Глава шестая
Февраль 1974-го
ОТ ИЗДАТЕЛЯ,
«Параллакс-84» (Зима, 1974), стр. 5
Дорогие читатели!
Пять лет назад, когда начинали публиковать в нашем ежеквартальнике беседы с малоизвестными поэтами, мы не могли предположить, насколько востребованными эти интервью окажутся. Многие из вас захотели еще, и, конечно, ваши воодушевленные письма открыли путь последующим выпускам — и они в «Параллаксе» стали ежегодной традицией. Эти статьи привели к открытию — или переоткрытию — некоторых важных поэтов и к запоздалому признанию их работ.
К сожалению, на этот выпуск легла печальная тень. Творец, о котором пойдет речь, — Нила Вахдати, афганский поэт, с которой прошлой зимой в Курбевуа под Парижем побеседовал Этьенн Бустуле. Уверены, вы согласитесь с нами, что мадам Вахдати дала месье Бустуле одно из самых откровенных и поразительно искренних интервью из всех, какие нам приходилось публиковать. С огромной грустью мы узнали о ее безвременной кончине, случившейся вскоре после той беседы. Сообществу поэтов будет ее не хватать. У мадам Вахдати осталась дочь.
Совпадения — жуткая вещь. Двери лифта звякают в тот самый миг, когда начинает звонить телефон. Пари слышит, как он звонит в квартире Жюльена, которая располагается в начале узкого, еле освещенного коридора и поэтому ближе всего к лифту. Интуиция подсказывает ей, кто именно звонит. По лицу Жюльена понятно, что и ему тоже.
Жюльен уже вошел в лифт, говорит ей:
— Пусть звонит.
У него за спиной — насупленная краснолицая женщина, обитающая выше. Она вперяет в Пари нетерпеливый взгляд. Жюльен называет ее «La chevre» — у нее из подбородка торчат волосы.
Он говорит:
— Поехали, Пари. Мы уже опаздываем.
Он забронировал столик на семь вечера в новом ресторане в 16-м аррондисмане — этот ресторан произвел некоторую шумиху своим poulet braise, sole cardinale, a также телячьей печенью в вишневом уксусе. Они встречаются со старыми университетскими друзьями Жюльена — Кристианом и Орели, еще со студенческих лет, не с коллегами-педагогами. Договорились на аперитив в шесть тридцать, а сейчас уже шесть пятнадцать, а им еще до метро, потом ехать до Мюэтт, а потом идти шесть кварталов до ресторана.
Телефон все звонит.
Женщина-коза покашливает.
— Это, наверное, маман, — говорит Пари.
— Да, я в курсе.
Абсурд думать так, но Пари кажется, что маман — с ее неутолимой страстью к драме — выбрала для звонка этот самый миг, чтобы вынудить ее сделать этот самый выбор: шагнуть в лифт с Жюльеном или принять звонок.
— Может, это важно, — говорит она.
Жюльен вздыхает.
Лифт закрывается у него за спиной, он прислоняется к стене в коридоре. Засовывает руки глубоко в карманы пальто, на мгновенье походя на Мельвилева policier.
— Я на минутку, — говорит Пари.
Жюльен бросает на нее скептический взгляд.
Квартира у Жюльена маленькая. Шесть шажков — и Пари уже проскочила прихожую, кухню, уселась на край кровати, тянется к телефону, пристроенному на ночном столике, — больше ни для чего в комнате нет места. Зато вид из окна фантастический. Сейчас идет дождь, но в ясный день 19-й и 20-й аррондисманы видно почти целиком.
— Oui, allô? — говорит она в трубку.
Отвечает мужской голос:
— Bonsoir. Это мадемуазель Пари Вахдати?
— С кем я разговариваю?
— Вы дочь мадам Нилы Вахдати?
— Да.
— Меня зовут доктор Делонэ. Я по поводу вашей матери.
Пари зажмуривается. Краткая вспышка виноватости, а за ней — привычный страх. Ей приходилось уже отвечать на подобные звонки — столько раз, что и не счесть, с ее подростковых лет, ей-богу, или даже раньше: однажды в ее пятом классе шел экзамен по географии, учителю пришлось прервать ее, вывести в коридор и приглушенным голосом объяснить, что случилось. Эти звонки знакомы Пари, но их повторение не добавляет ей безмятежности. Каждый такой звонок — и она думает: На этот раз, точно на этот раз, — но всякий раз кладет трубку и несется к маман. Жюльен как-то выразился в экономических терминах: если Пари прекратит поставку внимания, быть может, спрос на него тоже иссякнет.
— Произошел несчастный случай, — говорит доктор Делонэ.
Пари стоит у окна и слушает объяснения врача. Накручивает на палец и стаскивает с него телефонный провод, а врач пересказывает визит ее матери в больницу, рассеченный лоб, швы, профилактический укол от столбняка, обработку перекисью, ключевые антибиотики, повязки. Сознание Пари переносится в то время, когда ей десять лет, она пришла домой из школы и обнаружила на кухонном столе двадцать пять франков и записку. «Я уехала в Эльзас с Марком. Ты его помнишь. Через пару дней вернусь. Будь хорошей девочкой. (Ложись спать не поздно!) Je t'aime. Маман». Пари затрясло, глаза налились слезами, она уговаривала себя, что два дня — это не ужасно, не так долго.
Врач задает ей вопрос.
— Pardon?
— Я спросил, заберете ли вы ее домой, мадемуазель? Повреждение не серьезное, поймите правильно, однако лучше ей все-таки одной домой не ехать. Или же мы можем вызвать такси.
— Нет. Не нужно. Через полчаса буду.
Она садится на кровать. Жюльену не понравится, а может, будет неловко перед Кристианом и Орели, чье мнение ему, кажется, очень важно. Пари не хочется выходить в коридор, иметь дело с Жюльеном. Ей не хочется и ехать в Курбевуа и иметь дело с мамой. Пари бы предпочла лежать и слушать, как ветер швыряет капли дождя в стекло, уснуть.
Она прикуривает сигарету и, когда за ее спиной в комнату входит Жюльен и спрашивает: «Ты не едешь, да?» — не отвечает.
Фрагмент из «Афганской певчей птицы»,
интервью с Нилой Вахдати
Этьенн Бустуле
«Параллакс-84» (Зима, 1974), стр. 33
ЭБ. Насколько я понимаю, вы на самом деле наполовину афганка, наполовину француженка?
НВ. Моя мать была француженка, да. Парижанка.
ЭБ. Но она познакомилась с вашим отцом в Кабуле. Вы там родились.
НВ. Да. Они встретились в 1927-м. На приеме в Королевском дворце. Мать сопровождал ее отец — мой дед, — отправленный в Кабул консультировать короля Амануллу по его реформам. Слыхали о таком короле?
Мы сидим в гостиной в маленькой квартире Нилы Вахдати на тридцатом этаже жилого здания в городке Курбевуа, что на северо-востоке от Парижа. Гостиная небольшая, скудно освещенная, интерьеры скромные: диван в шафрановых чехлах, кофейный столик, два высоких книжных шкафа. Она сидит спиной к окну, открыв его, чтобы улетал дым сигарет, которые она курит одну за другой.
Нила Вахдати говорит, что ей сорок четыре. Она поразительно привлекательная женщина, быть может, уже не на пике своей красоты, однако тот не так далеко в прошлом. Высокие царственные скулы, прекрасная кожа, тонкая талия. У нее умные кокетливые глаза и проницательный взгляд: он заставляет почувствовать, что тебя оценивают, проверяют, очаровывают, играют с тобой — все одновременно. Подозреваю, эти глаза — грозное оружие обольщения. На ней никакого макияжа, кроме помады, чуть сбежавшей за пределы контура ее рта. Лоб повязан банданой, блекло-пурпурная рубаха поверх джинсов, ни носков, ни обуви. Всего одиннадцать утра, а она уже наливает себе шардоне из неохлажденной бутылки. Она радушно предложила мне бокал, я отказался.
НВ. Лучше него у них не было.
Нахожу эту фразу интересной с точки зрения выбора местоимения.
ЭБ. «У них»? Вы не считаете себя афганкой?
НВ. Скажем так: я развелась со своей более хлопотной половиной.
ЭБ. Любопытствую, отчего же?
НВ. Если бы у него все получилось — у короля Амануллы, в смысле, — я бы, возможно, ответила на ваш вопрос иначе.
Прошу ее объяснить.
НВ. Видите ли, он проснулся однажды утром — король — и объявил о своих планах переделки страны, пусть даже и силком, если потребуется, в новую просвещенную нацию. Именем Бога! — сказал он. Для начала, никаких больше вуалей. Вообразите, месье Бустуле, женщина в Афганистане арестована за ношение паранджи! Представьте жену Амануллы, королеву Сорайю, с открытым лицом на публике? Oh là là. Легкие мулл изготовились к такому «ох», что хватило бы надуть тысячу «Гинденбургов». И никакого многоженства, сказал он! Как вы понимаете, в стране, где короли имели полчища любовниц и ни разу не видали большинства своих детей, которых столь легкомысленно зачали. Отныне, заявил он, ни один мужчина не может заставить тебя выйти за него. И никаких больше выкупов невест, отважные женщины Афганистана, никаких детских свадеб. И вот еще что: вы все пойдете в школу.
ЭБ. Он был провидец, видимо.
НВ. Или дурак. Мне самой эта граница всегда представлялась опасно тонкой.
ЭБ. Что с ним произошло?
НВ. Ответ столь же досаден, сколь и предсказуем, месье Бустуле. Джихад, разумеется. Они объявили ему джихад — муллы, вожди племен. Представьте тысячу взмывающих к небу кулаков! Король сдвинул землю, понимаете ли, но его окружало море фанатиков, а вам хорошо известно, что бывает, когда колеблется океанское дно, месье Бустуле. Цунами бородатого сопротивления налетело на бедного короля, понесло его, беспомощно трепыхавшегося, и выплюнуло на берегах Индии, потом Италии и, наконец, Швейцарии, где он выкарабкался из ила и умер разочарованным стариком в изгнании.
ЭБ. А что за страна возникла после этого? Судя по всему, она вас не устроила.
НВ. Вполне взаимно.
ЭБ. И поэтому вы в 1955 году уехали во Францию.
НВ. Я уехала во Францию, потому что желала спасти свою дочь от определенного сорта жизни.
ЭБ. Какого именно?
НВ. Я не хотела, чтобы ее превратили — против ее желания и естества — еще в одну старательную печальную женщину из тех, что помешаны на пожизненном тихом рабстве, в вечном страхе показать, сказать или сделать что-нибудь не так. Из тех, какими восхищаются на Западе — тут, во Франции, к примеру, — и превращают их в героинь за их тяжкую жизнь, восхищаются на расстоянии — те, кто не осилит и дня на их месте. Из тех, чьи желания притупляются, чьи мечты заброшены, и все же они — что хуже всего, месье Бустуле, — при встрече улыбаются и делают вид, что не имеют никаких тревог. Будто живут такой жизнью, какой можно позавидовать. Но стоит присмотреться, и вы увидите беспомощный взгляд, отчаяние — оно разоблачает все их благодушие. Это все довольно прискорбно, месье Бустуле. Я для своей дочери такого не желала.
ЭБ. Она, видимо, это понимает.
Нила Вахдати прикуривает очередную сигарету.
НВ. Ну, дети — никогда не всё, на что надеешься, месье Бустуле.
В приемном покое «скорой помощи» раздраженная медсестра велит Пари ждать у регистратуры, рядом с тележкой, заваленной планшетами и медкартами. Пари поражает, как люди могут добровольно тратить молодость, учась профессии, которая приведет их в такое вот место. Ей это понимание совершенно недоступно. Она терпеть не может больницы. Не выносит вида людей в их худшем состоянии, этот тошнотворный запах, скрипучие каталки, коридоры с этими грязно-коричневыми картинами, бесконечные вызовы по громкой связи.
Доктор Делонэ оказывается моложе, чем полагала Пари. У него изящный нос, узкий рот и тугие светлые кудри. Через распашные двери он ведет ее из приемного покоя в главный коридор.
— Когда доставили вашу мать, — говорит он доверительным тоном, — она была довольно нетрезвой… Вы, похоже, не удивлены.
— Не удивлена.
— Равно как и многие медсестры. Говорят, у нее тут открыт своего рода счет. Я-то сам новенький, никогда не имел удовольствия.
— Насколько все плохо?
— Она была несколько строптива, — отвечает врач. — И должен сказать, до некоторой степени театральна.
Обмениваются краткими ухмылками.
— Обойдется?
— Да, на некоторое время, — говорит доктор Делонэ. — Но я бы рекомендовал ей — вполне настоятельно — пить меньше. На этот раз повезло, а в другой раз кто знает…
Пари кивает.
