4
Дни моей юности
То был лучший день моей жизни. Теперь каждый из них смахивает на худший. Во дворце моем дует из всех углов, и все равно он пропитан резкими, неприятными запахами. На месте Адонии я бы первым делом продезинфицировал весь этот дерганый гарем. Меня веселит мысль, которая Вирсавии так до сих пор в голову и не пришла: она, как и весь гарем, достанется в наследство Адонии. Иное дело — судьба Ависаги, она меня заботит. Мне как-то не хочется, во всяком случае пока, чтобы она попала в чьи-либо руки, помимо моих. Такова уж любовь при начале ее — грозная, как полки со знаменами.
В день, когда я убил Голиафа, меня подобного рода заботы — насчет гаремов и женщин — не донимали. В тот день я еще не стал предметом зависти и подозрений, не было ни вражды, ни страха, ни тени опасности, простертой ко мне, как острие копья, которое держит в руке некий неумолимый ангел рока, ничто не предвещало жалкой участи, поджидавшей меня впереди. Кто бы мог заподозрить тогда, что царя, подобного мне, свалит с ног геморрой и увеличение простаты, или что человек, награжденный в начале своего пути столь цветущим здоровьем, будет почти ежедневно испытывать приступы одинокой подавленности и тревоги? Кому все это нужно? И кто в состоянии вынести это? Когда меня начинает колотить озноб, зубы мои выбивают дробь — по сто ударов в минуту. Желания меня покинули. Я просыпаюсь с первым задроченным сверчком. Толком бодрствовать у меня не получается, спать — тоже. Утром мне хочется, чтобы уже наступил вечер, вечером я жду не дождусь рассвета. И мне теперь кажется, будто так оно всегда и было — ощущение обескураживающее. Узнайте, что чувствует человек под конец своей жизни, и вы поймете, как он к ней всегда относился. Кто бы поверил, что наступит время, когда такой человек, как я, станет считать день смерти лучшим, нежели день рождения?
Ничто не обманывает так, как успех.
Поверьте мне, я знаю. В какое уныние приводит меня, даже после всех моих личных триумфов, мысль, что каждому из нас приходится взрослеть и грустнеть, что никому из нас не избегнуть старения, слабости, что со временем всем нам предстоит сойти в вечный дом свой под землей и что даже дева с пламенем в очах или трубочист — все прах. Мне недостает Саула. Мне недостает даже моего простодушного старого отца. Оба они снятся мне, заменяя во снах один другого и исполняя одну и ту же роль. Я томлюсь по их любви. Обоих давно уже нет. И как это ни смешно, меня все время подмывает повторить мою хорошо известную апофегму насчет тщеты: человек, жаждущий хвалы, не насытится хвалой, и человек, жаждущий любви, не насытится любовью. Желания вообще никогда не исполняются. А потому я и поныне не знаю, что лучше — страшиться Бога и соблюдать заповеди Его или проклясть Бога и умереть. Мне-то, по счастью, удалось обойтись и без того, и без другого.
В то время при мне еще не было Нафана, изводившего меня разговорами о прелюбодеянии и убийстве. Подрядить Иоава для убийства Урии было большим неблагоразумием с моей стороны — Иоав знает, что я совершил преступление, а я знаю, что он знает. Оба мы слишком много знаем друг о друге. У меня еще не было в то время ни изнасилованных дочерей, ни убитых сыновей, и упрямый Авенир еще не успел на целых семь лет отсрочить мое самой судьбой предопределенное правление Иудеей, составившей вместе с Израилем единую Палестину. Дня не проходило, чтобы я не желал смерти этому конопатому сукину сыну. А вот когда он понадобился мне живым, тут-то Иоав его и ухлопал. Ткнул ножом под пятое ребро.
Иоава к этому самому пятому ребру всю жизнь как магнитом тянуло, разве нет?
Как-то раз, впав в дурашливое настроение, я подумал: не попросить ли Иоава ткнуть под пятое ребро и мою первую жену, Мелхолу. Каким бальзамом для моих истрепанных нервов была перспектива избавиться навсегда от этой язвительной ведьмы! Как я корил себя за то, что потребовал ее назад после того, как Саул отдал ее другому мужу. Конечно, есть такие смирные мужички, которых природа, похоже, порождает не для чего иного, как разве для того, чтобы ими помыкали властные мегеры. Но, сдается мне, я не из их числа. Чтобы человека моего звания пыталась загнать под башмак какая-нибудь стерва — мне это представляется решительно неправильным. Ревность и ехидство, с которыми она регулярно наскакивала на меня после того, как я потребовал ее назад, были совершенно нестерпимы. Лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливою женою в пространном доме, лучше жить в дробаной пустыне вроде Зифа, Маона или Ен-Гадди, нежели с женою сварливою и сердитою. К царям это тоже относится. И даже более, чем ко всем прочим. Добродетельная жена вроде Авигеи — венец для мужа своего; а позорище, подобное Мелхоле, — как гниль в костях его. Да, я обрадовался — и ничего тут нет удивительного, — когда мне сообщили, что она помирает. Что она страдает, что ее мучают боли. «Свят Господь! Господь милосерд!» — воскликнул я и в тот же день принес в жертву ягненка.
