3
В день, когда я убил Голиафа
Ну кто бы в это поверил? Кто поверил бы, что удача поджидала меня в долине дуба, когда я, посланный в тот день отцом из Вифлеема, явился в Сокхоф с ослом, слугой и тележкой провизии и увидел, что происходит? Я бы не поверил. То есть ни за какие коврижки. Проживи я хоть миллион лет, я все равно и на минуту не поверил бы в подобное, если б оно так-таки не случилось, и именно со мной. Похоже, некий блестящий ум старательно подготовил сцену для моего эффектного появления.
На сцене я появился с хлебами и сушеными зернами для трех моих братьев и с десятью сырами для их тысяченачальника, под командой которого состояло пятьдесят два добровольца из северной Иудеи. Долина дуба находится в северной Иудее, и потому семейства наши на сей раз проголосовали за то, чтобы послать людей из наших селений и городов в помощь Саулу, пытавшемуся отразить очередное вторжение филистимлян. В тот день на нашей стороне стояли, образуя передний край обороны, сотни и сотни хваленых сынов Вениаминовых, и ни единый из них не углядел возможности, которую я обнаружил сразу. Впрочем, сыны Вениаминовы никогда особым умом и не славились, они славились безрассудством, дикостью, яростным нравом и бешенством страстей. Разве не они насиловали наложницу проезжего левита, пока та не умерла?
— Вениамин, — предсказал старик Иаков в том, что дошло до наших дней как часть чрезмерно затянутого и чересчур эксцентричного предсмертного благословения, — хищный волк, утром будет есть ловитву и вечером будет делить добычу.
И разве Саул, этот помешанный, мой царь и будущий тесть, не был из колена сынов Вениаминовых?
Диво ли, что вскоре я исполнился и нетерпения, и презрения ко всем этим израильтянам и иудеям, обнаружив, что они, едва завидев и заслышав Голиафа, зарываются носом в землю, словно перед угрозой массового уничтожения? Мне и минуты не потребовалось, чтобы проанализировать природу тупика, в котором оказались обе армии, простоявшие на месте ровно сорок дней. Почти с такою же быстротой я инстинктивно отыскал возможность благоприятного для нас выхода из этого тупика. Я не всегда был совершенным знатоком человеческой природы, но уж золотого шанса, подносимого мне на серебряном блюдечке, не проглядел ни разу и удачи, которая сама лезла в руки, тоже не упускал. Так что, когда до меня дошло, насколько проста эта задачка, я чуть не рехнулся от изумления.
— Что сделает царь тому, — не удержавшись, спросил я у братьев, когда меня осенила мысль, что я, может быть, и есть тот самый человек, которого судьба назначила в победители Голиафа, — кто сразится с этим филистимлянином и убьет его?
— Твое какое дело? — ответил старший из братьев, Елиав, и велел мне возвращаться домой. Мозгов у него в голове было не больше, чем в ослиной заднице. Да и двое других, бывших с ним, тоже умом не блистали.
Вместо того чтобы послушаться, я вернулся к своей тележке, вытащил из нее шерстяной плащ и провел ночь в укромном месте, чуть выше небольшого отряда людей из Гада, прятавшихся в естественном проходе за скоплением желтых камней, выступавших на склоне горы. Услышав их опасливые разговоры о том, до чего же им страшно, я возрадовался без меры. Ровно то, что доктор прописал, думал я о сложившейся ситуации. Завтра мне выпадет удачный день — эта вера крепла во мне с каждой минутой, я даже начал подумывать, не имело ли все же некоего космологического срока действия то ошеломительное пророчество Самуила, которое он произнес два года назад во время странной вылазки в Вифлеем, предпринятой им совместно с рыжей телицей, когда он помазал лицо мое смрадным оливковым маслом и заявил, будто Бог избрал меня в цари. «Саулу — конец, тебе — начало», — сказал Самуил, помазав меня. Даже травяные присадки не забивали прогорклого запаха, источаемого Самуиловым маслом. И с тех пор со мной ничего больше интересного не произошло.
Следующее утро, утро того дня, когда я убил Голиафа, было, разумеется, теплым, сухим и ослепительно ясным. Близилась пора сбора зимнего урожая. Смоковницы уже распустили почки свои, и виноградные лозы издавали благовоние. Еще один год миновал, и вновь наступало роскошное, благоуханное время, когда цари выходят сражаться. Я всегда питал особую склонность к описаниям природы, что и нашло отражение в моем широко известном цикле свадебных песен, которые ошибочно приписываются этой бесцветной бестолочи, моему сынку Соломону. Дождь миновал, перестал, время пения птиц настало. Мастерское описание, не правда ли? Цветы показались на земле. И ложе у нас — зелень. Где уж было Соломону создать подобные образы? Мой флегматичный сын Соломон не смог бы отличить серну от молодого оленя, даже если б от этого зависела его жизнь. Одно из различий между ним и мной состоит в том, что у него вообще никаких чувств нету, у меня же их всегда было в избытке. В первый же раз, как я увидал Авигею, — я тогда топал по дороге в Кармил, препоясавшись для боя и жаждая мести, — дрын мой одеревенел что твой гикори, и я почтительно и робко прикрылся от нее сложенной газетой.
Ах, как у меня уши вставали торчком, когда кончалась холодная, слякотная зима и голос горлицы слышался в стране нашей, извещая о приближении времени очередного сражения! Ничего нет лучше войны — или усердного погружения в догмы, не важно какие — для избавления от ужасов одиночества, которыми в обязательном порядке угощает нас наша духовная жизнь. Поверьте мне, я знаю. В том-то и беда с одиночеством, от которого я так страдал, что общество других людей нипочем его не излечивает. А пойдешь повоюешь, и вроде полегчает.
