но что же! Примеры неисчислимы.
И в наши дни, кто из ныне живущих критиков не имеет в своей литературной карьере большего или меньшего числа оплёванных им поэтов, имена которых он и сам произносит теперь не без уважения.
И венцы надевала иногда критика, или запоздалые, или неправые.
Так было и бывает потому, что критик ко всякому литературному явлению подходит с кодексом правил, заранее изготовленных. И всё живое в поэзии вылезает за рамки этих правил.
В оценке поэтов простой читатель, ни поэт, ни критик, занимает среднее место. Он не способен восторгаться красотами, которые ещё должны быть исчарованы из мёртвой груды слов; он не способен понять того, что так глубоко скрыто под образами, того, чего поэт, может быть, и не вкладывает в свои образы, но что может быть очень точно и верно примышлено. Это суживает для него тот круг, внутри которого лежит для поэта прекрасное и мудрое.
Но читателю нет дел до педантически обоснованных литературных правил, – в книге он ищет не иллюстрации для своих теорий, а непосредственного удовольствия. И придирчивые требования критика, и мечтательные восторги поэта заменены для него случайными склонностями и влечениями, порождениями его случайных переживаний. Если и он иногда берёт в свои руки, для забавы или для глубокомыслия, ржавый железный шаблон критика, он накладывает эту игрушку на что попало и как попало. И похвалы, и порицания его неожиданны и странны. Громкою славою венчает он тупого графомана, сделавшего своим прибыльным ремеслом проституирование высокого искусства, и равнодушно проходит мимо Тютчева, мимо Баратынского, мимо Фета, мимо…
Из этого треугольника неправых отношения хочу выйти. Восторгаться кем бы то ни было я не хочу, – пресытился я восторгами и умилением, и уже не хочу простосердечно вкушать лакомые угли и сладкий пепел.
«Сам собою вдохновляюсь», – и с меня этого довольно.
Хулою не оскорблю ничьего творческого вдохновения. Всё, что в области поэзии, для меня свято. Никакого канона не признаю, никакою теориею не надавлю на живую ткань поэтического мечтания.
От случайностей же читательского вкуса избавят меня сами Демоны поэтов, которые уже предстоят мне.
Широким кругом стали они около меня, разделили между собою весь мой горизонт и всю мою атмосферу, всю многоликую и многоголосую Иронию живого слова явили они мне. И всякий являемый ими лик – точная истина, и всякий их вопль говорит да. Противоречивую утверждают они подлинность мира.
Что же такое они сами?
Вся область поэтического творчества явственно делится на две части, тяготея к одному или другому полюсу.
Один полюс – лирическое забвение данного мира, отрицание его скудных и скучных двух берегов, вечно текущей обыденности, и вечно возвращающейся ежедневности, вечное стремление к тому, чего нет. Мечтою строятся дивные чертоги несбыточного, и для предварения того, чего нет, сожигается огнём сладкого песнетворчества всё, что есть, что явлено. Всему, чем радует жизнь, сказано нет.
В накуренной и заплёванной биргалке сидит буржуа с насандаленным носом; перед ним кружка пива и сосиски. Он курит вонючую сигару, слушает пьяный гам, и блаженствует, витая в Золотом сне. Нектар перед ним в хрустальном бокале, и амброзия на чеканном золотом блюде, и голубой перед ним вьётся дым ароматного курения. Сам он молод и прекрасен, и золотые кудри обрамляют его дивную голову. Он – поэт. Сидит он, – и поёт (сочиняет стихи). И чего нет в его стихах!
«Воспевает, простодушный…»
«Поэт на лире вдохновенной…»
«Несись душой превыше праха
И ликам ангельским внемли…»
«Иди ты в мир, да слышит он пророка,
Но в мире будь величествен и свят…»
Идёт в мир на улицу, встречает деву
«с улыбкой розовой, как молодого дня
за рощей первое сиянье…»
На взгляд постороннего и трезвого, это – просто грубая и неряшливая девица… женщина… может быть, не беспорочная… может быть, совсем порочная. Но для лирика с насандаленным носом она – прелестная Дульцинея.
Вечный выразитель лирического отношения к миру Дон-Кихот знал, конечно, что Альдонса – только Альдонса, простая крестьянская девица с вульгарными привычками и узким кругозором ограниченного существа. Но на что же ему Альдонса? И что ему Альдонса? Альдонсы нет! Альдонсы не надо. Альдонса – нелепая случайность, мгновенный и мгновенно изживаемый каприз пьяной Айсы. Альдонса – образ, пленительный для её деревенских женихов, которым нужна работящая хозяйка. Дон-Кихоту, – лирическому поэту, – ангелу, говорящему жизни вечное нет, – надо над мгновенною и случайною Альдонсою воздвигнуть иной, милый, вечный образ. Данное в грубом опыте дивно преображается, – и над грубою Альдонсою восстаёт вечно прекрасная Дульцинея Тобозская.