Одна из причин, по которой я не стал просить Иоава ткнуть Мелхолу под пятое ребро, состояла в том, что я не сомневался — он это сделает.
Никакие предчувствия вульгарных свар подобного рода не посещали меня, удручая мой дух, в день, когда я убил Голиафа. У меня еще не было строптивой жены, чтобы портить мне жизнь, у меня вообще ни одной жены не было. И умерших детей тоже. Меня не мучила память об утрате ребенка, которого я и узнать-то толком не успел, не мучила память об ужасном, хладнокровном убийстве другого сына, постарше, которого я любил слишком сильно. Бедный мальчик. Пока дитя болело, я лежал, прижимая лицо к земле, и молил Бога о милости, о сохранении жизни стенающему младенцу. Кожа его иссохла, горела. С таким же успехом я мог разговаривать сам с собой. Я снова понял то, что знал и раньше: никакого, никакого милосердия ждать от небес не приходится. Я все еще не простил Бога за то, что Он так со мной поквитался, и уверен, никогда не прощу, даже если Он миллион лет будет умолять меня о прощении, даже если выяснится, что Он с начала времен к нам сюда вообще не заглядывал. Посмотрите сами, Он вечно делает то, что хочется Ему, а не нам. Посмотрите, как Он снимает вину с меня и возлагает ее на невинное дитя. По-моему, это и есть самый настоящий первородный грех, разве не так? Посмотрите, как Он дал мне теперь эту ангелоподобную, любвеобильную девственницу с глазами темными, как виноградины, с матовой ореховой кожей, с лицом сердечком, которое мне так хочется погрузить в мягкое тепло моих дрожащих ладоней, — дал, когда я уже слишком стар, чтобы вполне насладиться ею, когда я боюсь, что мне недостанет сил, чтобы еще раз войти в девицу. И как Он заново угрызает меня жадной и жалкой тягой к Вирсавии, которая говорит, что ее тошнит от любви, и неизменно отвергает меня самым унизительным образом, какой только можно представить, — не придавая значения моему желанию обладать ею. Она даже представить не может, как меня это ранит. Да и вообще ей наплевать.
Я не верю, что я ей противен, потому что она обычно пробует, а то и доедает то, что я оставляю в моей чашке, отправляя еду в рот прямо пальцами и между тем не переставая жаловаться на ночное несварение и все возрастающий вес.
— Что это за красная штука, которую ты кладешь ему на хлеб, и в бобы, и в измельченный латук? — спрашивает она Ависагу, проявляя вялый интерес и к девушке, и к еде, которую та заботливо для меня готовит.
— Красный чилийский перец.
— А почему ты никогда не называешь меня «Вашим величеством»?
— Он сказал мне, что вы не царица.
— А что это за зеленая штука, которую ты кладешь в рубленую баранину?
— Зеленый чилийский перец.
— Что ты сейчас готовишь?
— Тако с зеленым чилийским перцем, тушеной бараниной, прожаренными бобами и сметаной.
— Тако?
— Тако.
— Можно я съем немножко? Выглядит вкусно. А я проголодалась. Зачем ты так для него стараешься? Глупо столько работать, когда ты вовсе не обязана это делать.
Отправив в рот первую вилку, Вирсавия морщится и ставит чашку на пол. Ависага грациозно опускается на колени, берет чашку, чтобы ее унести. Движется она, как балерина, — можно подумать, она школу манекенщиц закончила.