Не забывайте, за всю мою долгую и трудную карьеру я не проиграл ни одного сражения, не получил ни единой раны. Что такое поражение, мне неизвестно. Найдите на моем теле хоть одну полученную от врага царапину, и я подарю вам ячменное поле или парочку моих жен. В то эпохальное утро я проснулся пораньше и сразу же подобрался к небольшому обрыву, чтобы впитать в себя все подробности неправдоподобно патовой ситуации. И все, что я увидел, подтвердило основательность вдохновенной мысли, осенившей меня накануне, ни единого изъяна я в ней не обнаружил.
Зрелище предо мной открылось неописуемое. Несметное число филистимлян разбило лагерь у подножия гор, возвышавшихся на дальней стороне долины. Саул расставил людей Израиля и Иудеи несколько выше в горах по другую ее сторону. Песчаную долину внизу, словно межевая линия, делил практически пополам мелкий ручей.
День разгорался, становилось все жарче, и напряжение возрастало с каждой минутой. Все стоявшие на нашей стороне ожидали очередного появления Голиафа. Воздух пламенел от переливистого сверкания в лагере филистимлян. Они, в отличие от нас, давно привыкли к доспехам, и скоро блеск восходящего солнца волшебно отразился в том зачарованном, расплавленном озере полированного металла, который они таскали на себе, которым потрясали и в котором ходили в верховые атаки. Вы не поверите, если сказать вам, сколько у них было этого металла, сколько имелось железа и меди. Мы недаром встали для битвы выше, чем они: мы боялись их до смерти, ибо то еще были дни, когда народ Израиля не умел выбивать из долины или с равнины обладателей железных колесниц.
Железные колесницы имелись и тут, причем в пугающих, жутких количествах. Имелись также филистимские лучники, ряды за рядами. Имелись герольды с пурпурными флагами и великолепными трубами, кованными из цельного куска серебра. Вот такой я себе войну всегда и представлял, и масштабы всей этой роскоши взволновали меня до покалывания в моих юных щеках. В зачарованном ожидании я оглядывал блистающие на солнце ряды филистимских пехотинцев, превосходивших ростом всех прочих жителей Палестины, — ужасных, будто божества, с их обоюдоострыми прямыми железными мечами, которые в один мах разрубали наши палицы, топоры, булавы и кривые бронзовые мечи, насаженные на рукояти из ломкого дерева. Удачи нам было не занимать, верно? И ума тоже. При нашей легендарной одаренности и здравом смысле, при массе полезных советов, которые Бог надавал Аврааму, Моисею и Иисусу, нам все еще предстояло усвоить на горьком опыте сражений с филистимлянами, что железо крепче бронзы, а прямой двуострый меч с заточенным стрекалом намного превосходит наши короткие, изогнутые крючком мечи, заостренные только с одной, внешней стороны. В этом и состоит основная причина, по которой мы в Пятикнижии все бьем да бьем, но не колем, копий не мечем и не стреляем. Топором, дубиной или кривым мечом вроде серпа, заточенным с одной стороны, ничего другого, почитай, и не сделаешь. Те немногие пики и копья, какие у нас имелись, были либо захвачены в мелких стычках с филистимлянами, либо брошены ими же при беспорядочном бегстве после триумфальной атаки Саула в Михмасе. Вот, надо полагать, битва была! Да, но кто из нас знал, как пользоваться этим оружием? Саул трижды пытался убить меня копьем и трижды промазал. А ведь я сидел от него футах в двадцати, никакой беды не чуя. Он и в Ионафана не попал — всего-то навсего через царский обеденный стол, — когда Ионафан, приняв мою сторону, попытался нас примирить. Возможно, впрочем, что где-то внутри у Саула и уцелело зерно здравомыслия и душа его, в сущности, не лежала к тому, чтобы нас убивать или, во всяком случае, убивать самому да еще таким способом. Помню, когда я стал царем, я неизменно предпочитал, чтобы за меня убивали другие.
Что и говорить, в тот день в долине дуба численное превосходство было отнюдь не на нашей стороне. С другой стороны, за плечами филистимлян не значилось серьезного опыта горной войны, да и планов атаки, суливших хоть какой-то успех, у них не имелось. Их колесницы были хороши лишь на ровной земле. А скалы и пещеры, которые мы отыскали и в которых засели, служили нам естественной защитой от их лучников. Если бы они со своими колесницами, лучниками и доспехами сдуру полезли на нас, мы бы набросились на них, как леопарды. Но настолько тупыми они все же не были.
Однако и мы оставались бессильны, поскольку у них имелись и колесницы, и лучники, и боевые доспехи, израильтянам же, до самых моих времен, не удавалось выиграть в низинах ни одного решительного сражения, если только они не использовали какого-нибудь секретного плана или психологического приема — или не получали сверхъестественной помощи в виде редкостного явления природы.
Итак, они к нам подняться не могли. А мы не могли к ним спуститься. И потому каждое утро и каждый полдень они выставляли вперед самого могучего своего бойца, Голиафа, чтобы в очередной раз испытать наше терпение дерзким вызовом на единоборство. Когда я его в первый раз увидал, я глазам своим не поверил. Он вышагивал устрашающей поступью, с видом надменным и нетерпеливым. Двигаясь слишком быстро для своего перегруженного оруженосца, он выступил из лагерного шатра, встал за ручьем и поднял голову, чтобы повторить унизительный вызов. Стоял сухой, безжалостный зной, и тем не менее он появился в медном шлеме и медной кольчуге, которая одна, наверное, весила не меньше пяти тысяч сиклей. На ногах красовались медные наколенники, за плечищами висел медный щит, вообще он больше походил на греческого воина под Троей, чем на обитателя болотистых береговых низин южной Палестины, лежащих невдалеке от Синая. Древко копья его было как навой у ткачей, а само копье — огромно и из железа. Росту в нем, по моим прикидкам, было локтей шесть, возможно даже, шесть с пядью — не будем скупиться и зачтем сомнение в его пользу.