Грубому опыту сказано сжигающее нет, лирическим устремлением дульцинируется Мир. Это – область Лирики, поэзии, отрицающей мир, светлая область Дульцинеи.
«От пламенеющего змея
Святые прелести тая,
Ко мне склонилась Дульцинея.
Она моя, всегда Моя».
В эту область лирического нет ныне я не пойду. Эта область желанного, прекрасного, гармонического искони была любимым местом для прогулок всех добрых и злых критиков. Какие бы личины ни надевались поэтами на трудолюбивую и дебелую Альдонсу, – личины Афродиты или Медузы, Девы Марии или Астарты, Прекрасной дамы или Вавилонской блудницы, доброй Лилит или лукавой Евы, Татьяны или Земфиры, Тамары, дочери Гудала, или царицы Тамары, – все эти внешние, ярко и пёстро размалёванные личины давно и хорошо знакомы каждому школьнику.
Я же хочу быть покорным до конца. Я влекусь ныне к тому полюсу поэзии, где вечное слышится да всякому высказанию жизни. Не стану собирать в один пленительный образ случайно милые черты, – не скажу:
– Нет, не козлом пахнет твоя кожа, не луком несёт из твоего рта, – ты свежа и благоуханна, как саронская лилия, и дыхание твоё слаще духа кашмирских роз, и сама ты, Дульцинея, прекраснейшая из женщин.
Но покорно признаю:
– Да, ты – Альдонса.
Подойти покорно к явлениям жизни, сказать всему да, принять и утвердить до конца всё являемое – дело великой трудности. На этом пути трудно пройти далеко, потому что его стережёт Дракон Вечного противоречия.
Но познавший великий закон тождества совершенных противоположностей не убоится дракона, и бестрепетно вступит в область вечной Иронии.
Снимая покров за покровом, личину за личиною, Ирония открывает за покровами и личинами вечно двойственный, вечно противоречивый, всегда и навеки искажённый лик. За ангельским сладкогласием поэтов, за образами их золотого сна обличает она сонмище уродливых демонов.
II
Старый чёрт Савельич
Всякая поэзия хочет быть лирикою, хочет сказать здешнему, случайному миру нет, и из элементов познаваемого выстроить мир иной, со святынями, «которых нет». Поэт – творец, и иного отношения к миру у него в начале и быть не может. Вся сила лирического устремления лежит в этом наклоне к тому желанному, чего ещё нет, и уверенности, что творение иного мира возможно.
Но всякая истинная поэзия кончает ирониею. Пламя лирического восторга сожигает обольстительные обличия мира, и тогда перед тем, кто способен видеть, – а слепые не творят, – обнажается роковая противоречивость и двусмысленность мира. И приходит ирония. Открывает неизбежную двойственность всякого познавания и всякого деяния. Показывает мир в цепях необходимости, и научает, что, по тождеству полярных противоположностей, необходимость и свобода – одно. И говорит миру: «Да». И говорит необходимости: «Ты – Моя свобода». И говорит свободе: «Ты – моя необходимость». И, реализуя их невозможность, как предел земных бесконечностей, путём Любви и Смерти возводит поэзию на высоту трагических откровений.
Великая поэзия неизбежно представляет сочетание лирических и иронических моментов. То или иное отношение их определяет характер данной поэзии. Большая или меньшая ясность для самого поэта этих моментов, их слияния и их рокового спора обусловливает отношение поэзии к бесовским наваждениям, её большую или меньшую стойкость перед искушениями лукавого.
Есть магические круги, внутри которых нечистая сила не проникнет. Поэт, как чародей, чертит эти круги, но по недосмотру оставляет в них промежутки, – и в жуткие миги творчества вкрадывается нечистый в середину не до конца зачарованного круга.
Ошибка поэта, впускающая в его творчество беса, состоит в неверном употреблении приёмов иронии и лирики, одних вместо других.
Эта опасность наиболее грозит лирическому поэту. Лирика всегда говорит миру нет, лирика всегда обращена к миру желанных возможностей, а не к тому миру, который непосредственно дан. И вдруг становится лирический поэт искушаем неким лукавым сказать на языке лирики данному миру пламенное да. И поэт, «в надежде славы и добра», говорит небесные слова о земном.