— Будешь так на него ишачить, простишься со своей красотой, — прибавляет Вирсавия. — Кожу испортишь. Руки у тебя растрескаются. Когда пересыхаешь от жары, нужно все тело намазывать мягчителем. Я всегда так делаю. Вот, гляди. — Вирсавия распахивает одежду, выставляя напоказ намасленные руки, ноги и бока. Она нынче в белых «цветунчиках», и я чувствую, как что-то подрагивает у меня в паху. Моя белокурая жена Вирсавия все еще пользуется сурьмой, подводя и увеличивая свои маленькие хитрые глазки. Теперь она вяло ковыряет в зубах голубиным пером. Другой рукой она рассеянно, но с силой почесывает сбоку свое широкое бедро и ягодицу, а затем принимается за внутренность бедра, скребется, точно ее блохи заели. Ноги и талия Вирсавии по-прежнему тонки. Я знаком с ее неотесанными манерами еще с тех дней, когда мы с ней предавались распутству. Я снова хочу ее. Она пробуждает во мне желание, которое Ависага растормошить не способна. Я гляжу на мясистые, жирные бугры пожилой плоти на бедрах и на животе моей жены, на ее округлый зад и чувствую, что смог бы снова ее отвалять, если бы только она легла в мою постель и открылась предо мною. Ну и что в этом чувстве хорошего? Могу ли я, царь, сказать моей бесчувственной и безразличной жене, что, если она позволит мне снова сделать с ней это, я отдам сыну ее Соломону созданную мною Израильскую империю, а ей позволю и впрямь стать царицей-матерью, к чему она так стремится? Почему нет, мог бы сказать Екклесиаст, тем более что я всегда успею взять данное мной обещание назад. Но ни ей, и никому во Вселенной не стал бы я платить столь стыдной цены, как признание в том, что меня отчаянно тянет еще раз подержаться за ее задницу.
В прежние дни, когда я был помоложе, мне удавалось завалить ее на спину всякий раз, что я пытался это проделать, даже когда она была нечиста, — для этого мне хватало ошеломительного потока медовых слов, которые льстили ей и кружили голову так, что лицо ее начинало блистать от прилива крови. О, неизменное мастерство, прибегая к коему, я всегда ухитрялся одолеть ее, лия потоки безостановочных слов:
— Отворись мне, радость моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя. Лобзай меня лобзанием уст твоих. Ласки твои лучше вина. Я буду превозносить ласки твои больше, нежели вино, о прекраснейшая из женщин. Знамя твое надо мною — любовь. Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя.
Думаете, я всегда понимал, что несу? А разве есть разница? Всякий раз она, изнемогая от вздохов, падала на спину, раздвигала пошире ноги и поднимала колени, раскрывая руки в восторженном забытьи, словно хотела всего меня засунуть в себя.
— О Давид, Давид, — слышал я ее стоны, — и откуда ты берешь такие волшебные слова?
— Сами в голову лезут.
— Сами лезут?
— Вот так прямо сами и лезут.
— Ах, как это красиво!
Теперь я лежу, сотрясаясь от хладных, одиноких желаний, а моя поглощенная своей особой жена только лишь и способна — и то, если вдруг заскучает, — что глазеть, чуть приподняв густо накрашенные веки, на Ависагу, приставать к неиспорченной девушке с суетными вопросами да делиться с нею бабьей житейской мудростью.
— Не надо так вкусно готовить, — наставляет она мою служанку. — Зачем ты так много работаешь, когда ты вовсе не обязана это делать? И нечего его причесывать с таким усердием и мыть так старательно тоже не надо. Пусть немного помается, пусть побудет грязным. Не будь такой доброй стряпухой, не хлопочи по хозяйству. Кому это нужно? Ему что ни дай, он все равно не доест. И лампу его иногда забывай заправлять, пускай гаснет. Делай только то, что тебе приятно. Разве ты хочешь утратить свою красоту?
Ависага отвечает:
— А мне как раз и приятно стряпать для него и омывать его. Мне нравится, когда он красиво причесан. Да и домашняя работа мне всегда была в радость.
— Вот жалость-то. Тратишь себя неизвестно на что. — Вирсавия морщится от сострадания и на миг уважительно примолкает. — А как мужики любят смуглых малюток вроде тебя! Ты малость похожа на кореянку. Знаешь, мне иногда мешало, что я такая рослая и что кожа у меня светлая, терпеть ее не могу. Да еще эти несчастные синие глаза. Ты не поверишь, куча народу никогда не могла понять, что он во мне нашел. Многим и сейчас невдомек, почему он захотел сделать меня царицей. Ведь правда?
— Мне никогда не хотелось сделать тебя царицей.
Думаете, задавая вопрос, она ожидает ответа или хотя бы выслушивает его? Она уже опять обращается к Ависаге:
— Просто позор, что тебя засунули в этот вонючий дворец, совсем еще молоденькую да смазливую. Ты когда-нибудь видела другое такое смрадное место? Я-то тут ни при чем, от меня не пахнет. А вот ты все время носишь одни и те же разноцветные одежды — это, знаешь ли, первое, что я заметила, приходя сюда каждый день. Вот я тебе сейчас кое-что объясню. Пока ты девица, ты всегда можешь удрать отсюда. Ты ему не жена, даже не наложница. Заставь его отпустить тебя. Допекай его, приставай к нему, изводи. Облей его горячим чаем. Такая милая девочка, с такими красивыми лельками, с такими хорошенькими черными волосиками на лобке — разве тебе здесь место? — тебе место на улице, твое дело веселиться, перенимать разные штучки у мужиков да у ханаанских блудниц. Хананейки знают, как получить удовольствие и как его дать. Такая жалость, что тебе пришлось наняться сюда служанкой. И почему ты до сих пор девственница, при твоей-то миловидности? У меня в твоем возрасте лучшими подружками были блудницы. Потому я такая и умная. Когда я в первый раз вышла замуж, Урия даже не понял, чем я его уделала. Да и этот тоже, когда мы с ним только начинали, помнишь? А он уже семь раз был женат. Представляешь, пока он со мной не познакомился, ему никто так ни разу и не отсосал. А я, стоило мне сюда переехать, сразу послала подальше все домашние дела. Даже к горячей воде ни разу не притронулась. Это Авигее хватило глупости работать да работать. Ну и постарела чуть ли не в одну ночь, седая стала, некрасивая.