Как с таким справишься? Саул вот уже сорок дней совещался со своим генеральным штабом, пытаясь решить эту задачу. Наши лучники могли бы отогнать его, даже убить или ранить, если он не уйдет, да вот беда, как раз лучников-то у нас и не было. Я уже тогда понимал, что использовать лучников с максимальной тактической эффективностью дело до чрезвычайности трудное, особенно когда никаких лучников у тебя нет и в помине. Да, собственно, и лучники мало бы нам помогли, потому что луков и стрел у нас не было тоже. А имейся у нас луки со стрелами, мы все равно не сумели бы ими воспользоваться. Поверите ли, я прямо тогда и пообещал себе, что рано или поздно научу своих солдат пользоваться луком и стрелами, — если у меня когда-нибудь будут солдаты и если нам повезет разжиться и тем, и другим. Можете сами прочитать об этом в книге Праведного — если когда-нибудь эту книгу отыщете. А еще одно принятое мною решение касалось филистимского железа: оно мне необходимо. Зачем мне потребовалось их железо? А я вам скажу зачем. Знаете ли вы, что происходило всякий раз, как филистимское железо встречалось с умной еврейской головой? Мозги из нее летели во все стороны, вот что происходило. Об этом вы тоже сможете прочитать в книге Праведного, если вам все-таки повезет ее отыскать.
Когда Голиаф наконец остановился и заговорил, голос его резко пронизал драматическое безмолвие, павшее на всю долину, едва он выступил вперед, так что слова его слышались ясно. Сидя на краешке облюбованного мною обрыва, я слушал, как он слово в слово повторяет то, что я уже слышал вчера после полудня. Когда я понял, что он затвердил свою речь наизусть, а склонности к импровизации никакой не имеет, во мне изрядно поубавилось уважения к нему. Впрочем, чего же и ждать от филистимлянина? Есть ли вкус в яичном белке?
— Зачем вышли вы воевать с филистимлянами? — Такие пренебрежительные слова проревел он и следом принялся повторять то же самое заявление, какое повторял без изменений по два раза на дню вот уже сорок дней.
И все армии израильские очень испугались и ужаснулись. Лучшее, до чего им удалось додуматься, — это вжаться в прах земной, поглубже затиснуться в свои норы и канавы и вцепиться в землю так, словно они боялись оторваться от нее и улететь.
— Не филистимлянин ли я, а вы рабы Сауловы? — издевательски взревывал он голосом, который бухал, точно взрывы, в горных лощинах за нашей спиной и несомненно вызвал бы снежный обвал в Альпах или Гималаях, будь мы европейцами или азиатами, сошедшимися для схватки в одном из этих студеных краев.
— Выберите у себя человека, и пусть сойдет ко мне. Если он может сразиться со мною и убьет меня, то мы будем вашими рабами; если же я одолею его и убью его, то вы будете нашими рабами и будете служить нам.
Едва ли не самым громким звуком в наступившей затем тишине было тяжкое дыхание кузнечика. Должен признать, когда я впервые увидал Голиафа, мое сердце тоже пропустило удар. Когда же я его увидел вторично, мне оставалось лишь хохотать, причем во все горло.
Ибо здесь, в горах по нашу сторону долины, расположилось до семи сотен отборных, одинаково владеющих обеими руками сынов Вениаминовых, и все они до единого были пращниками, со смертоносной точностью бьющими что левой рукой, что правой. Стояло здесь и более тысячи поглядывавших на нас сверху вниз антииудейски настроенных наглецов из Ефрема, которые при всей их воспаленной гордости своими виноградниками, при всех элитарных претензиях на превосходство не способны были произнести слово «шибболет» и не сшепелявить при этом, даже если б жизни их снова стояли на кону. Здесь были сыны Манассиины и сотни и сотни других людей из всех наших северных и западных кланов и родов, пришедших в этот раз на помощь Саулу. Здесь были мы, избранный Богом народ, если вы в силах в это поверить, и каждый из нас хоть малой частью да происходил от благоразумной Сарры и умного Авраама. Но, видимо, что-то подгнило в генах у всех, не считая меня, пагубно сказавшись на процессе мышления, ибо ни в одну голову, кроме моей, не пришла та очевидная мысль, что с Голиафом можно успешно сойтись в единоборстве на условиях, отличных от тех, что подразумевались в его призывах.
Если сказать честно, у Голиафа, как я это понимал, не имелось ни единого шанса. Дела у бедняги были хреновые. Каждый из избранных сынов Вениаминовых мог с любой руки пустить камень в волос, подвешенный в пятидесяти ярдах от него, и ни один бы не промахнулся. Да они виноградные гроздья умели с лозы снимать плоскими камушками с отточенными краями. Я и сам мог девять раз из десяти срезать с тридцати шагов гранатовое яблоко. А уж разбить его в лепешку мне удавалось почти всякий раз, как я совершал такую попытку. Между тем физиономия у Голиафа была покрупнее граната. От меди на груди его до меди шлема, от шеи до волос на лбу простиралась ничем не прикрытая пустошь плоти размером с добрую персидскую дыню. То, что я вскоре наговорил Саулу в том шатре с плоской крышей из козлиных кож, где располагался его штаб, было почти чистой правдой: я действительно убил льва — правда, мелкого, — унесшего ягненка, когда я пас овец у отца моего, только я его предварительно покалечил камнем из пращи, и медведя я тоже, ну, не убил, конечно, но оглоушил. Насчет медведя я Саулу малость приврал.