— Где она?
Он заводит ее обратно в приемный покой и за угол.
— Третья койка. Я скоро вернусь с документами на выписку.
Пари благодарит его и проходит к койке матери.
— Salut, Maman.
Маман устало улыбается. Растрепанная, в разных носках. Лоб ей замотали бинтами, капельница с бесцветной жидкостью подсоединена к левой руке. На ней больничная сорочка задом наперед и не завязана как следует. Она слегка разошлась, и Пари видит отрезок широкой вертикальной линии — материн шрам от старого кесарева сечения. Она спрашивала маман несколько лет назад, почему шрам не горизонтальный, как обычно, и та объяснила, что врачи тогда выдали ей какую-то техническую причину, а теперь она ее не помнит. Важно, — говорит она, — что они тебя все-таки достали.
— Я испортила тебе вечер, — бормочет маман.
— Всякое бывает. Я приехала забрать тебя домой.
— Я бы проспала всю неделю. — Глаза у нее закрываются, она говорит вяло, тягуче. — Просто сидела смотрела телевизор. Есть захотела. Пошла на кухню за хлебом и джемом. Поскользнулась. Не помню даже, как и что, но упала и зацепила головой ручку от духовки. Кажется, отключилась на пару минут. Садись, Пари. Не нависай надо мной.
Пари садится.
— Врач сказал, ты пила.
Маман наполовину разлепляет один глаз. Частоту ее визитов к врачам превосходит лишь ее нелюбовь к ним.
— Этот мальчишка? Он так сказал? Le petit salaud. Да что он понимает? У него изо рта еще материнской титькой несет.
— Вечно твои шуточки. Стоит мне поднять эту тему.
— Я устала, Пари. Потом меня отчитаешь. Позорный столб никуда не денется.
И вот теперь она и впрямь засыпает. Неприятно храпит, а это бывает лишь после запоя.
Пари садится на табурет у кровати, ждет доктора Делонэ, представляет Жюльена за тускло освещенным столиком, в руках — меню, за высоким бокалом бордо он объясняет ситуацию Кристиану и Орели. Он предложил составить ей компанию в больнице, но лишь для галочки. Чистая формальность. Да и вообще ничего Хорошего не получилось бы, если б он приехал. Если уж доктору Делонэ показалось, что он повидал ее театр… И все же, хоть и правильно, что он сюда не поехал, Пари хотелось бы, чтоб и на ужин он без нее не ходил. Ее по-прежнему слегка поражает, что он все же пошел. Он мог бы все объяснить Кристиану и Орели. Они могли бы выбрать другой вечер, поменять бронь. Но Жюльен пошел. И не просто из легкомыслия. Нет. Что-то злонамеренное в этом жесте, произвольное, беспощадное. Пари уже какое-то время знала: есть у него такое свойство. Она задумалась: может, ему это даже нравится.
Маман познакомилась с Жюльеном в приемном покое «скорой», похожем на этот. Десять лет назад, в 1963-м, когда Пари было четырнадцать. Он привез коллегу с мигренью. Маман же привезла Пари — в тот раз пациенткой была она, сильно вывихнула щиколотку в школе на гимнастике. Пари лежала на каталке, и тут Жюльен вкатил свое кресло в палату и завел с маман разговор. Пари не помнит, что они друг другу сказали. Но помнит, что Жюльен спросил: «Paris — как город?» И от маман услышала знакомый ответ: «Нет, без s. На фарси означает „фея“».
На той же неделе они все встретились поужинать в маленьком бистро рядом с бульваром Сен-Жермен. Пока собирались, маман устроила протяженный спектакль смятения: что же ей надеть? В конце концов остановилась на пастельно-голубом, сильно приталенном платье, вечерних перчатках и остроносых туфлях на шпильках. И все равно в лифте спросила у Пари: «Не слишком это а-ля Жаки?? Как думаешь?»
Перед ужином они курили, все трое, а маман с Жюльеном выпили по пиву из громадных заиндевевших кружек. После первой Жюльен заказал по второй, а потом и по третьей. Жюльен — белая рубашка, галстук, вечерний клетчатый пиджак — выказывал сдержанную галантность породистого мужчины. Легко улыбался и смеялся без натуги. На висках у него прорезалась самая малость седины, Пари не заметила ее в скудном свете приемного покоя и сочла их с маман приблизительно ровесниками. Он оказался вполне эрудирован в текущих событиях и некоторое время говорил о вето Шарля де Голля на вхождение Англии в Общий рынок; к изумлению Пари, ему почти удалось их развлечь. И лишь после того, как маман спросила, он признался, что начал преподавать экономику в Сорбонне.
— Профессор? Пленительно.
— Едва ли, — сказал он. — Приходите послушать. Это мгновенно излечит вас от подобного заблуждения.
— Может, и приду.
Пари заметила, что маман уже слегка пьяна.
— Может, как-нибудь проникну тайком. Посмотрю на вас в действии.
— «В действии»? Вы не забыли, что я преподаю экономическую теорию, Нила? Если же придете, увидите, что мои студенты считают меня пентюхом.
— Ну, я в этом сомневаюсь.
Пари тоже. Ей думалось, что большая часть студентов Жюльена хочет с ним переспать. Весь вечер она старалась смотреть на него так, чтобы он не заметил. Лицо у него — из нуарных фильмов, такое нужно снимать в черно-белом, исчерченным тенями от жалюзи, а вокруг чтобы вились облака сигаретного дыма. Прядь волос круглой скобкой исхитрилась эдак изящно упасть ему на лоб — слишком даже изящно. Если, вообще-то, не повисла там расчетливо — Пари заметила, что он так и не удосужился ее пригладить.
Он спросил маман о маленькой книжной лавке, которой она владела и управляла. Лавка находилась через Сену, по ту сторону моста д'Арколь.
— А у вас есть книги по джазу?
— Bah oui, — ответила маман.
Дождь за окнами запел на тон выше, суматоха в бистро увеличилась. Когда официант подал им сырные палочки и свиные шашлычки, маман с Жюльеном погрузились в продолжительное обсуждение Бада Пауэлла, Сонни Ститта, Диззи Гиллеспи и Чарли Паркера, любимца Жюльена. Маман сказала, что предпочитает звук Западного побережья — Чета Бейкера и Майлза Дэйвиса, слушал ли он «Kind of Blue»? Пари с изумлением узнала, что маман настолько любит джаз и так осведомлена о таком множестве разных музыкантов. Не впервые ее накрыло одновременно и детским восторгом, и беспокойным ощущением, что она толком не знает собственную мать. А вот непринужденное и основательное соблазнение Жюльена в исполнении маман Пари не удивило совсем. Это стихия маман. Она всегда повелевала мужским вниманием. Она поглощала мужчин.
Пари смотрела, как маман воркует игриво, хихикает над шутками Жюльена, склоняет голову и рассеянно теребит локон. Она поражалась молодости и красоте маман — та всего на двадцать лет старше нее. Длинные темные волосы, высокая грудь, поразительные глаза и лицо, сиявшее величественным лоском классических царственных черт. Еще больше Пари поражало, сколь мало общего у маман с ней — с ее печальными неяркими глазами, длинным носом, щербатой улыбкой, маленькой грудью. Если и есть в ней какая-то красота, она, скорее, скромного, земного свойства. Рядом с маман Пари всякий раз понимала, что сделана из простого теста. Иногда маман сама напоминала ей об этом, хотя напоминание это неизменно прибывало в троянском коне комплиментов.
Везет тебе, Пари, — говорила она. — Тебе не придется слишком стараться, чтобы мужчины воспринимали тебя всерьез. Они будут тебя слушать. Избыточная красота все извращает. — Смеется. — Ой, ну послушай. Я не по собственному опыту говорю. Конечно, нет. Это мои наблюдения.
Ты говоришь, что я не красавица.
Я говорю, что тебе это не нужно. К тому же ты миленькая, а этого вполне достаточно. Je t'assure, та cherie. Так даже лучше.
На отца она тоже, в общем, не походила. Тот был рослый мужчина с серьезным лицом, высоким лбом, узким подбородком и тонкими губами. Пари хранила у себя в комнате несколько его фотографий — времен ее детства в кабульском доме. В 1955 году он заболел — в тот же год они с маман переехали в Париж — и вскоре после этого умер. Иногда Пари разглядывала какой-нибудь из тех старых снимков, особенно черно-белый — они с отцом у старой американской машины. Он опирается о крыло автомобиля, она — у него на руках, оба улыбаются. Она помнила, как сидела с ним рядом, пока он рисовал жирафов и мартышек на боку ее гардероба. Разрешил ей раскрасить одну мартышку, держал ее руку, терпеливо направлял мазки.
Разглядывая отцовское лицо на тех фотографиях, Пари ощущала в себе трепет, что всегда был с ней, сколько себя помнила. Чего-то — или кого-то — не хватает в ее жизни, неотторжимого от ее существования. Иногда чувство бывало смутным, как посланье, отправленное с темных нехоженых дорог, с огромного расстояния, как слабый радиосигнал, далекий, искаженный. А иногда эта нехватка чувствовалась так ясно, так близко, что екало сердце. Например, когда два года назад в Провансе Пари увидела огромный дуб рядом с сельским домом. В другой раз — в саду Тюильри, когда смотрела, как молодая мать тащит сына в маленькой красной тачке «Радио Летун». Пари терялась в догадках. Как-то прочла она об одном турке средних лет, внезапно впавшем в глубокую депрессию, когда его брат-близнец, о существовании которого не знал, умер от инфаркта в лодочном походе в тропических лесах Амазонии. Эта история точнее всего описывала, каково ей.
Однажды она поговорила об этом с маман.
Ну, никакой тут загадки, mon amour, — сказала маман. — Ты скучаешь по отцу. Он ушел из твоей жизни. Естественно так чувствовать. Именно это оно и есть. Иди сюда. Поцелуй маман.
Материно объяснение было вполне разумным, однако неудовлетворительным. Пари, конечно, полагала, что ощущала бы себя цельнее, будь отец жив и рядом. Но это чувство она помнила в себе и когда жила с обоими родителями в большом доме в Кабуле.
Сразу по окончании трапезы маман отлучилась в туалет, и Пари на несколько минут осталась один на один с Жюльеном. Они обсудили фильм, который Пари смотрела неделю назад, с Жанн Моро в роли картежницы, поболтали о школе, о музыке. Когда она говорила, он опирался локтями о стол и чуть склонялся к ней, слушал с большим интересом, улыбаясь и хмурясь, глядел ей в глаза не отрываясь. Это он делает вид, сказала себе Пари, притворяется. Отрепетированный спектакль, всегда наготове для женщин, это он на ходу решил проделать, чтоб поиграть с ней и позабавиться. И все же от этого упорного взгляда у нее поневоле ускорился пульс, напрягся живот. Она вдруг заговорила неестественно, абсурдно заумным тоном — ничего похожего на ее нормальную речь. Она осознавала это, но ничего не могла поделать.
Он сказал ей, что однажды был женат, недолго.
— Правда?
— Несколько лет назад. Мне было тридцать. Я тогда жил в Лионе.
Он женился на женщине старше себя. Брак долго не протянул, потому что жена оказалась слишком собственницей. Жюльен этого, пока маман была за столом, не обнародовал.
— Чисто плотские отношения, — сказал он. — C'était complètement sexuelle. Она хотела владеть мною.
Он произнес это, хитро улыбаясь, осторожно оценивая ее реакцию. Пари закурила и напустила на себя отвязность, как Бардо, будто подобные вещи мужчины сообщают ей постоянно. Но сама затрепетала. Она понимала, что сейчас за столом произошло небольшое предательство. Нечто чуточку неправедное, не вполне безобидное, но такое восхитительное. Когда маман вернулась — заново причесанная, со свежим слоем помады, — их тайная связь прервалась, и Пари ненадолго обиделась на маман за вторжение, но обиду тут же вытеснило раскаяние.
Они вновь увиделись примерно через неделю. В то утро она несла маман кофе. Жюльен сидел на краю кровати, заводил наручные часы. Пари не знала, что он оставался на ночь. Она увидела его из коридора в чуть приоткрытую дверь. Встала как вкопанная, с чашкой в руке, во рту возник такой вкус, будто она сосала кусок сухой глины. Смотрела на него — безупречная кожа спины, маленький живот, темнота между ног, слегка задрапированная мятыми простынями. Он надел часы, взял с ночного столика сигарету, прикурил, а потом бросил на нее взгляд, будто все это время знал, что она здесь. Улыбнулся ей, не разжимая губ. А потом маман что-то сказала из душа, и Пари резко повернулась. Поразительно, как ей удалось не обвариться кофе.