— У нее были волосы цвета олова, и это лишь добавляло ей красоты.
— А чего ж ты спать-то ко мне приходил? К ней он ходил поесть да поплакаться на неприятности. А я прямо с порога потребовала себе алавастровую ванну, слоновой кости сосуд с притираниями и самые большие покои во дворце, так? У меня с первого дня окна выходили на запад, и в них каждый вечер дул с моря отличный бриз.
Разумеется, это благодаря Вирсавии я додумался до моей универсальной аксиомы насчет того, что дурная репутация никому еще не повредила.
— Оставь ты ее в покое, — перебиваю я наконец беспринципную мать моего покойного ребенка и живого сынка, Соломона. — Она прекрасно справляется со всем, чего от нее ожидают. А горничных и кухонной прислуги она может хоть сейчас получить столько, сколько захочет. Чего ты к ней прицепилась?
— Надо было подождать, — сообщает Вирсавия Ависаге, — пришла бы сюда царицей. Заставь его хоть жениться на тебе перед тем, как снова купать его или готовить ему еду. Станешь царицей, как я, и сможешь больше не работать. Пусть немного померзнет, пусть проголодается, пусть у него пролежни пойдут, раз он не хочет жениться на тебе или тебя отпустить.
— Нету у нас цариц, — напоминаю я ей. — Кто тебе сказал, что ты царица?
— Я царева жена, — отвечает она. — Кто ж я, по-твоему, такая?
— Царева жена, — объясняю я ей, — и не более того. Где ты, по-твоему, живешь, в России? Вообще, ты начинаешь разговаривать, как Мелхола.
— Вот я, например, так и поступила, — безмятежно сообщает Вирсавия Ависаге, не обратив никакого внимания на мою только что прозвучавшую отповедь. — Пришла сюда царицей. И тебе следует сделать то же самое. А скоро я еще и царицей-матерью стану.
Подобная наглость вызывает во мне столь живительный выброс адреналина, какого я и упомнить не в состоянии.
— Да ну? — откликаюсь я. — И как же это тебе удастся, интересно узнать?
— Соломон, — отвечает она, уставясь на меня.
— Ах, Соломон? — Я только что не гогочу.
— А разве нет?
— Упаси Бог.
— Это почему же?
— Слушай, не смеши меня.
— Разве это не лучше для будущего нашей страны?
— Только через мой труп.
— Ну, — говорит Вирсавия, — вообще-то так оно обычно и происходит, верно? Правда, Адония думает по-другому. Адонии не по сердцу дожидаться, пока ты умрешь, ведь так? Он считает, что ему ждать необязательно.
— Это еще что за новости? — живо интересуюсь я. — О чем ты толкуешь?
Вирсавия с преувеличенной досадой вздыхает, и груди ее сладостно вздымаются под золотой тканью. С возрастом они пополнели, оформились, стали подвижнее. У меня начинает покалывать в кончиках пальцев, до того мне хочется их потискать.
— Разве ты не знаешь? — с фальшивой небрежностью спрашивает она. — Почему именно я должна тебе обо всем рассказывать? А еще говоришь, что я не царица. Твой сын Адония величается по всему городу, уверяя, будто вот-вот станет царем. И тебе об этом никто не сказал? Между прочим, все говорят, что ты не желаешь его огорчать вопросами о том, почему он так поступает. Ты не пытался огорчить его вопросом о том, почему он так поступает?
— Все, что хочет Адония, — это устроить пир под открытым небом, дабы отпраздновать то обстоятельство, что он царский наследник и уже начал выполнять свои обязанности в качестве моего наместника. — Это довольно шаткое объяснение я даю, пытаясь прикрыть им раздражение, вызванное тем, что она отыграла у меня несколько очков.
— А разве Авессалом не поднял мятеж как только стал твоим наместником? — Вирсавия вновь попадает в самую точку, проявляя упорство и находчивость, какие демонстрировала в прошлом, пытаясь добиться желаемого. — Ах, Давид, Давид, ну что ты за простофиля? Когда ты хоть чему-то научишься? Адония на своем светском приеме возвеличит себя еще пуще, объявив, что будет царем, и ведя себя так, словно он уже царь. Разве Соломон позволил бы себе такое? А твои подданные обратятся в его подданных. Пробовал ты хоть раз огорчить Адонию, — повторяет Вирсавия, — спросив его, почему он так поступает?