Ходить за овцами — все равно что бабу языком ублажать — работа тоскливая и одинокая, но кто-то ведь и ее должен делать. Я со своими отарами порой покидал дом на целые недели, бывало, я несколько часов кряду провождал с травинкой в зубах или вкусом зеленого одуванчика на языке, упражнялся в игре на лире, сочинял песни и метал из пращи камни в треснувшую глиняную бутыль, пристроенную в виде стоячей мишени на деревянный забор, а то еще в заржавленную консервную банку. Я даже в другие камни швырялся камнями. Помимо возвращения в стадо заблудших овечек, в чем мне инстинктивно помогали наши козлы, сообразительностью овечек превосходившие, у пастуха, в сущности говоря, только и дела, что отгонять диких зверей да устраивать на ночь овец и козлищ в разных загонах, перед тем как съесть холодный ужин и, завернувшись в плащ, завалиться спать близ костерка. Кстати сказать, из этих каждодневных забот и родилось мое повсеместно цитируемое «отделяя овец от козлищ и мужей от юнцов», так странно режущее слух в одном из моих малоизвестных псалмов или, возможно, в какой-то из притч, авторство коих нередко приписывают то Соломону, то кому-нибудь еще. Я совершенно точно знаю, что «отделяя овец от козлищ» далеко не единожды встречается в сочинениях этого перехваленного писаки Уильяма Шекспира из Англии, главный дар которого состоял в умении воровским манером утягивать лучшие мысли и строки из сочинений Кита Марло, Томаса Кида, Плутарха, Рафаэля Холиншеда и моих. Идею «Короля Лира» он, конечно, позаимствовал у меня с Авессаломом. Хотите возразить? Но кто, если не я, был до конца ногтей король? Думаете, этот неразборчивый в средствах плагиатор смог бы написать «Макбета», если б никогда не слыхал о Сауле?
Хотя, с другой стороны, по абсолютной частоте употребления ничто в мире и в подметки не годится фразе «Господь — Пастырь мой», в общем, довольно удачной, теперь я могу это признать, а ведь ее между делом сочинила Вирсавия в ту недолгую пору, когда от макраме и вышивки шерстью она уже устала, а изобретению «цветунчиков» еще всецело не отдалась. Она тогда полагала, будто способна превзойти меня в писании лирических стихотворений!
Кто в состоянии объяснить, почему одно сочинение переживает другое?
Ибо Господь, разумеется, никакой не пастырь — не мой и ничей вообще. Подобная Его характеристика — это то, что я называю фигурой речи. Всякий, кому не повезло в жизни настолько, что ему пришлось попастушить, знает, что назвать Господа пастухом — не хвала, а богохульство. С какой стати Господь подался бы в пастухи? Пастуху полдня приходится месить ногами овечье дерьмо. Пастушество — труд унылый, грязный, потный и нудный, не диво, что, возвращаясь домой, пастухи закатывают такие пиры. Как раз на подобный-то пир мой сын Авессалом и заманил другого моего сына, Амнона, чтобы его там прикончить. Если бы Бог и вправду был пастухом, он, я думаю, страдал бы от однообразия еще сильнее меня и, наверное, так же неплохо владел бы пращой. Для человека с деятельным умом растить овец — не профессия. Лично я предпочитаю буколическим утехам пастбищ разлагающую городскую жизнь. Ночами там мерзнешь, днем ищешь укрытия от палящего солнца. И куда можно пойти, чтобы развлечься? Что было общего между мной и прочими пастухами? Музыка их не интересовала, а когда я пытался им петь, они, случалось, кидались в меня отбросами.
Разве удивительно, что я был несчастен? Я проводил целые утра и вечера, упражняясь с пращой, чтобы хоть как-то убить время. Я-то знал, что я хорош. Знал, что я дерзок. Знал, что отважен. И в тот день, при встрече с Голиафом, я знал, что, если мне удастся подобраться к здоровенному сукину сыну на двадцать пять шагов, я сумею всадить ему в горло камень размером со свиную голяшку, летящий со скоростью достаточной, чтобы пробить это горло до самого затылка и прикончить его обладателя, — и знал я еще кое-что, я знал, что если промажу, то смогу повернуться и задать стрекача, как распоследний выблядок, и успею улизнуть под защиту гор, нисколько не рискуя тем, что кто бы то ни было, облаченный в такие доспехи, как у него, сумеет меня догнать.
Конечно, в то утро я, уже решившись на следующий ход, вынужден был немало поинтриговать, чтобы получить возможность его сделать. Оставив тележку обозному сторожу, я направился к позициям иудеев, вперся в самую их середину и заговорил решительным тоном, который сразу привлек ко мне всеобщее внимание. Я знал, какое впечатление мне следует произвести и какие вызвать толки. Мне требовалось растревожить их, раздосадовать попреками, чтобы люди вокруг загудели и чтобы гуд этот распространялся по войску и в конце концов неминуемо достигнул ушей Саула. «Что сделает царь тому, — вопросил я трубным голосом, способным, как я надеялся, долететь даже до тех, кто стоял на соседних позициях, — кто сразится с этим филистимлянином и убьет его и снимет поношение с Израиля?»
— Не спрашивай, — сказал мой братец Самма, желтея от страха.
— Я тебе еще вчера сказал, катись домой, — сердито буркнул братец Елиав.
— Да, он же тебе еще вчера сказал, катись домой, — поддакнул Аминадав. — Кто будет пестовать немногих овец тех в пустыне, пока ты тут шалопайничаешь?
Я напустил на себя обиженный вид.
— Я всего-навсего задал простой вопрос.
— Иди ты со своими простыми вопросами, — оборвал меня Самма, — знаю я твои простые вопросы.
— Я дам тебе простой ответ, — свирепо сказал Елиав. — Я знаю, зачем ты вернулся — покрасоваться захотел. Ступай домой, ступай домой, дрянной, тщеславный мальчишка.
— Ты что, не видишь, у нас и так забот полон рот, — прибавил Самма, указав на Голиафа.
— А может, я смогу вам помочь, — сказал я.
— Не смеши меня, — огрызнулся сквозь щербатые зубы Елиав. — Тебе охота потолкаться вокруг, посмотреть на сражение, ведь так? Мы знаем высокомерие твое и дурное сердце твое.
— Какое еще высокомерие? — высокомерно ответил я. — Какое дурное сердце? Нет у меня высокомерия. И дурного сердца нет. Я всего лишь спросил, что сделает царь тому, кто сразится с этим филистимлянином и убьет его и снимет поношение с Израиля?