Маман и Жюльен были любовниками около полугода. Много ходили в кино, в музеи, в маленькие галереи с работами начинающих малоизвестных скульпторов с иностранными именами. Однажды ездили на выходные в Аркашон под Бордо, на пляж, и вернулись загорелые и с ящиком красного вина. Жюльен водил ее в университет на факультетские сборища, а маман приглашала его на писательские чтения к себе в лавку. Пари поначалу увязывалась за ними — Жюльен приглашал, и маман, похоже, это нравилось, — но вскоре стала придумывать предлоги оставаться дома. Не ходила с ними больше — не могла. Невыносимо. Говорила, что устала, что чувствует себя не очень. Что пойдет к подруге Коллетт позаниматься. Коллетт, подруга со второго класса, — жилистая, хрупкая на вид девчонка с длинными обвислыми волосами и носом как вороний клюв. Ей нравилось шокировать окружающих возмутительными, скандальными заявлениями.
— Верняк он огорчается, — говорила Коллетт. — Ну, что ты с ними не ходишь.
— Если и так, по нему не скажешь.
— Так он и не покажет. Иначе что твоя мамаша подумает?
— О чем? — спросила Пари, хотя, конечно, понимала. Но все равно хотела, чтоб кто-то сказал это вслух.
— О чем? — Тон у Коллетт хитрый, взбудораженный. — Что он с ней, чтобы добраться до тебя. Это тебя он хочет.
— Гадость какая, — сказала Пари польщенно.
— А может, он вас обеих хочет. Может, ему нравится толпа в постели. В этом случае замолви за меня словечко, ладно?
— Ты отвратительна, Коллетт.
Иногда, когда маман с Жюльеном не было, Пари раздевалась в коридоре перед высоким зеркалом. Искала в своем теле недостатки. Оно было слишком длинным, думалось ей, слишком бесформенным, слишком… утилитарным. От матери она не унаследовала никаких чарующих изгибов. Иногда заходила голой к матери в комнату и ложилась на кровать, на которой маман с Жюльеном занимались любовью. Пари лежала обнаженная — глаза закрыты, сердце колотится — и упивалась неким безрассудством, чем-то — будто тихое гуденье, оно растекалось по груди, по животу и ниже.
Все кончилось, разумеется. Они это кончили, маман с Жюльеном. Пари стало легче, но она не удивилась. Рано или поздно мужчины всегда разочаровывали маман. Всегда катастрофически недотягивали до идеала, с которым она их сравнивала. Все начиналось с восторгов и страсти и вечно заканчивалось отрывистыми обвинениями и злыми словами, яростью и припадками слез, метанием кухонной утвари и томленьем. Античная трагедия. Без излишеств маман не умела ни начинать отношений, ни завершать их.
Далее следовал предсказуемый период, когда маман внезапно выказывала склонность к одиночеству. Не вставала с кровати, не снимала старого зимнего пальто, надетого поверх пижамы, — усталое, страдальческое, неулыбчивое присутствие. Пари знала, что лучше оставить ее в покое. Любые попытки утешать или развлекать не приветствовались. Это паршивое настроение длилось неделями. После Жюльена оно тянулось гораздо дольше.
— Ah, merde! — говорит маман.
Она сидит на койке, все еще в больничной ночнушке. Доктор Делонэ выдал Пари документы на выписку, а медсестра вынимает иглу капельницы у маман из руки.
— Что такое?
— Да вспомнила. У меня через пару дней интервью.
— Интервью?
— Для поэтического журнала.
— Это же замечательно, маман.
— К статье полагается фотография. — Она тыкает пальцем в швы.
— Я уверена, ты найдешь изящный способ все скрыть, — говорит Пари.
Маман вздыхает, отводит взгляд. Медсестра вытаскивает иглу, маман морщится и рявкает что-то недоброе, незаслуженное.
Фрагмент из «Афганской певчей
птицы», интервью с Нилой Вахдати
Этьенн Бустуле
«Параллакс-84» (Зима, 1974), стр. 36
Я вновь оглядываю квартиру, меня тянет к фотографии в рамке на одной книжной полке. На снимке — маленькая девочка, сидит на корточках в заросшем кустарником поле, она полностью поглощена тем, что там собирает, — наверное, ягоды. На ней ярко-желтое пальто, застегнутое на все пуговицы, — яркий контраст облачному серому небу. На заднем плане — каменный сельский дом с закрытыми ставнями и потрепанной кровлей. Спрашиваю об этой фотографии.
НВ. Это моя дочь Пари. Как город, только без s. Означает «фея». Этот снимок мы сделали в Нормандии, ездили вдвоем. В 1957-м, кажется. Ей тогда было восемь.
ЭБ. Она живет в Париже?
НВ. Учит математику в Сорбонне.
ЭБ. Вы, наверное, гордитесь ею.
Она улыбается, пожимает плечами.
ЭБ. Меня несколько удивляет ее выбор призвания: вы же посвятили себя искусству.
НВ. Не знаю, откуда в ней это. Все эти непостижимые формулы и теории. Ей они, видимо, не непостижимы. Я сама едва справляюсь с умножением.
ЭБ. Может, это ее бунт. Полагаю, вы сами знаете о бунтарстве не понаслышке.
НВ. Да, но я-то бунтовала как полагается. Пила, курила, заводила любовников. Кто ж устраивает математические бунты? (Смеется.) И к тому же она — тот самый пресловутый бунтарь без идеала. Я позволила ей все мыслимые свободы. Она ни в чем не нуждается, моя дочь. Все у нее есть. Она живет с мужчиной. Несколько старше ее. Обаятельный до невозможности, начитанный, интересный. Конченый нарцисс, конечно. Эго размером с Польшу.
ЭБ. Вы его не одобряете.
НВ. Одобряю я или нет — не имеет значения. Это Франция, месье Бустуле, не Афганистан. Молодые люди здесь живут и умирают без печати родительского одобрения.
ЭБ. У вашей дочери, значит, нет связей с Афганистаном?
НВ. Мы уехали оттуда, когда ей было шесть. У нее о тех местах осталось мало воспоминаний.
ЭБ. Но не у вас, разумеется.
Прошу ее рассказать о ее юных годах.
Она извиняется и ненадолго выходит из комнаты. Вернувшись, вручает мне старую, потрескавшуюся черно-белую фотографию. На ней — сурового вида мужчина, кряжистый, в очках, блестящие волосы зачесаны назад, пробор безупречен. Он сидит за столом, читает книгу. Облачен в костюм с острыми лацканами, двубортный жилет, белую рубашку с высоким воротником и галстук-бабочку.
НВ. Мой отец. Тысяча девятьсот двадцать девятый. Я родилась в тот год.
ЭБ. Выглядит как титулованная особа.
НВ. Он был из пуштунской аристократии в Кабуле. Прекрасно образованный, безукоризненные манеры, в пределах приличий общителен. Блестящий рассказчик. Во всяком случае, на публике.
ЭБ. А приватно?
НВ. Попробуйте догадаться, месье Бустуле.
Я вновь всматриваюсь в фотографию.
ЭБ. Отстраненный, я бы сказал. Суровый. Непроницаемый. Бескомпромиссный.
НВ. Я все же настаиваю, чтобы вы со мной выпили. Ненавижу — нет, презираю — питие в одиночку.
Наливает мне бокал шардоне. Пригубливаю из вежливости.
НВ. У него, у отца моего, всегда были холодные руки. В любую погоду. У него всегда были холодные руки. И он всегда носил костюм, опять же — в любую погоду. Идеального покроя, с острыми стрелками. И шляпу. И броги двух оттенков. Он был красив, пусть и на торжественный лад. К тому же — и это я поняла существенно позже — на искусственный, слегка абсурдный, псевдоевропейский лад, довершенный еженедельными играми в газонный боулинг и поло, а также обожаемой женой-француженкой, и все это — на радость молодому прогрессивному королю.
Она ковыряет ноготь, некоторое время молчит. Я переворачиваю кассету в диктофоне.
НВ. Мой отец спал в своей комнате, мы с мамой — в своей. Днем он обычно обедал с министрами и советниками короля. Или катался верхом, играл в поло или охотился. Он обожал охоту.
ЭБ. То есть вы не слишком много общались. Он, в общем, отсутствовал.
НВ. Не вполне. Он непременно проводил со мной несколько минут каждые пару дней. Приходил ко мне в комнату, присаживался на кровать, и то был мне сигнал забираться к нему на колени. Он качал меня, мы оба при этом говорили мало, и наконец он спрашивал: «Ну, чем займемся, Нила?» Иногда разрешал мне достать у него из нагрудного кармана платок и складывать его. Понятное дело, я его попросту комкала и засовывала обратно к нему в карман, а он изображал поддельное изумление, что казалось мне весьма комичным. И так мы играли, пока ему не надоедало, а случалось это довольно скоро.
Тогда он гладил меня по волосам холодными руками и говорил: «Папе пора, олешка. Беги».
Она уносит фотографию в другую комнату, возвращается, достает из ящика еще одну пачку сигарет, закуривает.
НВ. Такое вот он мне дал прозвище. Мне нравилось. Я скакала по саду — у нас был громадный сад — и напевала: «Я — папина олешка! Я — папина олешка». Много позже я поняла, насколько зловещим было это прозвище.
ЭБ. Простите?
Она улыбается.
НВ. Мой отец стрелял оленей, месье Бустуле.
До квартиры маман можно дойти пешком, всего несколько кварталов, но дождь заметно усилился. В такси маман, укрытая плащом Пари, сворачивается клубком на заднем сиденье и безмолвно смотрит в окно. Пари в этот миг она кажется старой, гораздо старше ее сорока четырех. Старой, хрупкой, худой.
Пари уже некоторое время не заглядывала к маман. Поворачивает ключ в замке, они входят, и она видит, что кухонная стойка заставлена грязными бокалами, открытыми пачками чипсов и пасты, тарелками с ошметками неопознаваемых пищевых окаменелостей. Бумажный пакет, набитый пустыми винными бутылками, высится на столе, того и гляди рухнет. На полу газеты, одна пропиталась кровью сегодняшнего происшествия, а на ней — одинокий розовый шерстяной носок. Пари пугает такой вид жилого пространства маман. Пари самоедствует. На что, зная маман, и мог быть расчет. Ей противно, что подобные мысли приходят в голову. Такое пусть Жюльен думает. Она хочет, чтобы ты огорчалась. Он говорил это не раз за последний год. Она хочет, чтобы ты огорчалась. Когда он произнес это впервые, Пари полегчало: ее понимают. Она была ему признательна: он облек в слова то, что она не могла — или не стала бы. Ей показалось, что нашелся союзник. Но теперь… Она улавливает в его словах проблеск зловредности. Тревожный недостаток доброты.
Пол в спальне завален одеждой, пластинками, книгами, газетами. На подоконнике — стакан с водой, пожелтевшей от плавающих в ней окурков. Пари сбрасывает книги и старые журналы с кровати и помогает маман залезть под одеяло.
Маман смотрит на нее снизу вверх, тыльная сторона ладони — на забинтованном лбу. В этой позе она похожа на актрису немого кино, вот-вот лишится чувств.
— Оклемаешься, маман?
— Сомневаюсь, — отвечает она. Не похоже на мольбу о внимании. Маман говорит это плоско, скучающе. Устало, искренне, определенно.
— Ты меня пугаешь, маман.
— Уже уходишь?
— Хочешь, останусь?
— Да.
— Тогда остаюсь.
— Выключи свет.
— Маман?
— Да.
— Ты принимаешь лекарства? Или бросила? По-моему, бросила, а я волнуюсь.
— Не начинай. Выключи свет.
Пари выключает. Садится на край кровати, смотрит, как мать засыпает. Потом идет на кухню и принимается за колоссальную уборку. Находит пару перчаток, начинает с тарелок. Отмывает стаканы, смердящие давно прокисшим молоком, плошки с присохшими хлопьями, тарелки с едой, испятнанной косматыми зелеными плешами плесени. Вспоминает, когда впервые мыла посуду у Жюльена дома — тем утром, когда они впервые переспали. Жюльен сделал им омлет. Как ценила она это простое домашнее действие — мытье тарелок в раковине, а вертушка играла им Джейн Биркин.
Она восстановила с ним связь год назад, в 1973-м, впервые почти за десять лет. Они столкнулись на улице рядом с канадским посольством — на студенческой демонстрации против охоты на тюленей. Пари идти не хотела, да к тому же ей надо было закончить работу по мероморфным функциям, но Коллетт настояла. Они тогда жили вместе, и такой расклад все более усиливал их взаимное неудовольствие. Коллетт начала курить траву. Взяла моду носить ободки и свободные малиновые рубахи, расшитые птицами и маргаритками. Притаскивала домой длинновласых неряшливых юношей, которые съедали продукты Пари и дурно играли на гитарах. Коллетт не вылезала из забастовок — протестовала против жестокого обращения с животными, расизма, рабства, французских ядерных испытаний в Тихом океане. В квартире царил постоянный тревожный гул, какие-то люди приходили и уходили. А когда они с Коллетт оставались одни, Пари ощущала вновь возникшее между ними напряжение — высокомерие подруги, ее невыраженное неодобрение.