— Да на черта мне его огорчать? — отвечаю я. — Адония и будет царем, а Соломон не будет. Адония старше.
— Это в счет не идет. — Живость, с которой она наносит ответный удар, вызывает во мне подозрение, что кто-то ее натаскал. — Ты-то ведь старшим не был.
— По-твоему, я получил, что имею, в подарок от своего отца?
— И разве Иаков был старшим? — напористо отвечает она вопросом на вопрос. — Или Иосиф? Или сын его, Ефрем? И все же Ефрем получил благословение от Иакова, ведь так? Хотя Иосиф просил его для Манассии. А эта шишка, Иуда, твой, между прочим, предок, тоже старшим не был, как и один из его двойняшек, Фарес, которым ты то и дело хвастаешься. С Иудой ведь был какой-то скандал, да только ваша семья его замяла, нет? Что уж там я и мои гулянки с хананейками еще до замужества! Иуда-то со своей снохой баловался, так? Хорошенькое дело! Человеку вроде бы не положено ложиться с женой его сына. Он что, не знал об этом?
— Так она же была вдова, — протестуя, кричу я. — Да еще и переоделась блудницей, чтобы его обмануть. Слушай, откуда ты набралась всей этой премудрости? Ты же за всю свою жизнь не прочла ни единой книги.
— Освежила кое-что в памяти. Библию стала читать. Больше все равно заняться нечем.
— Будет врать-то. — Я знаю мою дражайшую половину слишком хорошо, чтобы попасться на эту удочку. — И не краснеешь ведь. Нафана наслушалась, так? Это он подсылает тебя со всеми этими разговорами, верно?
Когда Вирсавия немного краснеет, она становится еще привлекательнее.
— Да где же это я вру? — помолчав, отвечает она. — Нафана слушать еще потруднее, чем Библию читать, разве не так?
— Вот тут ты права, — соглашаюсь я, с одобрением глядя на нее. — Такие вот замечания и объясняют мне, почему я тебя до сих пор люблю, моя дорогая. Иди ко мне.
Вирсавия безапелляционно качает головой:
— Меня тошнит от любви.
— Ну так ступай и скажи своему Соломону, чтобы повесился в сортире.
— Ты хочешь наказать всю страну за то, что я, в моем возрасте, отказываюсь вытворять с тобой всякие грязные штучки?
— А что в них такого уж грязного? Да и не всегда ты считала их грязными.
— Как раз всегда и считала. Потому-то мы и получали от них такое удовольствие, простачок. Какие все-таки вы, мужчины, наивные!
— И при чем тут «наказать всю страну»? — с некоторым запозданием осведомляюсь я. — Адония прекрасный человек, народ его любит.
— А Соломон зато мудр.
— Как моя пятка.
— Яблоко от яблони недалеко падает.
— Ты меня не умасливай. Если он такой мудрый, как ты уверяешь, так пусть пойдет и поучится кое-чему у Адонии, вместо того чтобы с утра до вечера слоняться здесь по коридорам со стилом и глиняной табличкой в надежде пролезть ко мне. И почему он записывает все подряд? Запомнить ничего не может? Люди считают, что Адония станет царем, потому что он уже ведет себя как царь.
— Так Соломон же не может превозносить себя, уверяя, будто он станет царем, — парирует Вирсавия. — Разве Адония не старший сын?
— Ну вот видишь? — отвечаю я с ноткой мягкого торжества в голосе. — Первородство есть первородство. Пусть Соломон попробует другие средства, раз уж ты настроена так решительно. Почему бы ему не поднять мятеж? Соломон такой сквалыга, что наверное скопил уже достаточно денег для финансирования хорошего народного бунта.
Вирсавия сокрушенно трясет головой:
— Соломон непопулярен.
— То-то и оно.
— И потом, он слишком любит тебя, — с неожиданной находчивостью сообщает она, — чтобы в чем-то тебе противиться.
— По-твоему, я только вчера родился?
— Нет, правда. Соломон лишь тем и живет, чтобы проникнуть в твои желания и позаботиться об их выполнении.
— В таком случае пусть позаботится, чтобы я его больше не видел.
— Давид, голубчик, ну пообедай с ним сегодня вечером. Он тебе сам все это скажет.
— Ни за что, — отвечаю я мягко, но с той непреклонностью, которая свойственна больше Нафану, чем мне, — даже за весь китайский чай, за все ароматы Аравии, костры Ен-Гадди и кофе Бразилии. Я никогда больше не сяду за стол с этим скаредным тупицей.