— Что сделает царь? — словно не веря своим ушам, откликнулся их тысяченачальник, и от него я наконец-то получил нужные сведения. — Что сделает царь? — вторично воскликнул добряк, прожевав утреннюю порцию свежих фиников и сырого лука. При мысли о смешанном их соке у меня слюнки потекли. — Ты лучше спроси, чего царь не сделает. Может быть, царь одарит того великим богатством, и дочь свою выдаст за него, и дом отца его сделает свободным от налогов в Израиле.
Естественно, я возликовал.
— Без булды? — спросил я.
— Без булды, — заверил он.
— Так почему же тогда, — вопросил я нахально и вычурно, — никто до сих пор не сошел к нему, ибо кто этот необрезанный филистимлянин, что так поносит воинство Бога живого?
Заслышав это, Елиав, Аминадав и Самма стиснули кулаки, обступили меня и потребовали, чтобы я сию же минуту покинул поле боя и отправился к отцу моему в Вифлеем.
Вот тут-то я и показал им всем кукиш, а сам, точно озорной и упругий луч света, понесся к другим позициям, тараторя почти без умолку. Очень мне странно, с неизменной розовощекой, беззаботной наглостью сообщал я одному отряду бойцов за другим, что никто в армии израильтян не имеет достаточно веры в Бога живого, чтобы помериться силами и уменьем с этим необрезанным ворогом, пусть даже столь неодолимым с виду. Во что же теперь верить неискушенному деревенскому пареньку вроде меня? О да, я выводил их из себя, я их провоцировал, я возбуждал любопытство. Я пролетел вдоль боевых порядков, будто дуновение ветерка. То были дни, когда каждый из нас, молодых, способен был скакать по горам и перепрыгивать холмы с проворством, какое и не снилось коренастым, нескорым на ногу филистимлянам, вламывавшимся в наши селения, чтобы портить виноградники наши в цвете, а затем тщетно пытавшимся от нас отбиться. Раз за разом я повторял все одно и то же. Сыны Манассиины препроводили меня в стан сынов Ефремовых, а те в свой черед к сынам Вениаминовым, к их сотскому, под началом которого состояло двадцать четыре человека.
— Что сделает царь тому, — таков был заданный мною вопрос, от которого и сам я начал уже уставать, — кто убьет этого филистимлянина и снимет поношение с Израиля? Ибо кто этот необрезанный филистимлянин, что так поносит воинство Бога живого?
— А ты, мать твою размотать, кто такой? — Такой ответ получил я от сурового сына Вениаминова, который, если верить ходившей о нем славе, всегда готов был с одинаковой охотой и изнасиловать человека, не важно, мужчину ли, женщину, и убить его, а если повезет, так учинить и то, и другое.
Слова мои были осмотрительны:
— Я сын слуги царского Иессея Ефрафянина из Вифлеема Иудина.
— Иудина, — презрительно хмыкнул он.
— Я потому спрашиваю, — развесив губы, откликнулся я, — что самому мне нипочем не сообразить. Вы же знаете, какие мы там, в Иудее, туповатые. Что сделает царь тому, кто убьет этого человека, и почему никто не выйдет против этого филистимлянина и не снимет поношение с Израиля?
— Ты что, не видишь, какой он громила? — спросил Вениаминов начальник. — Сам-то ты полез бы с таким драться?
— А чего? — ответил я. — Он же поносит армии Бога живого, разве нет?
— Отведите щенка к Саулу.
— Пусть никто не падает духом из-за меня, — уходя, крикнул я им через плечо и мысленно поздравил себя с большим достижением.
Саул и виду не подал, что уже встречался со мной. Мне тоже хватило такта не напоминать ему о нашем знакомстве. Он сильно сдал за два года, прошедших с того дня, когда меня привели из Вифлеема, чтобы играть перед ним. Лицо прорезали глубокие морщины, курчавые волосы и прямоугольную бородку покрыла преждевременная седина. Он стоял скрестив на груди руки и разглядывая меня. Похоже, ему меня было жалко. Но он оставался силен и крепок, и горбоносый Авенир да и прочие офицеры, стоявшие вкруг него, едва дотягивали ему до плеча. Он был самым высоким человеком, какого я когда-либо видел, если не считать Голиафа.
— Ты еще отрок, — произнес наконец Саул, — а он великий воин от юности своей. Не можешь ты идти против этого филистимлянина, чтобы сразиться с ним.
— Чем они больше, — ответил я, — тем больнее им падать.
Это у меня вышло неплохо.
— Раб твой пас овец у отца своего, и однажды явился лев, а в другой раз медведь и унес овцу из стада. И льва, и медведя убивал раб твой — Богом клянусь, убивал, — и с этим филистимлянином необрезанным будет то же, что с ними. Тот же самый Господь, Который избавлял меня от льва и медведя, избавит меня и от руки этого филистимлянина.
— А почему бы и нет, господин мой царь? — предложил Авенир. — Пожалуй, стоит попробовать.
Саул объяснил ему, почему нет:
— Филистимлянин сказал, что если мы выберем человека, который сможет сразиться с ним и убить его, то они будут нашими рабами. Если же Голиаф одолеет его и убьет, то мы будем их рабами и будем служить им.
— Господин мой царь, — возразил практичный Авенир, придвигаясь поближе к Саулу, — не будь идиотом. Неужто ты вправду веришь, Саул, будто филистимляне станут, если мы победим, нашими рабами? Или мы — их, если потерпим поражение? Не такие же мы ослы. Да и они тоже. Пусть паренек сойдет в долину, если ему так хочется. Что мы теряем, кроме его жизни?