Нет беды, если это делает бездарный версификатор, – получается плохое стихотворение, и только. Но в творчестве великого поэта не бывает случайных ошибок. Бес, который втирается в это творчество, – бес опасный и сильный.
И бес, соблазнявший великого Пушкина, был бес не заурядный. Он пришёл к поэту рано, и мутил его долго исподтишка, не показывая своей хари. Сквозь мерзость и скверну протащил душу поэта, и показал ему великое земное и небесное святое в странном и лукавом смешении, ужалил его тщетною мечтою о недостижимом в мире здешнем и преходящем, прельстил дивною трагедиею самозванства, играл перед ним личинами, прекрасными и титаническими, – и за всеми личинами, уронив их на землю, подставил поэту магическое зеркало, и в нём лик Савельича, – и черта за чертою в холопском лике повторились черты поэта. Дьявольски искажённое отражение, – но, однако, наиболее точное из всех.
Разве не себя изображает поэт в наиболее совершенных своих созданиях? Есть тяготение к подобному, – и у Пушкина было такое тяготение к изображению титанических и прекрасных образов, – Петр Великий, Моцарт. Прекрасные возможности, – и рядом с ними отражения мелкого и случайного.
Мечты о величии пленяют каждого, кто чувствует в себе великие силы. Не могли не пленять они и Пушкина. Образ вдохновенного поэта, такой лучезарный, предносился перед ним. И всегда в лирическом озарении.
«Поэт на лире вдохновенной
Рукой рассеянной бряцал».
«Небрежный плод моих забав…»
«Безумная душа поэта…»
«Марать летучие листы…»
«…в строфах небрежных…»
Таков образ поэта, – рассеянный, небрежный, вдохновенный, марает летучие листы, – сколько посидит, столько и напишет, дивная, вдохновенная пишущая машинка, Ремингтон № 9! «Стихи для вас – одна забава». Труд поэта сводится к дивному искусству импровизации, сам поэт – «безумец, гуляка праздный».
На деле всего этого нет, да всё это вовсе и не нужно. Здесь мы видим лирическое отношение к предмету, такого отношения не вызывающему. И в этом было обольщение для поэта, – обольщение лживое и опасное.
Таков некий мечтательный и небывалый на земле поэт, – но сам-то Пушкин был не таков, конечно. Мы-то знаем, как он работал. И его упорная работа над рукописями его стихов и его пленительной прозы нисколько не мешает нам признать его великим поэтом. В ценность импровизаций мы не верим, небрежные стихи нам так же мало радостны, как и всё небрежное и, стало быть, косолапое и глупое. Но Пушкину предносился почему-то такой образ поэта, и гипнотизировал его. Он чувствовал себя таким, как Сальери, прилежным и удачливым работником, а быть хотел таким, как Моцарт, безумцем и праздным гулякою. Был такой трезвый, благоразумный и бережливый, а натаскивал на себя причуды праздных шалопаев. Завидовать он, конечно, не мог, – некому было завидовать, очень удачливо складывалась его литературная судьба, – но жало неудовлетворённости вливало в него свой жгучий яд. Кто-то другой, может быть, ему завидовал, кого-то другого изобразил он в лице Сальери, но с какою проникновенною, интимною точностью! Точно автопортрет!
Стоило только раз надеть на себя чужую и ненужную личину, – и уже бес притворства завладел.
Вынуждающее к притворству недовольство собою и своим не есть то «святое недовольство и жизнью, и самим собой», о котором говорит Некрасов. То недовольство свято, потому что оно есть праведно-лирическое отрицание мира. Оно говорит:
– Мир не таков, каким он должен быть, не таков, каким я хочу, чтобы он был. Отрицая этот мир, я творческим подвигом всей, приносимой в жертву, жизни сделаю, что могу, для создания нового мира, где прекрасная воцарится Дульцинея.
И у него – один язык, для себя и для мира. А то, другое, вынуждающее к притворству недовольство собою имеет два языка. Один, внутренний голос, говорит языком утверждающей иронии:
– Это – грубая Альдонса. От неё пахнет луком. Она веет рожь. Мне с нею надо жить, но мне стыдно показать её в люди.
И говорит другой голос, с притворным пафосом вещая миру:
– Это – Дульцинея Тобозская. Слаще мирры и роз благоухания её уста. «Перстами, лёгкими, как сон», она перебирает шуршащий на серебряном блюде жемчуг. Мне с нею жить. «Хорошо мне, – я – поэт».
Притворство – первая ступень. Лиха беда – начать. Дальше идёт самозванство. И то, и другое отразилось в поэзии Пушкина.
Чтобы овладеть Людмилою, Черномор принимает на себя обличие Руслана.
«Мазепа, в горести притворной,
К царю возносит глас покорный».