— Они врут, — оживленно говорила Коллетт. — Утверждают, у них щадящие методы. Щадящие! Ты видела, чем они их бьют по голове? Эти их хакапики видела? В половине случаев несчастное животное еще не умерло, а эти сволочи втыкают в них крюки и втаскивают в лодку. Они их свежуют живьем. Пари. Живьем!
Коллетт это последнее произнесла с таким нажимом, что Пари захотелось извиниться. За что — непонятно, однако она ощущала, что в эти дни общество Коллетт, ее упреки и постоянное негодование мешали ей дышать.
Собралось всего человек тридцать. Ходил слух, что явится сама Брижитт Бардо, но слухом он и остался. Коллетт такая явка разочаровала. Она вступила в разгоряченную перепалку с тощим бледным юнцом в очках, Эриком, — он, насколько Пари поняла, отвечал за организацию шествия. Бедный Эрик. Пари его пожалела. Все еще бурля, Коллетт взялась руководить. Пари шла за всеми ближе к хвосту, рядом с плоскогрудой девицей, та с неким нервическим возбуждением выкрикивала лозунги. Пари уперлась взглядом в мостовую и изо всех сил пыталась не выделяться.
На углу улицы какой-то человек похлопал ее по плечу:
— Кажется, тебе до смерти нужен спаситель.
На нем был твидовый пиджак поверх свитера, джинсы, шерстяной шарф. Волосы длиннее, чем прежде, он немного, но элегантно постарел — тем манером, какой женщины его возраста считают несправедливым и даже возмутительным. По-прежнему стройный, может, одна-другая морщинка у глаз, еще чуть больше седины на висках, на лице — легкая тень усталости.
— Точно, — отозвалась она.
Они поцеловались в щеку, а когда он спросил, не выпьет ли она с ним кофе, Пари согласилась.
— Твоя подруга, похоже, сердится. До смертоубийства рукой подать.
Пари оглянулась и увидела Коллетт рядом с Эриком — она кричала и выбрасывала вверх кулак и одновременно таращилась на них. Пари сдавленно прыснула: смех привел бы к непоправимому ущербу. Виновато пожала плечами и нырнула в сторону.
Они отправились в маленькое кафе, уселись за столик к окну. Он заказал им по кофе и «наполеону». Пари наблюдала, как он разговаривает с официантом тоном доброжелательной властности, который ей был так памятен, и чувствовала тот же трепет в животе, что и когда-то еще девчонкой, когда он приезжал за маман. Ей вдруг стало неловко за свои обгрызенные ногти, ненапудренное лицо, за волосы в обвисших кудрях — лучше бы все-таки высушила их после душа, но опаздывала, а Коллетт уже металась по квартире, как зверь в зоопарке.
— Я как-то не причислял тебя к протестному типу, — сказал Жюльен, прикуривая для нее сигарету.
— Я и не он. Это я из виноватости, а не по убеждениям.
— Виноватости? За охоту на тюленей?
— Перед Коллетт.
— А. Ну да. Знаешь, мне кажется, ее я бы тоже немного боялся.
— Да мы все.
Рассмеялись. Он потянулся через стол, тронул ее за шарф. Опустил руку.
— Пошло говорить, что ты выросла, поэтому не буду. Но ты выглядишь роскошно, Пари.
Она дернула себя за лацкан плаща:
— Что, даже в этом костюме Клузо?
Коллетт говорила ей, что это дурацкая привычка — эта вот самоедская клоунада, которой Пари пыталась прикрыть свою нервозность в присутствии интересных ей мужчин. Особенно когда они делали ей комплименты. Не впервые и далеко не в последний раз она позавидовала маман и ее природной уверенности в себе.
— Ты теперь скажешь, что я соответствую своему имени, — сказала она.
— Ah, non. Умоляю тебя. Слишком очевидно. Говорить женщинам комплименты — это, знаешь ли, искусство.
— Нет, не знаю. Но за тебя уверена.
Официант принес пирожные и кофе. Пари сосредоточилась на руках официанта, расставлявшего чашки и тарелки, а у самой ладони противно вспотели. У нее за всю жизнь было всего четыре любовника, и она знала, что это скромный счет — по сравнению с маман в том же возрасте или даже с Коллетт. Слишком уж она была осмотрительна, разумна, легко договаривалась и приспосабливалась, а в целом — гораздо спокойнее и легче в обращении, чем маман или Коллетт. Но не эти качества привлекают толпы мужчин. И она никого из них не любила — хотя одному соврала, сказав, что любит, — но, пришпиленная под каждым из них, думала о Жюльене, его прекрасном лице: казалось, оно обладало собственным свечением.
Пока ели, он говорил о работе. Сказал, что уже годы как бросил преподавание. Сотрудничал несколько лет с Международным валютным фондом на тему приемлемого уровня долга. Лучшая часть этого сотрудничества, по его словам, — поездки.
— Куда?
— Иордан, Ирак. Потом два года писал книгу по теневой экономике.
— Издали?
— Ходят слухи. — Улыбнулся. — Сейчас я работаю в частной консультационной фирме, здесь, в Париже.
— Я тоже хочу путешествовать, — сказала Пари. — Коллетт все время говорит, что мне надо ехать в Афганистан.
— Подозреваю, мне понятно, почему она бы туда поехала.
— Ну, я об этом думала. Съездить туда, в смысле. Мне гашиш не нужен, но я хочу добраться до страны, где родилась. Может, отыскать старый дом, где мы жили с родителями.
— Не думал, что у тебя есть такое стремление.
— Мне любопытно. Ведь я так мало помню.
— Кажется, ты разок упоминала семейного повара.
Пари лестно: столько лет прошло, а он все еще помнит ее слова. Наверное, думал о ней в этом промежутке. Наверное, не выбрасывал ее из головы.
— Да. Его звали Наби. Он у нас и шофером был. Возил нас на отцовской машине — такой здоровый американский автомобиль, голубой, с откидным верхом. На капоте, помню, была голова орла.
Потом он спросил, и она рассказала ему про учебу и ее интерес к комплексным переменным. Слушал так, как никогда не слушала маман, которой сам предмет был, похоже, скучен, а страсть Пари к нему — загадочна. Она мило шутила — словно подтрунивала над своим невежеством. Oh là là, — говорила она, — моя голова! Моя голова! Кружится, как тотем! Давай так, Пари: я налью нам чаю, а ты вернешься на нашу планету, d'accord? Она хихикала, и Пари уступала ей, но чувствовала, что есть в этих шутках острая грань, скрытый упрек, намек, что ее знание считают заумью, а ее устремленья — легковесными. Легковесными. Лихо сказано, думала Пари, особенно устами поэта, однако вслух никогда этого матери не говорила.
Жюльен спросил, что ее привлекает в математике, и она ответила, что математика утешительна.
— Я бы сказал, «пугающа» — более подходящее прилагательное, — ответил он.
— И это тоже.
Она сказала, что в незыблемости математических истин есть утешение, в отсутствии условности, двусмысленности. В знании, что ответы могут быть неуловимы, но досягаемы. Они есть, они ждут — в скольких-то меловых штрихах от тебя.
— В отличие от жизни, иными словами, — сказал он. — Тут вопросы либо не имеют ответов, либо они паршивые.
— Я настолько очевидна? — Она засмеялась и зарылась лицом в салфетку. — Выгляжу идиоткой.
— Вовсе нет, — сказал он. Отнял у нее салфетку. — Отнюдь.
— Как твои студенты. Я, наверное, тебе напоминаю твоих студентов.
Он задал еще несколько вопросов, и по ним Пари поняла, что он вполне разбирался в аналитической теории чисел и хотя бы вскользь знал, кто такие Карл Гаусс и Бернхард Риман. Они разговаривали, пока небеса не потемнели. Пили кофе, потом пиво, потом вино. А потом, когда уже некуда было откладывать, Жюльен чуть склонился к ней и спросил вежливо, добропорядочно:
— А скажи, как там Нила?
Пари надула щеки и медленно выпустила воздух.
Жюльен с пониманием кивнул.
— Может потерять свою книжную лавку, — сказала Пари.
— Какая жалость.
— Дела катились под гору последние годы. Ей, может, придется ее закрыть. Она не признает, но это будет для нее ударом. Тяжелым ударом.
— Она пишет?
— Последнее время нет.
Он вскоре сменил тему. Пари отпустило. Не хотелось говорить о маман, ее пьянстве, о том, как надо заставлять ее принимать лекарства. Пари помнила все неловкие взгляды, все те разы, когда они с Жюльеном оставались одни, пока маман облачалась в соседней комнате, и Жюльен смотрел, как Пари пытается придумать, что бы такого сказать. Маман это чувствовала. Может, поэтому рассталась с Жюльеном? Если так, у Пари было легкое подозрение, что сделала она это скорее как ревнивая любовница, нежели как заботливая мать.
Через несколько недель Жюльен предложил Пари переехать к нему. Он жил в квартирке на Левом берегу, в 7-м аррондисмане. Пари согласилась. Колючая враждебность Коллетт сделала пребывание в их квартире невыносимым.
Пари помнит свое первое воскресенье у Жюльена дома. Они лежали на диване, прижавшись друг к другу. Пари плавала в приятной полудреме, Жюльен пил чай, положив длинные ноги на кофейный столик. Читал какую-то авторскую статью на последней странице газеты. С вертушки пел Жак Брель. Пари время от времени терлась головой о его грудь, и Жюльен склонялся и легко целовал ее то в веки, то в ухо, то в нос.
— Нам надо сказать маман.
Она чувствовала, как он напрягся. Сложил газету, снял очки для чтения, положил на подлокотник.
— Ей надо знать.
— Да, наверное, — сказал он.
— «Наверное»?
— Нет, ну конечно. Ты права. Позвони ей. Но будь осторожна. Не спрашивай ни разрешения, ни благословения — не получишь ни того ни другого. Просто сообщи. И сделай так, чтобы она понимала: торг неуместен.
— Легко тебе говорить.
— Ну, может. И все ж не забывай, Нила — женщина мстительная. Прости за эти слова, но именно так у нас все и закончилось. Она поразительно мстительна. Так что я знаю, о чем говорю. Будет непросто.
Пари вздохнула и закрыла глаза. От мысли о разговоре с маман скрутило живот.
Жюльен погладил ее по спине:
— Не обижайся.
Пари позвонила на следующий день. Маман уже знала.
— Кто тебе сказал?
— Коллетт.
Ну разумеется, подумала Пари.
— Я собиралась тебе сказать.
— Я знаю. Вот, говоришь же. Такое не скроешь.
— Ты сердишься?
— Это имеет значение?
Пари стояла у окна. Пальцем рассеянно водила по синей кромке старой, битой пепельницы Жюльена. Закрыла глаза.
— Нет, маман. Не имеет.
— Н-да, вот бы могла я сказать, что это не больно.
— Я не хотела.
— По-моему, это очень спорно.
— Зачем мне делать тебе больно, маман?
Маман рассмеялась. Полый, мерзкий звук.
— Смотрю я на тебя и не вижу себя в тебе. Естественно, не вижу. Это, понятно, не неожиданность, в конце концов. Я не знаю, что ты за человек, Пари. Я не знаю, кто ты, на что ты способна по крови. Ты мне чужой человек.
— Я не понимаю, что это значит, — произнесла Пари.
Но мать уже повесила трубку.
Фрагмент из «Афганской певчей птицы»,
интервью с Нилой Вахдати
Этьенн Бустуле
«Параллакс-84» (Зима, 1974), стр. 38
ЭБ. Вы французский здесь выучили?
НВ. Мама учила меня в Кабуле, когда я была маленькой. Она со мной говорила только по-французски. Каждый день занятия. Когда она уехала из Кабула, мне было очень тяжко.
ЭБ. Она уехала во Францию.
НВ. Да. Мои родители развелись в 1939-м, когда мне было десять. Я у отца единственный ребенок. Мой отъезд с ней даже не обсуждался. И я осталась, а она уехала в Париж к своей сестре Агнес. Отец попытался смягчить для меня эту потерю — занял меня частным преподавателем, верховой ездой и уроками живописи. Но мать ничто не заменит.
ЭБ. Что с ней сталось?