В конце концов Саул уступил, и сопротивление его сменилось заботливостью, почти смутительно отеческой. Он облачил меня в свои собственные доспехи, в свой медный шлем, в свою кольчугу, опоясал меня своим мечом, и, когда он окончательно снарядил меня к битве, я обнаружил, что с трудом волочу ноги и совсем ничего не вижу. Человек я, знаете ли, не так чтобы очень крупный, и потому обод Саулова шлема пришелся мне в аккурат на нос и драл его немилосердно. Я снял с пояса Саулов меч и вернул его хозяину. Саулу я прямо сказал, что меч его и доспехи мне не нужны, потому что я к ним не привык и не имею опыта, который позволит мне сражаться во всем этом. Я не видел смысла добавлять, что не имею ни малейшего намерения подходить к Голиафу так близко, чтобы коснуться его мечом, или позволить ему приблизиться ко мне настолько, чтобы он мог достать меня своим. Только последний дурак полез бы врукопашную со здоровяком филистимлянином, вооружась мечом, щитом и кольчугой, и при этом еще надеялся бы уцелеть. Да одного удара этого громилы хватило бы, чтобы выбить из ваших рук любое оружие, а второй наверняка разлучил бы вас с вашей душой.
— Позволь мне пойти как есть, — с самым серьезным видом попросил я, оправляя на себе красивую новую тунику, в которую успел переодеться, — ибо не мечом и копьем спасает Господь. Это война Господа, и Он предаст филистимлян в руки наши.
Выражение снисходительного недоверия появилось на лицах тех, кто услышал меня, и они принялись обмениваться соображениями насчет моего умственного здравия, что меня более чем устраивало. Дальше упоминания о мече и копье мне заходить не хотелось. Я вовсе не жаждал, чтобы Саул или кто иной проник в мои мысли. Зачем напоминать им о том, что Господь может также спасать и пращой? Пусть сочтут это чудом.
Конечно, выйдя из шатра Саула и неторопливо двинувшись в дух занимающий путь к долине, посреди которой, расставя, точно колосс, переступающий Землю, могучие ноги, торчал в ожидании Голиаф, я уже ощущал себя совершенным царем. В конце-то концов, разве Самуил два года назад не помазал меня на царство благовонным оливковым маслом, которое заляпало мне все лицо? Я вспоминал, с какой доверчивостью выслушал я Самуила, известившего меня, что Господь отторг царство от Саула и отдал оное ближнему его, который Ему больше по душе.
— Это мне, что ли? — Ничего неразумного я в таком предположении не видел.
— Кому же еще? — откликнулся Самуил.
И собственно, ничего больше не произошло — ни черта ни тогда, ни после. Ни тебе трубных звуков, ни волхвов с дарами. Осанны я тоже что-то не слышал. И Бах кантат не сочинял, ну то есть ни единой. Только братцы мои козлились. Диво ли, что там, в Вифлееме, я чувствовал себя таким обескураженным? Казалось, ничего особенного и не произошло. Земля не стронулась с места. Аллилуйи никто хором не пел. Все, что я получил в тот день, — это обильно намасленную физиономию.
Невелика, вообще-то, радость быть царем, когда никто тебя таковым не считает, не правда ли? — а я понимал, что пытаться заставить братьев да и кого бы то ни было подобострастно склониться предо мной — затея пустая. Вот когда годы спустя Саул погиб и филистимляне рассеяли армию израильтян, а я с триумфом вошел в Хеврон, дабы старейшины города провозгласили меня царем иудейским, вот это было совсем другое дело. Хотя сначала я все же направил к ним самого юного из моих племянников, быстроногого Асаила, чтобы он выяснил, как им эта моя идея.
— Спроси у них, — наставлял я его, — не желают ли они ныне, когда нет больше Саула, провозгласить меня царем над Иудеей? Напомни им, что со мною шесть сотен бойцов, что армия израильтян разбежалась, подобно овцам, не знающим пастыря, по холмам, и что никаких вооруженных сил, кроме моих, в стране не осталось. Напомни им также, что человек я нервный и очень легко обижаюсь.
Старейшинам Хеврона моя идея просто на душу легла.
— Им не терпится провозгласить тебя царем над Иудеей, — сообщил мой племянник Асаил.
Мне тогда только-только стукнуло тридцать.
Не меньший восторг испытал я и в день, когда убил Голиафа, выйдя наконец из шатра Саула и начав спускаться в долину — безобидный пастушок в цивильном платье, с посохом в руке и с пращой, неприметно свисавшей позади с опояски. На миг я остановился на нижней гряде холмов, чтобы все желающие как следует меня разглядели. Единственное, о чем я жалел, так это о том, что не могу сам увидеть себя таким, каким меня видят другие.
Разумеется, я понимал, что все глаза прикованы ко мне. Кто средь этих бесчисленных зрителей мог догадаться, что произойдет, когда я спущусь по зеленому склону, густо покрытому фиалками, ромашками и желтыми лютиками? Да за миллиард лет никто бы не догадался. И уж конечно не Голиаф. Теперь-то мы все это знаем. Но я и тогда мог это сказать, достаточно было только взглянуть на него. Спустившись на ровную землю, я замедлил шаг и вгляделся в него через поток. Он щурился, разглядывая меня из все уменьшающей дали, не вынимая меча из ножен, как человек, обуянный чувством собственной непобедимости. Оруженосец его уважительно переминался с ноги на ногу в нескольких шагах сзади. Голиаф смотрел, как я приближаюсь, и приобретал все более озадаченный вид. Меня опять стал разбирать смех. Щегольская новая туника моя была до крайности коротка, так что я мог шагать привольно, не подбирая ее повыше. Мне не хотелось подрывать его самодовольство, подходя к нему с подолом, заткнутым за мою козловой кожи опояску. На вид я был не многим грознее улитки. Я и хотел, чтобы он счел меня ничтожеством — посланником, быть может несущим сообщение о капитуляции, или местным юнцом, случайно забредшим на поле битвы в поисках заблудшего агнца или козленка.