«Москвич в Гарольдовом плаще…»
В «Домике в Коломне» кухарка брилась.
Лиза Берестова хорошо играла роль крестьянки. Только «одно затрудняло её: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол её нежные ноги, а песок и камешки показались ей нестерпимы».
Пушкинскую Дульцинею затруднил путь правой иронии, смелого принятия земли с её песком и камнями. Она осталась барышнею цирлих-манирлих, и не проявила в себе дульцинированной Альдонсы. Это сумела сделать Анна Ермолина, которая ходила босая, как подлинная крестьянка, и наряжалась, как подлинная барышня. Приняла мир кисейный и мир пестрядинный. Явила точный образ говорящей да двуликому миру иронии, и стала в веках Моею вечною Невестою.
Одного, первого самозванства Лизе было мало, – она потом набелилась и насурьмилась пуще самой мисс Жаксон. Явила живую пародию на Дульцинею.
Дубровский поселился в доме своего врага Троекурова под видом француза Дефоржа.
Наконец, два исторических самозванца, – один в «Борисе Годунове», и другой в «Капитанской дочке». И оба – самозванцы подлинные, без малейших сомнений, заведомые плуты и обманщики.
В довершение этого перечня любопытно вспомнить, что тема «Ревизора» принадлежит Пушкину же.
Хотел быть, как Моцарт. «Ведь он же гений, как ты да я», говорит Моцарт. Очень снисходителен и Пушкин был к своим современникам. Холоден был только к двум: к гениальному Баратынскому, и к Бенедиктову, литературному предшественнику одного из самых известных современных поэтов.
Корень притворства и самозванства – в неправом самоотрицании, в ложном самоотречении. Не нравлюсь сам себе, хочу быть другим, лучшим. Это всегда не верно, всегда унизительно для человеческого сознания. Правый путь сознания только один – к самоутверждению в свободном развитии того, что во мне есть, что случайно заслонено, может быть, элементами чужого, злыми влияниями призрачного не-Я. Правый путь самоотречения – есть путь отречения от своего случайного, от вещей и от их соблазна; это – путь деятельной любви, на котором я отдаю всё моё, потому что всё есть Моё, и не беру ничего чужого, потому что есть только Моё. Идти от Меня к каким-то иным достижениям – это значит: продать свою душу чёрту, отказаться от своего вечного лика для восковой маски.
Не нравлюсь себе, хочу идти выше, стать лучше, не лучше в смысле укрепления и усиления блага, во мне лежащего, а в смысле перемены самой личины своей. Да тогда кто же сам то я, этот маленький я, хотящий быть иным? Не существо ли низшей породы? Не холоп ли, преклоняющийся перед господином? И кто господин, которого хвалим? Не князь ли мира сего?
Лирический поэт, говоря нет данному миру, говорит это для того, чтобы восхвалить мир, которого нет, который долженствует быть, которого Я хочу, который Я творю. Творю подвигом всей моей жизни.
Но вот поэт говорит миру да, которое для здешнего мира всегда претворится в ироническое. И хочет поэт хвалить здешний мир. Не льстить, а слагать правый дифирамб.
«Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю…»
«О, мощный властелин судьбы!»
«То ли дело, братцы, дома!»
«…Он прекрасен, –
Он весь, как Божия гроза!»
«…И пред созданьями искусств и вдохновения
Безмолвно утопать в восторгах умиленья».
«Как был велик, как был прекрасен он,
Народов друг, спаситель их свободы!»
Но здешний мир издевается над его усилиями дульцинировать зримую альдонсу. Бессильная лирика истощается в напрасном пафосе, и приходит незваная, нечаянная ирония.
«Чёрт догадал меня с умом и талантом родиться в России!»
«О, если б голос мой умел сердца тревожить!»
«И сердцу вновь наносит хладный свет
неизгладимые обиды».
«Дар напрасный, дар случайный!»
И раскрывает роковую двуязычность Мира.
«Не даром лик сей двуязычен».
С настойчивою силою раскрывается эта роковая двусмысленность, – даже в такой, свойственной Пушкину, особенности, как постоянное тяготение к контрастам. Где великий Моцарт, там и маленький Сальери, – и кто из них ближе, кто подлиннее отражает Пушкинский лик?
Но слагает дифирамбы, – изнемогая под бременами невольной иронии, хвалит. Подымается вверх лестница совершенств, вереница титанических образов, – а внизу притаился гнусный, но, несомненно, подлинный Савельич. Усердный холоп, «не льстец», верный своим господам, гордый ими, но способный сказать им в глаза, с холопскою грубостью, которую господа простят, и слова правды, направленные всегда к барскому, а не к своему интересу. Ведь потому-то господа и прощают грубость старого холопа Савельича, что она бескорыстна, что она вся для господской выгоды.