НВ. О, она умерла. Когда нацисты пришли в Париж. Ее не убили. Убили Агнес. А мама, она умерла от пневмонии. Отец не говорил мне, пока союзники не освободили Париж, но тогда я уже знала. Знала — и все тут.
ЭБ. Трудно, наверное.
НВ. Невыносимо. Я любила мать. Я собиралась жить с ней во Франции после войны.
ЭБ. Полагаю, вы с отцом не очень ладили.
НВ. Между нами существовало напряжение. Мы ссорились. Довольно много, что для него было внове. Он не привык, когда ему перечат, тем более женщины. Мы ругались из-за того, что я ношу, куда иду, что говорю, как говорю, кому говорю. Я становилась все дерзче и наглей, а он — все аскетичнее и эмоционально суровее. Мы превратились в естественные противоположности.
Она хмыкает, затягивает узел банданы на голове.
НВ. А тут я еще и принялась влюбляться. Часто, безнадежно и, к ужасу моего отца, не в тех, в кого надо. То в сына домработницы, то в какого-то безродного госслужащего, возившегося с отцовыми делами. Безрассудные, беспутные страсти, все обреченные с самого начала. Я организовывала тайные встречи, смывалась из дома, но, конечно же, кто-нибудь непременно сообщал отцу, что меня видели где-то на улицах. Ему говорили, что я развлекалась, — всегда им нравилось это слово; я-де «развлекалась». Или еще говорили, что я «выставляюсь напоказ». Отец отправлял за мной поисковую партию. Сажал меня под замок. На несколько дней. Говорил мне из-за двери: «Ты меня унижаешь. Зачем ты меня унижаешь? Что мне с тобой сделать?» Иногда отвечал сам себе на этот вопрос — ремнем или кулаком. Гонялся за мной по комнате. Видимо, думал, ему удастся испугать меня и так покорить. Я много писала в то время — длинные скандальные стихи, истекавшие подростковой страстью. Довольно мелодраматические да и истеричные к тому же, увы. Всякие птицы в клетках, любовники в кандалах — вроде того. Не горжусь ими.
Есть ощущение, что ложная скромность — не ее стихия, а значит, такова ее честная оценка тех ранних работ. Если так, она изуверски строга к себе. Ее стихи того периода поразительны даже в переводе, особенно с учетом ее тогдашнего возраста. Они трогают, они богаты образами, чувствами, проницательностью и выразительным изяществом. Они великолепно говорят об одиночестве и неудержимой печали. Они описывают ее разочарования, взлеты и падения юношеской любви во всем ее блеске, обещаниях и ловушках. И в них же часто проявляется ощущение запредельной клаустрофобии, схлопывающегося горизонта и всегда — борьбы с диктатурой обстоятельств, часто изображенной в виде безымянной устрашающей мужской фигуры. Нетрудно разглядеть в ней не слишком завуалированную аллюзию на отца. Говорю ей все это.
ЭБ. В своих стихах вы ломаете рифму, ритм и размер того, что, насколько я понимаю, есть классическая персидская поэзия. Вы применяете свободный поток образов. Возвышаете случайные, повседневные детали. Насколько я могу судить, тогда это было вполне революционно. Справедливо ли будет сказать, что, родись вы в стране побогаче, скажем, в Иране, — могли бы почти наверняка прославиться как литературный новатор?
Она сдержанно улыбается.
НВ. Представьте себе.
ЭБ. И все же меня довольно сильно поразило то, что вы сказали ранее. Что вы не гордитесь теми стихами. А вам вообще ваши работы нравятся?
НВ. Опасный это вопрос. Наверное, я бы ответила утвердительно, если б могла отделить их от самого творческого процесса.
ЭБ. В смысле, отделить результат от средств.
НВ. Творческий процесс — неизбежно занятие воровское. Копните под любое прекрасное литературное произведение, месье Бустуле, — и обнаружите все мыслимые бесчестья. Творчество — намеренное осквернение жизни других людей, превращение их в невольных и нечаянных участников. Вы воруете их желания, мечты, прикарманиваете их недостатки, их страдания. Берете то, что вам не принадлежит. И делаете это осознанно.
ЭБ. И у вас отлично получается.
НВ. Я делала это не ради каких-то возвышенных представлений об искусстве, а потому что не имела выбора. Потребность была слишком мощна. Если б я ей не сдалась — сошла бы с ума. Вы спрашиваете, горжусь ли я ими. Мне трудно щеголять чем-то, обретенным сомнительными с моральной точки зрения средствами. Я предоставляю другим решать, хвалить это или нет.
Она допивает вино, выливает остатки из бутылки себе в бокал.
НВ. Скажу вам все же вот что: никто в Кабуле меня не хвалил. Никто в Кабуле не считал то, что я делаю, новаторством или чем бы то ни было еще, лишь дурным вкусом, дебоширством и аморальностью. И не последним — мой отец. Он сказал, что мои работы — вздор шлюхи. Он использовал именно это слово. Сказал, что я необратимо опорочила имя семьи. Сказал, что я его предала. Продолжал спрашивать, почему так трудно вести себя прилично.
ЭБ. И как вы отвечали?
НВ. Я говорила ему, что мне плевать на его представления о приличиях. Сказала, что не имею желания затягивать петлю у себя на шее.
ЭБ. Подозреваю, что его это раздосадовало еще больше.
НВ. Естественно.
Медлю со следующими словами.
ЭБ. Но я могу понять его гнев.
Она вскидывает бровь.
ЭБ. Он же был отцом семейства, верно? А вы бросили вызов всему, что он знал, что было ему дорого. Требовали в некотором смысле — и своей жизнью, и своим творчеством — новых границ для женщин, права самостоятельного слова, узаконенной самости. Вы попрали монополию мужчин — таких, как он, — которую они держали веками. Вы говорили то, что не могло быть произнесено. Вы совершали маленькую единоличную революцию, можно сказать.
НВ. А я-то все это время думала, что пишу о сексе.
ЭБ. Но это же часть большего, разве нет?
Перелистываю свои заметки, поминаю несколько открыто эротических стихотворений — «Тернии», «Лишь ради ожидания», «Подушка». Признаюсь ей, что они у меня не самые любимые. Говорю, что им недостает тонкости и завуалированности. Они читаются так, будто были написаны исключительно с целью шокировать и скандализировать. Они видятся мне спорными — гневным обвинением тендерного уклада в Афганистане.
НВ. Конечно, я гневалась. Я гневалась из-за всеобщей позиции, что меня надо защищать от секса. Что меня надо защищать от собственного тела. Потому что я женщина. А женщины, знаете ли, эмоционально, морально и интеллектуально незрелы. Им не хватает самообладания, видите ли, они уязвимы перед плотским искушением. Они гиперсексуальные существа, которых надо держать в узде, иначе они запрыгнут в койку к любому Ахмаду и Махмуду.
ЭБ. Но — простите меня за это — вы же так и делали, верно?
НВ. Исключительно в порядке протеста против этого самого предубеждения.
У нее чудесный смех — хитрый и лукаво-умный. Она спрашивает, не хочу ли я пообедать. Говорит, что дочь недавно набила ей холодильник, и отправляется готовить что-то, что в итоге оказывается превосходным сэндвичем с jambon fumé. Делает лишь один. Себе она открывает еще одну бутылку вина и прикуривает очередную сигарету. Усаживается.
НВ. Вы согласны, ради этого разговора, что нам следует оставаться в хороших отношениях, месье Бустуле?
Говорю, что согласен.
НВ. Тогда сделайте мне два одолжения: ешьте сэндвич и прекратите таращиться на мой бокал.
Излишне отмечать, что сказанное пресекает любые вопросы о ней и об алкоголе.
ЭБ. Что же произошло дальше?
НВ. В 1948-м, когда мне было девятнадцать, я заболела. Всерьез заболела — скажем так и на этом оставим. Отец отвез меня в Дели на лечение. Пробыл со мной все шесть недель, пока врачи за мной ходили. Мне сказали, что я могла умереть. Может, стоило. Смерть — вполне себе карьерный рывок для молодого поэта. Когда мы вернулись, я была слаба и замкнута. Какое там писательство. Меня почти не интересовали ни еда, ни разговоры, ни развлечения. Меня отвращали посетители. Я хотела лишь одного — задернуть шторы и спать весь день, все дни. В основном этим и занималась. Но в конце концов я выбралась из постели и постепенно вернулась к своему обычному распорядку, под которым я понимаю обязательные неизбежности, которые человеку необходимо выполнять, чтобы как-то функционировать и оставаться условно цивилизованным. Но меня будто стало меньше. Будто что-то жизненно важное потерялось в Индии.
ЭБ. Ваш отец беспокоился?
НВ. Напротив. Он воодушевился. Он счел, что моя встреча со смертью выбьет из меня незрелость и беспутство. Он не понимал, что я чувствовала себя потерянной. Я читала, месье Бустуле, что если человека накрывает снежной лавиной и он лежит под толщей снега, ему не понять, где верх, а где низ. Хочешь выбраться, рвешься не в ту сторону и выкапываешь собственную погибель. Вот так я себя ощущала — дезориентированной, подвешенной в смятении, лишенной компаса. И невероятно подавленной. А в таком состоянии человек уязвим. Видимо, поэтому я и сказала «да» на следующий, 1949 год, когда Сулейман Вахдати попросил у отца моей руки.
ЭБ. Вам было двадцать.
НВ. А ему нет.
Она предлагает мне еще один сэндвич, но это предложение я отклоняю, и чашку кофе, на что я соглашаюсь. Она ставит кипятить воду, спрашивает меня, женат ли я. Отвечаю, что не женат и сомневаюсь, что когда-либо буду. Она смотрит на меня через плечо, взгляд задерживается, она улыбается.
НВ. А. Обычно я могу распознать.
ЭБ. Сюрприз!
НВ. Может, это из-за сотрясения. (Указывает на бандану.) Это не демонстрация мод. Я поскользнулась и упала пару дней назад, рассекла лоб. И все же я могла бы распознать. В вас, в смысле. По моему опыту, мужчины, понимающие женщин так хорошо, как, похоже, вы, редко хотят иметь с ними дела.
Она подает мне кофе, закуривает сигарету, усаживается.
НВ. У меня есть теория о браке, месье Бустуле. Заключается она в следующем: почти всегда можно понять, получится или нет, в течение первых двух недель. Поразительно, как много людей годами или даже десятилетиями остаются в кандалах, в протяженном обоюдном состоянии самообмана и ложных надежд, тогда как ответ им дается в первые две недели. А мне-то и столько не нужно. Мой муж был достойным человеком. Но слишком серьезным, отстраненным и неинтересным. К тому же он был влюблен в шофера.
ЭБ. А. Это, вероятно, оказалось довольно неожиданным.
НВ. Ну, сюжет, как говорится, от этого острее не стал. (Она улыбается с легкой грустью.) Обычно мне его было жалко. Не мог он выбрать хуже времени и места, чтобы родиться таким, как он. Умер от инсульта, когда нашей дочери было шесть. Тогда я еще могла остаться в Кабуле. У меня был дом и мужнино состояние. Садовник и вышеупомянутый шофер. Вполне удобная жизнь. Но я собрала вещи и перевезла нас с Пари во Францию.
ЭБ. Что вы сделали, как уже отметили, ради ее блага.
НВ. Все, что я предпринимала, месье Бустуле, — все ради дочери. Правда, она не понимает и не ценит в полной мере того, что я для нее сделала. Она, моя дочь, может быть ошеломительно беспечной. Если б знала она, какая жизнь могла выпасть на ее долю, если бы не я…
ЭБ. Вы разочарованы в дочери?
НВ. Месье Бустуле, я теперь думаю, что она — мое наказание.
Однажды в 1975-м Пари приходит в свою новую квартиру и обнаруживает на кровати небольшой сверток. Прошел год с тех пор, как она забрала мать из «скорой», и девять месяцев после расставания с Жюльеном. Пари живет теперь со студенткой-медиком по имени Захия — молодой алжиркой в темных кудрях и с зелеными глазами. Самостоятельная девушка, жизнерадостная и неунывающая, им легко жить вместе, хотя Захия помолвлена теперь со своим молодым человеком, Сами, и собирается переехать к нему в конце семестра.
Рядом со свертком — сложенная бумажка. «Пришло для тебя. Я останусь на ночь у Сами. До завтра. Je t'embrasse. Захия».
Пари срывает обертку. Внутри — журнал, а к нему пришпилена еще одна записка — знакомым, почти по-женски изящным почерком. «Это было отправлено Ниле, а потом паре, что живет в старой квартире Коллетт, затем — мне. Тебе стоит обновить свой адрес для пересылок. Читай на свой страх и риск. Никто из нас тут хорошо не выглядит, увы. Жюльен».