Хотите верьте, хотите нет, но по пути я остановился, чтобы подобрать пяток гладких камней из ручья. Ну, это уж я так, на публику работал. Любой хоть чего-то стоящий пращник носит камни с собой, и я, преклонив колени в воде, неприметно вытащил парочку из висевшей у меня на поясе кожаной сумки и зажал их в ладони правой руки. Двух мне определенно хватило бы — если я с первого раза не вышибу дух из этого здоровяка, на второй у меня, скорее всего, времени не останется. Поднимаясь на ноги, чтобы перейти мелкий ручей, я перебросил пастушью палку из правой руки в левую. Голиаф, похоже, ничего не заметил. Я с трудом подавил улыбку. Правой рукой я начал потихоньку отвязывать от пояса ремешки пращи и распутывать петли.
Ладно, давайте назовем его великаном. Это его зубы, не Вирсавины, были как стадо выстриженных овец. Ей я просто пытался польстить. В Голиафе же все превосходило натуральную величину. Я и теперь еще фыркаю, вспоминая, как он взъярился, когда до него стало наконец доходить, зачем я к нему пожаловал. Как выпучились от изумления его глаза. Как потемнела от гнева мясистая рожа, как она полиловела от бешенства. Как он, оправившись от первого потрясения, завыл-заревел. Можно было подумать, что его ткнули в печень копьем. Сорок дней он уговаривал израильтян выслать ему мужа, достойного сойтись в единоборстве с храбрым филистимским силачом. И в итоге получил юного пастушка, белокурого и красивого лицом. Он поджидал Ахилла. А дождался меня. Да сверх всего, я еще и явился к нему с одной только палкой.
И поныне я веселюсь, вспоминая выражение ошеломленного недоверия, появившееся на его лице, когда до него начало доходить, зачем я явился. Он стоял точно вкопанный в землю паралитик и, разинув рот, таращился на меня. Озадаченный оруженосец маячил на заднем плане, не зная, на что решиться. В общем-то лично я Голиафа великаном не назвал бы, но человек он был крупный. Солнце сверкало на его доспехах. Глаза горели, как уголья, безбородое, рябое лицо покрывала темная щетина. Я увидел, как он, шевеля губами, начал что-то сам себе бормотать. А я и на миг не испугался. Пуще всего его проняла моя палка. Вены и жилы на его мускулистой шее явственно вздулись, когда наконец он, по-гаргантюански выпустив воздух из груди, разинул пасть, намереваясь сказать речь. Голос его оглушал. Гулкие словеса предназначались не столько мне, сколько батальонам израильтян, в тревоге и ужасе приникших к кустам, камням и канавам на горных склонах за моею спиной.
— Разве я собака? — взревел он и набрал побольше воздуху в грудь, чтобы взреветь еще громче.
Я, прикинувшись глуховатым, тут же его перебил.
— Чего? — прокричал я в ответ.
Я уже опустил тот камушек, что побольше, в люльку пращи, свободно и скрытно свисавшей вдоль моего бедра.
— Я говорю, разве я собака? — разгневанно взвыл он. — Глухой, что ли? Разве я собака, что ты идешь на меня с палкою?
И пока я неспешно приближался к нему, он клял меня именами своих богов — Дагона и Молоха, Ваала и Велиала. Ох и здоров же он был ругаться, этот великан.
— Подойди, подойди ко мне! — Он уже махал обеими руками, неистово подманивая меня к себе. — И я отдам тело твое птицам небесным и зверям полевым.
— Чего? — Я по-прежнему делал вид, будто не слышу его.
Он слово в слово повторил свою угрозу, пока я, босой, подбирался к нему все ближе и ближе. Теперь он уже обращался только ко мне. И на этот раз я решил ответить.
— Ты отдашь мое тело птицам небесным и зверям полевым? — с вызывающим пылом откликнулся я. — Это я отдам твое тело. Я тебе покажу, кто чье тело отдаст! Я отдам тело твое птицам небесным и зверям полевым. Ты идешь против меня с мечом и копьем и щитом.
— С каким щитом? — презрительно ощерился Голиаф и воздел руки, показывая, что в них пусто. — Где мои копья, где мой меч?
— А я иду против тебя во имя Господа сил, Бога воинств Израильских, которые ты поносил.
Голос мой наполнила праведная мощь. Спросите меня, что я хотел сказать этим «Господом сил», я вам и сейчас не отвечу. Я много наговорил фраз, смысл которых так и остался для меня непонятным, но риторика она риторика и есть.
— Ныне предаст тебя Господь в руку мою, — храбро уведомил я Голиафа, — и я убью тебя и сниму с тебя голову твою. И отдам ныне трупы войска филистимского птицам небесным и зверям земным, и узнает вся земля, что есть Бог в Израиле. И узнает весь этот сонм, что не мечом и копьем спасает Господь, ибо это война Господа, и Он предаст вас в руки наши.
Скажу откровенно, все это не производит на меня впечатления речи, которую я мог бы произнести при нормальных обстоятельствах, хотя о ту пору чувства, в ней выраженные, вполне могли быть моими. Я был тогда молод, зелен и в сужденьях незрел, я верил во многое из того, к чему ныне отношусь скептически. Я верил в будущее. Все еще верил Богу. Я верил даже в Саула. В жизни моей у меня было три отца — Иессей, Саул и Бог. Все трое меня разочаровали. Теперь-то я давно уж живу без Бога и, надо полагать, как-нибудь управлюсь и умереть без Него.
Ответ Голиафа на мое отчасти ходульное заявление оказался неожиданным. Он приложил к уху ладонь и спросил: «Чего?» Представьте, как я удивился, обнаружив, что Голиаф, силач филистимский, несколько глуховат — и, в отличие от меня, неподдельно. Наверное, потому он так и орал.
Я покачал головой, не желая повторяться, и взамен показал ему нос. А следом язык. Я сберегал дыхание для спринтерского броска, в который собирался удариться с минуты на минуту.