— Он сам заплатит за еду.
— То-то удивит.
— Я возьму с него обещание. Соломон сделает все, что велит ему мать.
— Я его видеть не могу.
— Он же наша с тобой плоть и кровь.
— Ой, не трави ты мне душу.
Соломон все старательно записывает. Улыбается он редко, а смеяться так и вовсе не умеет. Это прижимистая, тусклая душонка, что-то вроде домовладельца, сдающего комнаты внаем, по мелочи вкладывающего скудные деньги во все сразу и воспринимающего каждую пустячную неудачу как личную катастрофу. «Зануда, — так отзывался о нем мой блестящий Авессалом. — Нужник. Он никогда не смеется. Злословит глухого и пред слепым кладет всякую дрянь, чтобы тот преткнулся. Но и тогда не смеется. Смотрит, и все. Если он кому-то что-то дает, обязательно потом отбирает. Вчера — останавливаю его на улице и прошу поделиться со мной изюмом. А когда возвращаюсь домой, он торчит с чашкой у моих дверей — пришел попросить взаймы немного чечевицы». Если б у нас уже было тогда выражение «хрен моржовый», к нему оно бы пристало накрепко.
— Соломон, — бывало, наставлял я его в то время, когда еще полагал — как выяснилось, вопреки здравому смыслу, — что в каждом живом существе кроется способность к благотворному умственному развитию, — Соломон, истинно говорю тебе, нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться, ибо кто может сказать, когда порвется серебряная цепочка, и разорвется золотая повязка, и разобьется кувшин у источника, и возвратится наш прах в землю, чем он и был?
Хрен моржовый, высунув в уголку рта язык, прилежно все это записывает, приостанавливаясь, чтобы попросить меня повторить, ну пожалуйста, вот это, насчет серебряной цепочки. И в самом скором времени разносит эти мои слова по всему городу, выдавая их за собственные. Соломон заносит в свой глиняный гроссбух все, что я ему говорю, как будто знания — это монетки, которые следует алчно накапливать и экономить, а не то единственное, что освобождает и тешит душу.
— Шлёма, — по-отечески говорил я ему в тяжеливших сердце стараниях вбить в его голову хоть что-то, что в ней застрянет. — Жизнь коротка. Чем раньше начнет человек тратить свои богатства, тем больше от них будет пользы. Научись тратить.
Следом наступило одно из немногих в нашей с ним жизни мгновений, в которые мне выпадала редкостная привилегия увидеть, как проясняется его лицо.
— На прошлой неделе, господин мой, всего на прошлой неделе я очень много потратил, закупив в Моаве серебряные амулеты и мраморных идолов, которые уже сейчас стоят в три раза дороже, чем в день, когда я их оплатил.
— Это же накопительство, Шлёма, — втолковываю я ему, точно умственно отсталому ребенку. — Похоже, ты не способен получать удовольствие, переходя от накопительства к тратам.
— Нет, почему же, я получил очень большое удовольствие, очень, — серьезно заверяет меня Соломон. — Вон как я их обжидярил!
— Что ты с ними сделал?
— Обжидярил.
— Соломон, — говорю я, передохнув секунду-другую. — Шлёма, твоя мама уверяла меня, что ты очень мудрый. Как по-твоему, яблоко от яблони далеко падает?
— А что это значит?
— Ты, главное, записывай, записывай, не останавливайся. Вставь эту мысль в свою книгу притчей. У каждого мудреца должна быть своя книга притчей.
Хрен моржовый записывает.
Практически все, что он знает, сводится к тому, какого низкого я о нем мнения. В моем царственном присутствии он конфузится и все-таки упорно ищет его. Он коченеет и отпрядывает, словно увидев у ног гадюку, всякий раз, как замечает на моем лице отсвет внутреннего веселья. Временами я злоумышленно улыбаюсь сам себе, хотя поводов для улыбки — если не считать предвкушаемого мной удовольствия от того, как опустеет его лицо, — у меня нет никаких. Он неизменно в страхе ждет худшего, догадываясь, и небезосновательно, что меня удручает его деревянная дурь и скаредная тупость. Он — один из тех пресных еврейских мужичков, которые скорее умрут, чем покажутся на людях с еврейской девушкой или просто с девушкой низкорослой. Он уже приобрел несколько зловещую известность своей склонностью к странноватым женщинам Галаада, Аммона, Моава и Едома, хотя, вообще-то говоря, тяга такого рода не является чем-то уж вовсе исключительным. Поговаривают, впрочем, что его с не меньшей силой влечет к их странноватым богам. Я-то знаю, что подобного идиотизма нельзя ожидать даже от него, и тем не менее ходят слухи, будто, отбывая на свои укромные дебоши, он возводит алтари Астарте и Милхому, возвращаясь же из загулов в пустыне, неизменно привозит с собой очередную кучу амулетов, идолов и моделей оккультных башен, которые, как он полагает, помогут ему еще увеличить эту бесценную коллекцию. Он как-то сказал нам, что хочет завести множество жен. Склонность к накопительству, что тут поделаешь? Сколько же? Да трудно сказать. Может, тысячу. Он с натугою улыбнулся.