Пари бросает журнал на кровать, делает себе салат из шпината, накладывает кускус. Переодевается в пижаму, ест у маленького черно-белого телевизора, взятого напрокат. Рассеянно глядит на картинки воздушной эвакуации беженцев с юга Вьетнама на Гуам. Думает о Коллетт, которая бастовала на улицах против американской войны во Вьетнаме. О Коллетт — она принесла венок из георгинов и маргариток на поминки, обнимала и целовала Пари и с подиума чудесно продекламировала одно стихотворение маман.
Жюльен на службу не пришел. Позвонил и нерешительно сообщил, что не выносит поминок — считает их депрессивными.
А кто не считает? — спросила тогда Пари.
Думаю, будет лучше, если я воздержусь.
Как хочешь, — сказала она в трубку, а сама подумала: это не даст тебе искупления, не надейся. Так же, как присутствие на поминках не даст искупления мне. Искупления нашего безрассудства. Бездумности. О боже. Пари повесила трубку, зная, что ее роман с Жюльеном оказался для маман последней каплей. Она повесила трубку, зная, что весь остаток дней будет возвращаться к ней в случайные мгновенья — к этой вине, а чудовищное раскаяние будет заставать ее врасплох и ранить до самых костей. Она будет с этим бороться — до конца своих дней. Подтекающий кран на задворках сознания.
Перед ужином она принимает ванну, просматривает свои конспекты к предстоящему экзамену. Еще немного пялится в телевизор, моет и сушит посуду, подметает пол в кухне. Но все без толку. Никак себя не отвлечь. Журнал лежит на кровати и зовет к себе, как низкочастотное гудение передатчика.
Потом она набрасывает плащ поверх пижамы и отправляется погулять по бульвару Ла Шапель, несколько кварталов от дома. Воздух холоден, капли дождя плюхают в мостовую и витрины, но в квартире нет покоя. Ей нужен холодный влажный воздух, открытое пространство.
Пари помнит: маленькой она без конца сыпала вопросами. А у меня есть двоюродные братья и сестры в Кабуле, маман? А тети и дяди? А бабушки и дедушки, есть у меня grand-père и grand-maman? Почему никогда не приезжают в гости? Можно написать им письмо? Пожалуйста, давай к ним съездим.
Большинство ее вопросов касались отца. Какой у него был любимый цвет, маман? Скажи, маман, а он хорошо плавал? Он много знал анекдотов? Она помнит, как он гоняется за ней по комнате. Катает ее по ковру, щекочет ей пятки и живот. Помнит запах лавандового мыла и блеск высокого лба, длинные пальцы. Овальные лазуритовые запонки, стрелки на брюках. Почти видит, как вместе они с отцом вышибают из ковра пылинки.
Пари всегда хотела от матери того самого клея, который бы связал воедино ее рыхлые, разрозненные ошметки воспоминаний, чтобы превратились они в некое подобие связной истории. Но маман всегда говорила немного. Неизменно оставляла при себе подробности ее жизни — и их жизни вместе — в Кабуле. Держала Пари подальше от их общего прошлого — и Пари в конце концов бросила спрашивать.
А теперь выясняется, что маман рассказала о себе и своей жизни этому журналисту, этому Этьенну Бустуле, больше, чем собственной дочери.
Или нет?
Пари прочитала материал трижды. И не знает теперь, что думать, чему верить. Столь многое в сказанном кажется ложью. Часть читается как пародия. Мрачная мелодрама закованных в кандалы красавиц, обреченных романов и вездесущего подавления, рассказанная эдак высокопарно, с придыханием.
Пари направляется на запад, к Пигаль, идет быстро, руки в карманах плаща. Небо быстро темнеет, а дождь хлещет ей в лицо все гуще и настойчивей, окна расплываются, размазываются огни машин. Пари не помнит, чтоб когда-либо встречалась с этим человеком, ее дедом, отцом маман, она видела одну его фотографию — как он читает за столом, — но сомневается, что был он таким вот усатым злодеем, какого маман из него сделала. Пари думает, что видит ее историю насквозь. У нее свои представления. По ее версии, его закономерно беспокоило благополучие глубоко несчастной и саморазрушительной дочери, которая волей-неволей портит себе жизнь. Его унижают, все время попирают его достоинство, но он по-прежнему стоит за дочь, отвозит ее в Индию, когда та болеет, остается подле нее шесть недель. И кстати, что такое стряслось с маман? Что они с ней сделали в Индии? Пари думает о том вертикальном шраме — Пари спрашивала, и Захия сказала ей, что кесарево сечение делают горизонтально.
К тому же маман сказала в интервью о своем муже, отце Пари. Не навет ли это? Он правда любил Наби, шофера? А если так, зачем раскрывать это после стольких-то лет, если не запутать, унизить и, возможно, ранить? В таком случае — кого?
Саму Пари не удивляет то нелестное описание, что маман припасла для нее, — особенно после Жюльена; не удивляет и избирательный, стерилизованный рассказ маман о ее материнстве.
Враки?
И все же…
Маман была одаренным писателем. Пари прочитала каждое слово, написанное маман на французском, и каждое стихотворение, которое она перевела с фарси. Сила и красота ее письма бесспорны. Но если отчет о своей жизни, который маман дала в интервью, — вранье, откуда она тогда брала образы для своих работ? Где он, этот источник слов, искренних, прекрасных, свирепых, печальных? Она что — лишь одаренная пройдоха? Фокусница с пером вместо волшебной палочки, способным трогать публику, колдуя чувства, каких никогда сама не переживала? Возможно ли такое вообще?
Пари не знает, — не знает, и все тут. И может, таково и было подлинное намерение маман — поколебать самую почву под ногами Пари. Намеренно сбить ее с толку, лишить корней, сделать ее чужим человеком, навалить на ее сознание груз сомнений — обо всем, что, как Пари казалось, она знает о своей жизни, — заставить ее ощутить растерянность, будто идет она по ночной пустыне, а вокруг лишь тьма и неизвестность, истина зыбка, будто одинокий малюсенький проблеск света вдали, то видно, то нет, и он все время движется, прочь от нее.
Может, думает Пари, такова месть маман. Не только за Жюльена, который должен был, по ее замыслу, положить конец питию, мужчинам, годам, растраченным в отчаянных рывках к счастью. Все тупики обойдены и заброшены. Каждый удар разочарования — и маман все больше сломлена, потерянна, а счастье — оно все более призрачно. Чем была я, маман? — думает Пари. — Чем я должна была стать, возникнув в твоей утробе, — если в твоей утробе я вообще была зачата? Семенем надежды? Билетом, по которому ты выедешь из тьмы? Повязкой на рану, какую ты носила в сердце? Если так, меня не хватило. И близко даже. Не бальзам я для твоих страданий, а лишь еще один тупик, еще одно бремя, и ты это увидела еще вначале. Ты это наверняка осознала. Но что ты могла сделать? Не могла же ты пойти в ломбард и заложить меня.
Может, это интервью — последняя шутка маман.
Пари входит под маркизу булочной — прячется от дождя в нескольких кварталах от больницы, где проходит практику Захия. Закуривает. Надо позвонить Коллетт, думает она. С поминок они разговаривали всего раз или два. Когда были маленькими, напихивали полный рот жвачки и жевали, пока не начинали болеть челюсти, а потом усаживались перед трюмо маман и возились с волосами, делали друг дружке прически. Пари замечает пожилую даму через дорогу, на ней целлофановый капор от дождя, она бредет по тротуару, за ней семенит бурый терьерчик. Не впервые от соборного тумана воспоминаний Пари отрывается облачко и постепенно принимает форму собаки. Не маленькой игрушечной, как у этой старухи, а большой злобной зверюги, лохматой, грязной, с обрубленным хвостом и ушами. Пари не уверена, воспоминание ли это на самом деле, призрак воспоминаний или ни то ни другое. Она как-то спрашивала маман, не было ли у них собаки в Кабуле, и маман ответила: Ты же знаешь, я не люблю собак. У них никакого самоуважения. Ты ее бьешь, а она тебя все равно любит. Это угнетает.
И маман вот еще что говорила:
Я не вижу себя в тебе. Я не знаю, кто ты.
Пари отшвыривает сигарету. Решает позвонить Коллетт. Надо встретиться где-нибудь за чаем. Узнать, как у нее дела. С кем встречается. Пойти вместе поглазеть на витрины, как некогда.
Узнать, не собирается ли по-прежнему ее старая подруга в Афганистан.
Да, Пари видится с Коллетт. Они встречаются в людном баре с марокканским интерьером, всюду фиолетовые драпировки и оранжевые подушки, на маленькой сцене курчавый музыкант играет на уде. Коллетт не одна. С ней молодой человек. Его зовут Эрик Лакомб. Преподает актерское мастерство семи- и восьмиклассникам в лицее в 18-м аррондисмане. Он говорит Пари, что они уже встречались несколько лет назад, на студенческой демонстрации против охоты на тюленей. Пари не может с ходу вспомнить, а потом у нее получается: тот самый, на кого за низкую явку так рассердилась Коллетт, в чью грудь она колотила. Они садятся на пол поверх пухлых мангово-желтых подушек, заказывают выпить. Поначалу у Пари складывается впечатление, что Коллетт с Эриком — пара, но Коллетт все нахваливает Эрика, и Пари вскоре понимает, что его сюда пригласили ради нее. Неловкость, какая обычно охватывает ее в подобной ситуации, зеркальна заметному смущению Эрика и от этого смягчается. Пари забавляет и даже трогает, как он то и дело заливается краской и трясет головой, маясь, извиняясь. За хлебом с тапенадой из маслин Пари украдкой взглядывает на него. Красивым не назовешь. Волосы длинные, обвисшие, на затылке стянуты резинкой в хвост. У него маленькие руки и бледная кожа. Нос слишком узкий, лоб слишком выпуклый, подбородок почти отсутствует, но у него ясная улыбка, а в конце каждой фразы он смотрит выжидательно, точно ставит счастливый вопросительный знак. И хотя его лицо не завораживает Пари, как когда-то Жюльеново, оно намного добрее — внешний вестник, как Пари вскоре поймет, внимательности, бессловесного долготерпения и глубокой порядочности, что живут в Эрике.
Они женятся холодным весенним днем 1977 года, через несколько месяцев после присяги Джимми Картера. Против желания родителей Эрик настаивает на скромной гражданской церемонии, в которой участвуют лишь они двое и Коллетт как свидетельница. Он говорит, что традиционная свадьба — излишество, которое им не по карману. Его отец, состоятельный банкир, предлагает все оплатить. Эрик, в конце концов, у них один. Сначала отец предлагает это в подарок, потом — как заем. Но Эрик отказывается. Он никогда этого не говорит, но Пари знает, что так он сберег ее от неловкости церемонии, на которой она будет одна, никто из ее семьи не будет сидеть среди гостей, некому будет отвести ее к венцу, никто не прольет по ней счастливых слез.
Когда она рассказывает ему о своих планах съездить в Афганистан, он понимает это так, как Жюльен, думает Пари, никогда бы не понял. А еще так, как Пари сама никогда в открытую не могла себе признаться.
— Тебе кажется, что тебя удочерили, — говорит он.
— Поедешь со мной?
Они решают отправиться туда тем же летом, когда у Эрика закончится учебный год, а Пари сможет ненадолго отвлечься от своей докторской. Эрик записывает их обоих к преподавателю фарси, которого он нашел через мать одного своего учеников. Пари часто видит его на диване в наушниках, на груди — плеер с кассетой, глаза сосредоточенно закрыты, он бормочет с сильным акцентом «спасибы», «приветы» и «как дела?» на фарси.
За несколько недель до лета, как раз когда Эрик принимается подбирать им авиабилеты и жилье, Пари обнаруживает, что беременна.
— Мы все равно можем поехать, — говорит Эрик. — Нам же все равно надо.
Решает не ехать именно Пари.
— Это безответственно, — говорит она. Они все еще живут в студии с паршивым отоплением, подтекающими трубами, без кондиционера и с разношерстным набором помойной мебели. — Здесь не место для ребенка, — говорит она.
Эрик берет подработку — учит игре на фортепиано, чем он коротко занимался до того, как увлекся театром, и к рождению Изабель — милой светлокожей Изабель с глазами цвета карамели — они переезжают в небольшую трехкомнатную квартиру недалеко от Люксембургского сада, на сей раз — при финансовой поддержке Эрикова отца, и на сей раз они ее принимают на условиях займа.
Пари берет три месяца по уходу за ребенком. Проводит дни с Изабель. Рядом с ней Пари чувствует себя невесомой. Она будто светится, когда Изабель обращает на нее взгляд. Эрик, возвращаясь из лицея домой, первым делом сбрасывает пальто и портфель на пол у входной двери, падает на диван, вытягивает руки и шевелит пальцами.