На этот раз Голиаф, снова принявшийся клясть меня своими языческими богами, привлек к этому делу даже Астарту с Хамосом, однако дойти до конца списка так и не успел. Он еще разорялся насчет Ваала, а я уж рванул в атаку. Нас разделяло меньше пятидесяти шагов, когда я, отбросив палку, полетел прямо на него так стремительно, как только мог, подняв над головой пращу и раскручивая ее с ускорением, какого за всю мою прежнюю жизнь добиться не смог. Тяжесть лежащего в праще камня, казалось, удваивалась с каждой секундой. Голиаф, разинув рот, стоял как неживой, он словно прирос к земле. Я же испытывал восторг. Словами этого не расскажешь. Созданная мною центробежная сила натягивала мышцы, наполняя меня наслаждением, превосходящим по остроте все, что я когда-либо испытывал или даже мечтал испытать. Опьянение чрезмерной самоуверенности подносило меня все ближе и ближе, грозя лишить разумения. По счастью, я сумел с собой совладать. Тридцати шагов хватит, решил я, и заскользил, тормозя, когда шагов оставалось даже поменьше, и замер, расставив ноги для броска. В последние два оборота я вложил все свои силы. Я целил в темную дыру раззявленного рта между его большими, отвратительными зубами. С последним оборотом я отпустил прижатую большим пальцем петельку пращи. Я почувствовал, как камень высвобождается из пращи, как он выпархивает из нее по неуклонной прямой, и всем нутром своим понял, что не промахнусь. И промахнулся. Я попал ему в лоб, прямо над левым глазом. Он еще простоял секунду-другую, кровь хлестала изо лба на несколько ярдов вперед. Потом он рухнул, точно скала. С хрустом ударился оземь. Оруженосец его уже улепетывал. Голиаф же остался лежать, где упал, и песчаная почва под ним бурела. Он даже не дернулся. Радость моя была безмерна.
Все было кончено — кроме крика, и, видит Бог, крику было немало. Горестные вопли поднялись в стане филистимлян, увидевших внезапную гибель своего силача. Они заметались, описывая лихорадочные круги, собирая снаряжение, и наконец побежали. В тот же миг воины Израиля и Иудеи с буйными восклицаниями посыпались с гор, чтобы накинуться на отступающих филистимлян с топорами, дубинами и оружием рубящим, и гнать их, и поражать по всей дороге Шааримской до Гефа и до самого Аккарона.
Я, со своей стороны, рисковать не желал. Я стоял, опасливо глядя на павшего великана. Прошла целая минута, ни малейших признаков жизни он не подавал, и тогда я бросился вперед, пробежал расстояние, все еще отделявшее меня от его неподвижного тела, вытащил его меч из ножен и, чтобы уж больше ни о чем не тревожиться, отсек ему голову. Теперь я, по крайней мере, мог с уверенностью сказать, что он убит. Варварство? Подумаешь! Не забывайте, времена стояли первобытные. С Саулом и Ионафаном да и с другими двумя его сыновьями филистимляне, обнаружив их павшими на горе Гелвуйской, обошлись еще и похуже, разве нет? Воткнули Саулову голову в храме Дагона. А трупы остальных повесили на внешней стене своего укрепленного города Беф-Сана, где те и висели, пока сильные люди Иависа Галаадского не пришли ночью, не сняли тела и не похоронили с почтеньем кости их, чтобы прекратить святотатство. В сравнении с этим я выглядел воплощением мягкосердечия. Мне нужно было вернуться с головой Голиафа — в качестве трофея. Все остальное, разумеется, предназначалось птицам небесным и зверям полевым. Разве не сам он сказал, что именно так со мной и поступит?
Теперь, когда бояться Голиафа мне уже было нечего, я мог удовлетворенно передохнуть, поставив ему на грудь ногу. Впереди меня еще ждала грязная работа — предстояло стащить с его великанских ножищ медные наколенники, снять с плеч медный щит, стянуть с него чешуйчатую броню весом в пять тысяч сиклей меди, если не больше. И как, спрашивается, потащу я это его копье, у которого древко, как навой у ткачей? Голову ведь тоже придется тащить, вместе с медным шлемом на ней. Одна голова весила целую тонну.
Я недооценил неотразимое обаяние славы. По счастью, вскоре меня окружили и принялись деятельно мне помогать сыны Израилевы, возвращавшиеся назад, выбив филистимлян из их опорных пунктов и разграбив их шатры. С радостными, поздравительными кликами они избавили меня от тяжестей, а самого усадили себе на плечи. С громкими восклицаниями, с победными песнями они втащили меня на гору, опустив на землю лишь в стане Сауловом. Саул, немного смущенный и озадаченный, смотрел на меня как-то странно, помаргивал слезящимися глазами, по-прежнему притворяясь, будто он ни разу в жизни со мной не встречался.
Скосясь на своего главнокомандующего, он спросил:
— Авенир, чей сын этот юноша?
— Я сын раба твоего Иессея из Вифлеема, — смело ответил я, не дав ответить Авениру, и замер в ожидании, с сердцем, колотящимся в горле.
Я получил, что хотел. Саул взял меня в свою армию.
Естественно, на всем возвратном пути в Гиву меня бурно приветствовали. А кого бы не приветствовали, сделай он то, что я сделал? Меня усадили на осла, возвысив над всеми, даже над Саулом, чтобы всякий мог меня видеть. Люди смотрели на меня во все глаза, и мне это было приятно. Щеки у меня пылали, шея моя была — как столп из слоновой кости, кудри волнистые, черные, как ворон, голова, как золото кованое. Вести о моей блестящей победе достигли города раньше нас. Мелхола нарумянила лицо свое и уселась у окна. Вообразите, какой вдвойне — да нет, втройне — благословенной ощутила она себя, когда я прошествовал мимо и она увидела, сколь я красив. Сам-то я не сознавал, какая у меня роскошная внешность. Я барахтался в счастье, точно свинья в грязной луже. Я помнил Создателя моего в дни юности моей и с любовью относился к тому, что Он создал, создавая меня!