— Тысячу? — удивленно спросил я. Он кивнул. — Куда тебе столько?
Этого он и сам не знает — хочется, и все тут. Если Соломон и отличился разумением, чувством юмора и добрым сочувствием к людям, то не при моей жизни.
Адония, его старший брат, — это тщеславный, компанейский пижон, пышущий самодовольством человека, уже вступившего в права наследования, — всякий раз, что ему случается приметить на моей физиономии краткий проблеск удовольствия, его явственно распирает уверенность в том, что меня, при одном только взгляде на него, переполняют одобрение и радость. А мог бы, вообще говоря, вспомнить, для контраста, о слабоумной любви, с какой я взирал на Авессалома, вот уж был пример неискоренимой отцовской привязанности. Время любви к моим детям для меня уже миновало — думаю, кончилось оно со смертью Авессалома в лесу Ефремовом и появлением двух гонцов, принесших известия о битве. Первый из добежавших до меня сообщил о победе. Второй принес новость о невозместимой утрате. Я ушел в горницу над воротами и плакал. Как и в день смерти моего ребенка, я чувствовал в сердце своем, что этого наказания мне не снести.
С тех пор меня мало кто заботил, кроме меня самого, пока не привели в мои покои Ависагу Сунамитянку и она не оплела меня любовью и пока Вирсавия не стала приходить ежедневно, норовя окольным манером подольститься ко мне, и тем не пробудила давних воспоминаний об утонченном вожделении и распутстве, которыми мы некогда с ней упивались. Как мне хочется вновь ощутить в руках ее зад. Клянусь всем, что для меня еще важно, — я понимаю, что клянусь немногим, — я сумел бы еще хотя бы разок нанизать ее на себя, от кормы до бушприта, от киля до стеньги, если бы только она легла со мной рядом и оказала мне потребную помощь. А она могла бы оказать мне помощь, и немалую.
Я не стал относиться к ней хуже из-за того, что она погрузнела. Она всегда питала слабость к засахаренным орешкам и сушеной рыбе. Она и не знает, какое воспаленное желание снова возлечь на нее вызывает во мне теперь один вид ее плоти. Ныне, когда она уже не тщится быть соблазнительной, Вирсавия больше не надевает своих «цветунчиков» каждый день, и сквозь разрезы и запахи ее халатов и пеньюаров проглядывает теперь гораздо больше голого тела. Я бесстыдно глазею на ее беспечно разведенные ляжки, на свободно свисающую грудь, на голубоватые вены, явственно проступающие сквозь молочно-белую, полупрозрачную кожу бедер, на венозные узелки ее икр и лодыжек. Я люблю эти добавочные извивы созревшей с возрастом плоти, меня влекут лиловатые варикозные дефекты, хронические отеки, которые я примечаю на ее ногах. Она всегда была человечной, живой, настоящей. И похоже, больше всего мне нравились в ней вульгарные проявления неделикатности. На утонченность она никогда не претендовала. Все эти признаки приходящей в упадок, естественной, пышной, привольно дышащей жизни кажутся мне поразительно уместными, откровенно напоминающими о том, что ничто не вечно; они-то и тянут меня к моей возлюбленной, пробуждая давнюю, почти оглушающую потребность навалиться своим неказистым мужским телом на ее неказистое женское, как я делал когда-то, и снова сказать ей: «Я хочу тебя, радость моя. Отворись мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя».
И я обижаюсь, когда в ответ она механически бормочет, что ее тошнит от любви. Я так распаляюсь, что готов реветь, так унижен, что, того и гляди, расплачусь.
Именно Вирсавия посредством доступного примера разъяснила мне раз и навсегда огромное, глубочайшее различие между простым пролитием семени и добрым поебоном. Именно она облекла для меня эту разницу в слова, ответив шутливой отповедью на мой притворный гнев. И та же Вирсавия объявила мне, что у меня на редкость большой елдак — во всяком случае был. И то сказать, из всех моих женщин только Вирсавия и взяла на себя труд изучить достаточное для достижения точности сравнения число образцов.
Зато именно я, сам того не сознавая, просветил ее относительно разницы между добрым поебоном и любовью. Вирсавия воздала мне за это честь в словах, которых я никогда не забуду.
— Это уже не поебон, — придушенно, почти испуганно обнародовала она свое философское кредо, когда ее ошалелые светло-синие глаза вернулись в орбиты и стали вновь различать окружающее. Влажное, покрасневшее лицо ее смотрело на меня с обожанием. — Это любовь.