— Дай ее мне, Пари. Дай ее мне.
Он нянчит Изабель, а Пари выкладывает ему всякие мелочи дня: сколько молока Изабель выпила, сколько раз поспала, что они с ней смотрели по телевизору, во что играли, какие у нее новые звуки. Эрик никогда не устает это слушать.
Поездку в Афганистан отложили. По правде сказать, Пари больше не чувствует в себе той пронзительной потребности искать ответы и корни. Из-за Эрика — он сам по себе ее как-то поддерживает и успокаивает. А также из-за Изабель — она утвердила землю у Пари под ногами, пусть в почве этой и остались еще расщелины и слепые пятна, все неотвеченные вопросы, все то, что маман ей не уступила. Они-то никуда не делись. Но Пари больше не алчет ответов, как прежде.
И то очищение, что было с нею всегда: в ее жизни есть некое отсутствие чего-то или кого-то необходимого, — оно притупилось. Время от времени возвращается по-прежнему, но не так часто, как раньше. Никогда Пари не была такой довольной, никогда не чувствовала себя столь счастливо пришвартованной.
В 1981 году, когда Изабель три года, уже беременная Аленом, Пари должна ехать на конференцию в Мюнхен. Там она представит сделанную в соавторстве работу по модулярным формам вне теории чисел, особенно в топологии и теоретической физике. Доклад принимают благосклонно, а затем Пари и несколько других ученых отправляются в шумный бар выпить пива с претцелями и Weisswurst. Она возвращается в гостиничный номер до полуночи, валится спать не раздеваясь, не умываясь. Телефон будит ее в 2.30 ночи. Эрик, звонит из Парижа.
— Изабель, — говорит он. У нее жар. Десны вдруг распухли и покраснели. Обильно кровят при малейшем прикосновении. — У нее еле зубы видно, Пари. Я не знаю, что делать. Я где-то читал, что это может быть…
Она хочет, чтобы он замолчал. Она хочет сказать ему, чтобы он заткнулся, что она не в силах это слышать, но поздно. «Детская лейкемия» или, может, он сказал «лимфома», но какая разница? Пари садится на край кровати, сидит как каменная, голова пульсирует, она вся в поту. Пари в бешенстве на Эрика — за то, что вложил настолько чудовищную мысль ей в голову посреди ночи, когда она в семистах километрах от дома, беспомощна. Она в бешенстве на себя — за собственный идиотизм. Ввергнуть себя, добровольно, в целую жизнь беспокойств и терзаний. Это было безумие. Чистое помешательство. Феноменально дурацкая, безосновательная вера, что, в какую бы невообразимую сторону ни развернуло, этот мир, который не контролируешь, не отнимет у тебя то единственное, потерю чего ты не переживешь. Вера, что мир тебя не раздавит. Я не сдюжу. Она говорит это вслух, еле слышно. Я не сдюжу. В этот миг она не может представить себе более безрассудного, неразумного поступка, чем быть родителем.
И что-то еще внутри нее: Господи, помоги мне, — думает она, — Господи, прости меня за это, — что-то еще в бешенстве от Изабель — за то, что она так поступает, заставляет ее так страдать.
— Эрик. Эрик! Écoute moi. Я тебе перезвоню. Сейчас мне надо прерваться.
Она вытряхивает содержимое сумочки на кровать, находит бордовую записную книжку с телефонами. Заказывает звонок в Лион. В Лионе живет Коллетт с мужем, Дидье, она там открыла маленькое турагентство. Дидье учится на врача. Дидье снимает трубку.
— Ты же знаешь, я учусь на психиатра, Пари, верно? — говорит он.
— Знаю. Знаю. Я просто подумала…
Он задает кое-какие вопросы. Изабель сколько-нибудь похудела? Ночная потливость, неожиданные синяки, усталость, хронический жар?
Наконец он говорит, что Эрику надо сводить ее утром к врачу. Но, если он правильно помнит общие знания из мединститута, похоже на острый гингиво-стоматит.
Пари так вцепляется в трубку, что у нее ломит запястье.
— Прошу тебя, — просит она терпеливо, — Дидье.
— Ой, извини. В смысле, похоже на первые симптомы простого герпеса.
— Простого герпеса.
А затем он добавляет счастливейшие слова из всех, какие Пари доводилось слышать за всю жизнь:
— Думаю, все с ней будет хорошо.
Пари виделась с Дидье лишь дважды — один раз до и один раз после свадьбы Коллетт. Но в этот миг она его любит всем сердцем. Говорит ему это, рыдая в трубку. Она говорит ему, что любит его, — несколько раз, — а он смеется и желает ей доброй ночи. Пари перезванивает Эрику, тот утром отвезет Изабель к доктору Перрену. После этого Пари лежит на кровати, в ушах у нее звенит, она смотрит, как уличный свет сочится в комнату через блекло-зеленые деревянные ставни. Думает о том, как ее забрали в больницу с пневмонией, когда ей было восемь, и как маман отказывалась уходить домой, настаивала, что будет спать на стуле у ее койки, и сейчас она вдруг чувствует заново неожиданную запоздалую связь с матерью. Много раз за эти несколько лет она скучала по ней. На свадьбе, само собой. При рождении Изабель. И еще в мириаде случаев. Но никогда так сильно, как в эту ужасную и чудесную ночь в гостиничном номере в Мюнхене.
Вернувшись на следующий день в Париж, она говорит Эрику, что после рождения Алена им больше не надо рожать детей. Так лишь усиливается вероятность сердечных страданий.
В 1985-м, когда Изабель семь, Алену — четыре, а маленькому Тьери — два, Пари принимает предложение преподавать в одном знаменитом парижском университете. Она временно становится объектом ожидаемой подковерной возни и мелочности академических кругов, что не поразительно: ей всего тридцать шесть, она — самый молодой профессор на факультете и одна из двух преподавателей-женщин. Она сносит это так, как маман, кажется, не смогла и не пожелала бы. Не льстит и не подмасливает. Ни с кем не бодается, не кляузничает. На нее всегда найдутся скептики. Но с падением Берлинской стены падают и стены ее академической жизни: она постепенно завоевала расположение большинства коллег — своим разумным поведением и обезоруживающей общительностью. На факультете у нее есть друзья — да и на других факультетах тоже, она посещает университетские сборища, благотворительные события, иногда ходит на коктейли и званые ужины. На такие вечерние мероприятия с ней ходит и Эрик. В порядке любимой внутренней шутки он всякий раз облачается в один и тот же вязаный галстук и вельветовый пиджак с заплатами на локтях. Бродит по людной комнате, пробует закуски, попивает вино и в целом выглядит радостным и потерянным, и Пари иногда вынуждена приходить на помощь и вызволять его из какой-нибудь компании математиков прежде, чем он выразит свое мнение по поводу трехмерного многообразия и диофантова приближения.
На таких вечеринках кто-нибудь неизбежно спрашивает Пари о ее взглядах на ситуацию в Афганистане. Однажды слегка подвыпивший приглашенный профессор по имени Шатлар спрашивает Пари, что, по ее мнению, будет с Афганистаном после ухода советских войск.
— Успокоится ли ваш народ, Madame Professeur?
— Не могу знать, — отвечает она. — Говоря строго, я афганка только по имени.
— Non mais, quand-même, — говорит он. — Но все-таки у вас же должен быть некий свой взгляд.
Она улыбается, стараясь сдерживать чувство собственной неполноценности, наползающее на нее в таких разговорах.
— Лишь то, что я читаю в «Le Monde». Как и вы.
— Но вы же там выросли, non!
— Я уехала из страны совсем маленькой. Вы знакомы с моим мужем? Вон он, с заплатами на локтях.
Она говорит правду. Да, она следит за новостями, читает статьи о войне, о вооружении моджахедов Западом, но Афганистан в ее сознании отдалился. У нее навалом дел по хозяйству — теперь у них милый домик с четырьмя спальнями в Гьянкуре, в двадцати километрах от центра Парижа. Они живут на пригорке за парком с прогулочными тропами и прудами. Эрик уже не только преподает — он еще и пишет пьесы. Одну — разбитной политический фарс — осенью собирается поставить один небольшой театр рядом с парижской мэрией, и ему уже заказали следующую.
Изабель выросла в тихого, но умного и внимательного подростка. Она ведет дневник и читает по роману в неделю. Ей нравится Шинейд О'Коннор. У нее длинные красивые пальцы, она берет уроки виолончели. Через несколько недель ей предстоит играть «Грустную песенку» Чайковского на концерте. Сначала она упрямилась и не хотела заниматься, но Пари взяла несколько уроков вместе с ней, из солидарности. Оказалось, что это и не необходимо, и невыполнимо. Необязательно потому, что Изабель быстро приобщилась к инструменту самостоятельно, а невыполнимо оттого, что от виолончели у Пари болели руки. Уже год по утрам у Пари сводит суставы, и первые полчаса, а иногда и час никак их не расшевелить. Эрик уговаривал ее сходить к врачу, а теперь уже просто настаивает.
— Тебе всего сорок три. Пари, — говорит он. — Это ненормально.
Пари записывается на прием.
У Алена, их среднего сына, озорное плутовское обаяние. Он с ума сходит по восточным единоборствам. Родился недоношенным и все еще мелковат для одиннадцатилетнего мальчишки, но то, чего ему не хватает в росте, он с лихвой восполняет пылом и сметкой. Противников вечно сбивают с толку его щуплость и худые ноги. Они его недооценивают. Пари с Эриком часто, лежа ночью в постели, поражаются его невероятной силе воли и неукротимой энергии. Ни за Изабель, ни за Алена у Пари голова не болит.
А вот Тьери беспокоит. Тьери, который, быть может, на каком-то темном неосознанном уровне чувствует, что его не ждали, не планировали, не звали. Тьери выказывает склонность мучительно молчать, прищуриваться, возиться и мешкать, когда Пари его о чем-нибудь просит. Пари кажется, что он перечит ей исключительно лишь бы перечить. Бывают дни, когда над ним собирается туча. Пари это замечает. Она ее почти видит. Туча сгущается и набрякает, пока наконец не разверзается потоками истерики — щеки дрожат, ноги топочут, — и Пари боится их, а Эрик лишь моргает и страдальчески улыбается. Инстинкты подсказывают Пари, что Тьери, как и боль в суставах, останется ее пожизненной заботой.
Она представляет, какой бабушкой была бы маман. Особенно для Тьери. Пари кажется, что маман бы здесь помогла. Что-то было в нем от нее — хоть и не биологически, понятно, Пари в этом уже какое-то время уверена. Дети знают о маман. Особенно интересно Изабель. Она читала многие ее стихи.
— Здорово было бы ее знать, — говорит она. — Такая эффектная, — говорит она. — Мне кажется, мы бы с ней подружились. Как думаешь? Читали бы одни и те же книги. Я бы играла ей на виолончели.
— Она бы оценила, — говорит Пари. — В этом я уверена.
Пари не рассказывала детям о самоубийстве. Однажды они, возможно, узнают — да почти наверняка. Но не от нее. Она не заронит в их умы семя мысли, что родитель способен бросить своих детей, сказать им: Тебя недостаточно. Пари ее детей и Эрика всегда хватало. И всегда будет хватать.
Летом 1994-го Пари и Эрик везут детей на Майорку. Каникулы им устроили Коллетт и ее ныне процветающее турагентство. Коллетт и Дидье ожидают их на Майорке, и они вместе проводят две недели в снятом доме прямо у пляжа. У Коллетт и Дидье нет детей — не по биологической неудаче, а потому что они не хотят. Для Пари все происходит вовремя. Ее ревматоидный артрит к тому времени взят под контроль. Она принимает еженедельную дозу метатрексата, его она переносит нормально. К счастью, в последнее время не пила никакие стероиды и не страдает сопровождающей их бессонницей.
— Не говоря уже о лишнем весе, — говорит она Коллетт. — Зная, что в Испании придется влезть в купальник? — Смеется. — Ах, пустяки.
Целыми днями они ездят по острову, добираются до северо-западного берега, к горам Серра-де-Трамунтана, останавливаются прогуляться по оливковым рощам и сосновому бору. Пробуют порселлу, восхитительное блюдо из морского окуня под названием лубина и жаркое из баклажанов и кабачков — тумбет. Тьери отказывается все это есть, и в каждом ресторане Пари вынуждена просить повара приготовить тарелку спагетти с томатным соусом, без мяса, без сыра. По просьбе Изабель — та недавно открыла для себя оперу — они однажды вечером идут на «Тоску» Пуччини. Чтобы пережить это испытание, Коллетт и Пари втихаря передают друг другу серебряную фляжку с дешевой водкой. К середине второго акта они в стельку и никак не могут угомониться и не хихикать, как школьницы, над ухватками актера, играющего Скарпиа.