Дорожит всем барским: тулупчик на заячьём меху…
«…Водились Пушкины с царями…»
«…бывало, нами дорожили…»
«…царю наперсник, а не раб…»
«…мне жаль…
что геральдического льва
демократическим копытом
теперь лягает и осёл…»
«Чувствительный и фривольный» Савельич может уродиться и «с умом и талантом»: в семье не без урода. И тогда жизнь его обращается, конечно, в «мильон терзаний». Он хочет и может парить, – но ему зачем-то вздумалось кадить. И ему могут сказать: «мало накадил!»
Он хочет, – и он мог бы, – обнять мир творческою мечтою, – но роковой наклон его души делает его только обезьяною великих.
Страшный чёрт – старый чёрт Савельич. Он всегда кружит вокруг лирически-настроенных, и возводит их на высокие горы, и показывает им богатство и красоту мира, и говорит:
– Как пышно! Как богато! Какая честь! Хвали! Преклонись!
И так редко слышит достойный человека ответ:
– Не о хлебе едином… Не искушай… Иди…
Пушкин этого ответа решительно и ясно не дал. Он остался с Савельичем. И Савельич замучил его даже до смерти…
К всероссийскому торжеству
Судьбы переменчивы: претерпевший многие гонения при жизни и по смерти, Пушкин воспоминается торжественно, официально установленным порядком – и, однако, «будут последняя горша первых».
Не обидно ли, что великое имя становится достоянием толпы, у которой по-прежнему нет ничего общего с тем, кто носил это имя? Непонимание «тупой черни» столь же грубо, как и в старину, и ее низменные помышления столь же, как и в прежние дни, далеки от чистых дум поэта. Что ей до него? Что ей Пушкин?
Поэт и человек равно необыкновенный, человек пламенных страстей и холодного ума, в себе нашедший верную меру для каждого душевного движения, на точнейших весах взвесивший добро и зло, правду и ложь, ни на одну чашу весов не положивший своего пристрастия, – и в дивном и страшном равновесии остановились они, – человек великого созерцания и глубочайших проникновений, под всепобеждающею ясностью творческих изображений скрывший мрачные бездны, – кому он сроден? Как и при жизни, он кажется равен со всеми, всякому по плечу, – но кому же он сроден? Из позднейших один лишь Достоевский мрачно и неуравновешенно подобен ему, все же прочие – иного духа.
Дух века настолько далек от того, чем жил Пушкин, что почти радостно думать о его недоступности для толпы, которой с ним нечего делить. В этой толпе, которая, медлительно раскошеливаясь, тупо соображает, куда ей лучше нести свои гроши – на его ли медное изображение, на своих ли голодающих, – в этой толпе, которой священное его воспоминание не стыдно делать предметом газетной полемики, – в этой толпе все ему чуждо. До такой степени чуждо, что иногда какие-то вирши выдаются за вновь открытые пушкинские стихи, и признаются, и нравятся.
С недоумением смотришь на приготовления к «всероссийскому», якобы, торжеству; и начинаешь иногда думать с тревогою: неужели есть и у Пушкина что-нибудь для сегодняшней толпы? Или и в самом деле есть в нем нечто банальное, общедоступное? И так ли он велик, как мы думали?
Напрасные опасения, – как белизна небесных облаков, чиста стихия пушкинской поэзии.
Зачем же этот праздник, все эти жалкие торжества, эти спектакли, гулянья, чтения и пения, флаги, фейерверки, колокола, пушки – и что еще там будет? – вся эта бутафорская рухлядь, обязательно хранимая на складе для обязательно справляемых годовщин? Лишь оскорбительны для великой памяти эти надуманные поминки, вызванные не свободным и неудержимым подъемом общенародного духа, а простою календарною справкою литературных гробохранителей.
Вот стихотворение молодого поэта Корина, которое в немногих словах, но точно передает это наше чувство обиды и возмущения против нового бесчинства толпы:
Сбылось! По всей Руси великой
Крылатый стих твой пролетел,
И в сердце черни полудикой
Он смутным эхом прогудел.
И вот, кощунственно играя
Священным именем твоим,
Тебе несет толпа слепая
Своих кадильниц чад и дым.
Восстань, поэт! Как прежде, смело
Возвысь пред ними гордый глас:
«Подите прочь! какое дело
Поэту мирному до вас!»
Вот, уже сказано это было им, уж недвусмысленно выразил поэт свое к ним презрение, – чего же им еще?