Я, все еще сохранявший невежество в столь эзотерических материях, спросил:
— А в чем разница? Как ты их отличаешь?
Она умудренно кивнула.
— Подобное знание, — сообщила она, постукивая себя по косточке между грудями и продолжая взирать на меня с выражением утомленного всепрощения, — проистекает из особого источника.
Бледные тона струились, сливаясь и растворяясь, по ее молочной коже в свете мерцающих ламп моего кедрового потолка.
— Из самого сердца.
Меня обуяла вдруг неудержимая радость, довольство, подобного коему я в жизни своей не испытывал. Волосы мои были пропитаны потом. Я опустил кудлатую голову ей на грудь и приник к этой косточке ртом, как бы стремясь приласкать языком и губами то самое драгоценное сердце, сильные удары которого, подобные одобрительному, все оправдывающему рокоту, я ощущал и слышал всего лишь в дюйме от себя.
Но это все было уже много, много позже того дня, когда я убил Голиафа. Тягостная распря с Саулом закончилась, ничто не предвещало уготовленных мне несчастий. Авессалом еще не выгнал меня из города. Кто бы подумал, что такое может случиться? Что сын восстанет на отца с оружием и войсками? Что люди стекутся к нему столь великими толпами и понесутся на мой город, будто на крыльях ветра? Наверное, кто-то оболгал меня перед народом. Наверное, и принудительный труд плюс высокие налоги сыграли определенную роль. И словно мало мне было горя, ко мне, уносившему из города ноги, прицепился с непристойной руганью этот уродина Семей, этот отвратный гном, кривоногий и криворукий, с воспаленно-красными деснами в беззубой пасти. Гнусный дальний родич дома Саулова, он выкатился, снедаемый садистической радостью, из своей лачуги в Бахуриме, мимо которой мы влачились, отступая из Иерусалима, и принялся бесславить меня злорадными попреками и нечестивыми оскорблениями.
— Уходи, уходи, убийца, — подвывал он.
О, каких только мерзопакостей не наговорила мне эта квохчущая скотина! Он подобрался ко мне достаточно близко, чтобы бросать в меня камнями и пылью. В меня, Давида, первого из наших великих царей — да и был ли у нас второй? В конце концов мой племянник, верный Авесса, схватился за меч и попросил дозволения сойти с дороги и снять негодяю голову. Я не дозволил. Мне и так уже хватало врагов. Я не хотел, чтобы необоснованное насилие увеличило число людей, и без того убежденных в моей измене Саулу или в желании сместить его по каким-то иным причинам. Худую сеть сплетаем мы, вступая на стезю обмана.
В тот день я, угнетенный поражением, пощадил Семея и вместе с толпой беженцев продолжил злосчастный поход к пустынной равнине, что лежит между окружающей Иерусалим гористой местностью и пересыхающим Иорданом. Без помех перейдя с верными мне войсками реку, я понял, что победа во всей этой бурной истории все-таки будет за нами. И едва эта уверенность укоренилась во мне, как я стал печалиться о крахе, уготованном моему бедному сыну Авессалому. Дела его были как сажа бела. Бедный мальчик, скорбел я. Бедный, бедный, нетерпеливый мальчик.
Еще сильнее защемило у меня сердце, когда я вдруг понял, что мне не дают покоя мысли о яростной беспардонности Семеевых нападок, о смысле его диких поношений. И это меня он называл убийцей. Меня? Поэта, с такой широтою душевной воспевшего Саула в моей знаменитой элегии? Не упомянув при этом ни о едином его недостатке? На Саула и трех законных его сыновей я никогда оружия не поднимал. Разве я виноват, что всех их поубивали на Гелвуе, что не уцелело ни одного приемлемого наследника, состоящего с царской семьей в отношениях истинно родственных, — ни одного, кроме меня, Саулова зятя? Кто просил его лезть в бой, не имея ни единого шанса на победу?
Когда это случилось, я находился в Секелаге, нес службу в южных землях Анхуса Гефского, имея под началом небольшую личную армию, с которой я бежал от Саула под защиту филистимлян. Часть того, что мне удавалось награбить, я регулярно посылал Анхусу, потчуя его россказнями о моих рейдах против евреев. Другую часть я с достойной хвалы предусмотрительностью отправлял старейшинам главных городов иудейских, стараясь заручиться на будущее их благорасположением, — им я рассказывал о прибыльных набегах на племена бедуинов и о богатых караванах, захваченных мною в пустыне. Откуда что бралось на самом деле? Да кто теперь вспомнит! Но даже пребывая изгоем в голых песках филистимских, я не терял времени даром.
Так что, когда Саула не стало, я был готов.