В другой раз Пари, Коллетт, Изабель и Тьери берут с собой обед и отправляются на пляж; Дидье, Ален и Эрик еще утром ушли в поход вдоль бухты Сойе. По дороге на пляж они заходят в магазин — купить Изабель приглянувшийся купальник. Заходя. Пари ловит свое отражение в зеркальном стекле. Обычно, особенно последнее время, когда Пари оказывается перед зеркалом, у нее автоматически включается некий ментальный процесс, который готовит ее к встрече с постаревшей собой. Это защищает ее, смягчает потрясение. Но в витрине она застала себя врасплох — уязвимой перед реальностью, не искаженной самообманом. Она видит женщину средних лет в неряшливой широкой рубахе и пляжной юбке, не до конца скрывающей вислые складки кожи над коленями. Солнце высвечивает седину. И. несмотря ни на какой контур для глаз и ни на какую помаду, что очерчивает губы, у нее теперь такое лицо, на котором взгляд прохожего остановится и отскочит, будто это дорожный знак или почтовый ящик. Миг встречи с собой краток, едва хватит, чтоб чуть затрепетал пульс, но достаточно, чтобы Пари-воображаемая получила представление о реальности той женщины, что смотрит на нее из витринного стекла. Чуточку убийственно. Вот оно, старение, думает она, следуя за Изабель в магазин, — эти случайные недобрые мгновения, подлавливают тебя, когда их менее всего ожидаешь.
Потом они возвращаются в дом, а мужчины уже там.
— Папа стареет, — говорит Ален.
Стоя за баром, где он мешает в графине сангрию, Эрик закатывает глаза и добродушно жмет плечами.
— Дай мне год. На следующее лето вернемся сюда, и я тебя загоняю по всему острову, mon pote.
Они не вернутся на Майорку никогда. Через неделю после их возвращения в Париж у Эрика случается инфаркт. Прямо на работе, за разговором с осветителем. От этого Эрик оправляется, но за следующие два года у него их будет еще два, и последний окажется смертельным. И вот в сорок восемь Пари, как и ее маман, становится вдовой.
Как-то в 2010 году, в самом начале весны, Пари звонят издалека. Звонок этот отнюдь не неожиданность. Более того, Пари к нему все утро готовилась. Перед разговором Пари делает все для того, чтобы остаться в доме одной. Это означает, что пришлось попросить Изабель уйти раньше обычного. Изабель с мужем Альбером живут к северу от Иль-Сен-Дени, всего в нескольких кварталах от двухкомнатной квартиры Пари. Изабель навещает Пари по утрам через день — после того, как отвезет детей в школу. Она привозит Пари багет, свежие фрукты. Пари еще не в инвалидном кресле, но готовит себя к нему. Хоть болезнь и вынудила ее год назад уйти на пенсию, она все еще полностью в состоянии сама ходить на рынок и ежедневно гулять. Руки — уродливые, скрюченные руки — подводят ее сильнее всего, в плохие дни в суставах будто пересыпаются осколки хрусталя. Пари носит перчатки, куда бы ни шла, чтобы руки не мерзли, но в основном потому, что она их стыдится — этих шишек на костяшках, этих отвратительных пальцев, пораженных деформацией лебединой шеи, как это называет ее врач, этого постоянно согнутого левого мизинца.
Ах, пустяки, — говорит она Коллетт.
В то утро Изабель принесла ей фиги, несколько кусков мыла, зубную пасту и полный пластмассовый контейнер с каштановым супом. Альбер подумывает предложить это хозяевам ресторана, где он помощник шеф-повара, как новинку в меню. Разгружая сумки, Изабель рассказывает Пари о своем новом заказе. Она сочиняет музыку для телепрограмм и рекламы и надеется, что ей скоро закажут музыку для фильма. Говорит, что начала писать для мини-сериала, который сейчас снимают в Мадриде.
— Ты поедешь туда? — спрашивает Пари. — В Мадрид?
— Non. Бюджет слишком маленький. Им не хватит мне на билеты.
— Жалко. Могла бы остановиться у Алена.
— Ой, да какое там, маман? Бедный Ален. Он там и ноги-то еле может вытянуть.
Ален — финансовый консультант. Живет в крошечной мадридской квартирке с женой Аной и их четырьмя детьми. Регулярно шлет Пари по электронной почте фотографии и короткие видеоролики про детей.
Пари спрашивает Изабель, не было ли вестей от Тьери, Изабель говорит, что нет. Тьери в Африке, где-то в Восточном Чаде — он там работает в лагере беженцев из Дарфура. Пари знает об этом, потому что Тьери спорадически выходит на связь с Изабель. Только с ней и общается. Так Пари знает, в общих чертах, о жизни сына, — к примеру, что он провел некоторое время во Вьетнаме. И что был однажды женат на вьетнамке, недолго, когда ему было двадцать.
Изабель ставит чайник, достает из буфета две кружки.
— Сегодня не будем, Изабель. Более того, я бы попросила тебя уйти.
У Изабель обиженный вид, и Пари ругает себя, что не подобрала слов получше. Изабель всегда была натурой ранимой.
— Я просто жду звонка, и мне нужно быть одной.
— Звонка? От кого?
— Я тебе потом расскажу, — отвечает Пари.
Изабель скрещивает руки на груди и улыбается:
— Ты нашла себе любовника, маман?
— Любовника. Ты слепая, что ли? Ты вообще смотрела на меня последнее время?
— Все в тебе как надо.
— Тебе лучше уйти. Я все потом объясню, честно.
— D'accord, d'accord. — Изабель вскидывает сумочку на плечо, сгребает пальто и ключи. — Но имей в виду, я сил нет как заинтригована.
Имя человека, звонящего ей в 9.30 утра, — Маркос Варварис. Он нашел Пари в «Фейсбуке» и написал ей личное сообщение на английском: «Вы — дочь поэта Нилы Вахдати? Если да, я бы очень желал поговорить с вами кое о чем интересном для вас». Пари поискала в интернете его имя и выяснила, что он был пластическим хирургом и работал на некоммерческую организацию в Кабуле. Сейчас в разговоре он приветствует ее на фарси и продолжает на нем говорить, но Пари вынуждена прервать его:
— Месье Варварис, простите, но, может, поговорим на английском?
— Ах, ну конечно. Простите. Я решил… Хотя, конечно, оно и понятно — вы уехали совсем юной, верно?
— Да, верно.
— Я сам выучил фарси здесь. Более-менее получается общаться. Я живу здесь с 2002-го, сразу после ухода талибов. Оптимистичные дни тогда были. Да, все готовы к стройке, к демократии и все такое. Сейчас все иначе. Естественно, мы готовимся к президентским выборам, но это другое дело. Увы, другое.
Пари терпеливо слушает пространные рассуждения Маркоса Варвариса о логистических трудностях, стоящих перед афганскими выборами, которые, по его словам, Карзай выиграет, а потом о набегах талибов на севере, об усилении исламистского влияния на новостные СМИ, пару замечаний о перенаселенности Кабула и стоимости жилья, покуда он наконец не возвращается к основной теме и не говорит:
— Я прожил в этом доме много лет. Насколько я знаю, вы тоже в нем жили.
— Простите?
— Это дом ваших родителей. По моим сведениям, во всяком случае.
— Могу ли я спросить, кто вам это сказал?
— Хозяин дома. Его зовут Наби. Ну, то есть, следует говорить «звали». Его, как ни печально, недавно не стало. Помните его?
Имя вызывает у Пари в памяти симпатичное молодое лицо, бакенбарды, копну темных волос, зачесанных назад.
— Да. В основном лишь имя. Он был у нас поваром. И еще шофером.
— Да, и тем и другим. Он жил в этом доме с 1947 года. Шестьдесят три года. Немного невероятно, да? Но, как я уже сказал, он скончался. В прошлом месяце. Я его любил. Все его любили.
— Понятно.
— Наби оставил мне записку, — говорит Маркос Варварис. — Я должен был прочесть ее лишь после его смерти. Когда он умер, я попросил своего афганского коллегу перевести ее на английский. Это гораздо больше, чем просто записка. Точнее будет сказать — письмо, и замечательное. Наби в нем кое-что сообщает. Я искал вас, потому что часть этого письма адресована вам, а также потому, что в нем он впрямую просит найти вас и передать это письмо. Пришлось повозиться, но мы смогли вас обнаружить. Спасибо интернету. — Он кратко усмехается.
Пари отчасти хочет повесить трубку. Подспудно она не сомневается: какие бы откровения этот старик — этот человек из ее далекого прошлого — ни излил на бумагу на другом краю света, они подлинны. Она уже давно знала, что маман врала ей о ее детстве. Но даже если почву ее жизни разрушила неправда, то, что она в эту почву посадила, — истинно, живо и неколебимо, как великанский дуб. Эрик, ее дети, внуки, карьера, Коллетт. Тогда в чем смысл? После стольких лет — в чем смысл? Может, и впрямь лучше повесить трубку.
Но она не вешает. Пульс сбивается, ладони потеют. Говорит:
— Что… что он сообщает в этой записке, в своем письме?
— Ну, хотя бы то, что он — ваш дядя.
— Мой дядя.
— Ваш сводный дядя, если точнее. И много чего еще. Он говорит много чего другого.
— Месье Варварис, оно при вас? Эта записка, это письмо или перевод? При вас?
— При мне.
— Может, вы прочтете его мне? Можете прочесть?
— Прямо сейчас?
— Если у вас есть время. Я могу вам перезвонить, чтобы за мой счет.
— Нет, ну что вы. Но вы уверены?
— Oui, — говорит она в трубку. — Уверена, месье Варварис.
Он читает ей письмо. Все целиком. Это небыстро. Когда он заканчивает, она благодарит его и говорит, что скоро выйдет на связь.
Повесив трубку, она включает кофеварку, а пока кофе варится, стоит у окна. Отсюда ей открывается знакомый пейзаж: узкая мощеная улочка, аптека в квартале отсюда, фалафельная на углу, булочная, которой владеет семья басков.
У Пари трясутся руки. С ней происходит нечто поразительное. Нечто совершенно замечательное. Оно представляется ей так, будто колун входит в землю и вдруг, пузырясь, на поверхность вырывается жирная черная нефть. Именно это с ней и происходит: из глубин поднимается память. Она смотрит в окно на булочную, но видит не тощего официанта под маркизой — в черном переднике, завязанном на талии, он трясет скатертью над столом, — а маленькую красную тачку со скрипучими колесами, что прыгает по дороге под небом плывущих облаков, катится по гребням и пересохшим канавам, вверх-вниз по охряным холмам, что наползают и отваливаются вдаль. Она видит сплетение фруктовых деревьев в куртинах, ветер цепляет листья, ряды виноградных лоз, связывающих маленькие домики с плоскими крышами. Видит бельевые веревки и женщин на корточках у воды, трескучие тросы качелей под большим деревом, крупную собаку, что вся сжалась от побоев деревенских мальчишек, и мужчину с ястребиным носом — он копает канаву, рубаха прилипла к спине от пота, а рядом с ним женщина с закрытым лицом готовит что-то на огне.
Но есть еще что-то на границе этой картинки, на краю ее зрения, вот к чему ее тянет сильнее всего: неуловимая тень. Фигура. И мягкая, и твердая одновременно. Мягкость руки, держащей ее руки. Твердость коленей, на которые она когда-то ложилась щекой. Она ищет его лицо, но оно бежит ее, ускользает всякий раз, когда она за ним поворачивается. Пари чувствует, как внутри разверзается пропасть. В ее жизни — всю ее жизнь — было у нее внутри великое отсутствие. Она почему-то всегда это знала.
— Брат, — говорит она, не замечая, что вслух. Не замечая, что плачет.
Внезапно на языке возникают строчки из песни на фарси:
Я знаю грустную феечку.
Ее ветром ночь унесла.
Есть там еще строки, вероятно — перед этими, она уверена, но они тоже ускользают от нее.
Пари садится. Приходится сесть. Она не знает, сможет ли выстоять еще хоть миг. Ждет, пока вскипит кофе, и думает: когда он сварится, ей предстоит его выпить, а потом, быть может, и закурить, а затем ей надо будет дойти до гостиной, позвонить в Лион Коллетт и спросить, сможет ли ее старая подруга организовать ей поездку в Кабул.
Но пока Пари сидит. Она закрывает глаза, кофеварка начинает булькать, а она видит под веками холмы, что лежат так мягко, и небо, что раскинулось так высоко и сине, и солнце садится за мельницу, и всегда, всегда смутная цепочка гор, уходящих все дальше и дальше за горизонт.