Книга: Рожденный дважды
Назад: События развивались молниеносно
Дальше: Пьетро ворочается в постели

Мы летим бизнес-классом

Мы летим бизнес-классом — широкие сиденья, стеклянные бокалы, тканевые салфетки. Мне не хотелось лететь в экономклассе, по крайней мере на этих обшарпанных самолетах… не хотелось тесноты, не хотелось видеть стюардесс, которым до тебя нет никакого дела. Я хочу вытянуть ноги, хочу сделать наше непростое путешествие более-менее приятным. Так бывает, когда болеешь, — если можешь позволить себе, выбираешь платную клинику, отдельную палату, медсестру, похожую на горничную в гостинице, окно со шторой, которую можно задвинуть и отстраниться от мира. Я надеялась, что самолет будет пустым, — кто же захочет пролетать над странами, где идет война! Но пассажиров много. Итальянские мужчины, очевидно, летят с определенной целью — посетить ночные заведения, где мерцает приглушенный свет и танцуют нежные, совсем юные девочки. Распродажа в самом начале, торопись, чтобы первому урвать непорочность. Эти мужчины потом, как обычные туристы, повезут назад в дорожной сумке банку икры или матрешку. Еще летят русские — возвращаются домой. Вот, например, двое бизнесменов неподалеку от нас. Черные портфели положили под сиденье, контролируют их наличие начищенными до блеска итальянскими ботинками. Интересно, что они продают? Свою страну, развалившийся на куски Советский Союз… нефтепроводы, шахты, ядерные боеголовки? Воображаю, что у этих русских в портфелях стреляющие авторучки, ампулы с ядом, как у шпионов в американских фильмах. Но холодная война уже в прошлом, как и многое другое. Эти двое, скорее всего, везут итальянский сыр пармезан.
Занавеска, отделяющая салон экономкласса, отодвинута. Русские пьют шампанское бокал за бокалом, при этом выражение лиц и тон разговора у них совершенно не меняется.
У стюардессы, которая нас обслуживает, пухлые щеки и вздернутый нос. Пилотка, венчающая ее начес, — словно лодка, плывущая по волнам, такая маленькая, что вот-вот упадет. Девушка разливает напитки, ее жесты при этом не лишены очарования — она грациозно протягивает полную руку, не проливая ни капли:
— More, please.
Я так ждала этого момента, а сейчас не знаю зачем. Я сделала все возможное, чтобы полететь на этом самолете, но сейчас я думаю, что, если какой-то безумец вздумает открыть люк, я шагну вместе с ним в белую пену облаков, в ледяной холод за бортом.
Решение созрело неожиданно. Я купила билеты, проверила, не просрочены ли наши паспорта. Поедем, посмотрим, подумаем… что нам стоит?
«Мой шаг был продиктован любовью, — говорила женщина в той статье, что я читала в парикмахерской, — я была рада помочь такой же женщине, как я сама. Я стала не инкубатором, я стала аистом». Пью шампанское. More, please. Пью и размышляю, нет, скорее, занимаюсь самобичеванием. Если наш шаг продиктован любовью, почему мы летим в бедную, неустроенную страну? Эти шумные римляне, которые летят вместе с нами, какая разница между мной и этими развратниками? Я тоже ищу бабу, ищу чрево.
— Послушай…
Диего протягивает мне маленький наушник. Слушаем вместе американскую рок-группу «R. Е. М.» Losing ту religion.
…That’s те in the comer… that’s me in the spotlight…
— He беспокойся, все будет хорошо.
Диего засыпает, я смотрю на его руку. Что такое рука?
Кто скроил ее так?
Женщина, сидящая неподалеку, открывает багажное отделение, достает дорожную сумку. Чуть не падает на меня — мы летим в зоне турбулентности:
— Извините.
У нее приветливое лицо, ее муж тоже спит: большая голова с редкими седыми волосами, рот приоткрыт, под головой подушка, которую дала стюардесса в начале полета.
Женщина заняла свое место в следующем за нами ряду, через какое-то время трогает меня за плечо:
— Вы не боитесь летать?
— Нет, я боюсь земли.
— Как вы сказали?
«Господи, что я несу… Это все шампанское…»
— Я боюсь приземляться, — уточняю.
Женщине явно хочется с кем-то поговорить.
— А я приземляться не боюсь — видишь все ближе и ближе дома, деревья…
Через проход от моего кресла есть свободное место, женщина пересаживается туда. Она не молодая и не старая, среднего возраста. У нее обаятельная улыбка. Достает что-то из сумки. Сначала гигиеническую помаду: «В самолете сохнут губы, вы замечали?» — а потом какую-то коробку. В коробке лежат кроссовки с розовым кантом — для девочки.
— Вам нравятся?
Я киваю.
— Муж купил в Нью-Йорке, он часто летает туда по работе. — Женщина подносит кроссовки к носу, нюхает их, гладит. — Смотрите, тут сюрприз…
Она улыбается, и я начинаю думать, что с головой у нее не все в порядке, — возможно, одурманивает себя психотропными препаратами.
— Огоньки зажигаются, видите?
Вставляет руки в кроссовки, наклоняется к самому ковру и передвигает руками, будто идет. Действительно, сбоку на прозрачной резиновой подошве кроссовок загораются огоньки.
— В Италии таких еще нет.
— Это для вашей дочки?
Женщина отвечает не сразу, снова подносит кроссовки к носу, — наверное, они пахнут клубникой.
— Она пока нам не дочь…
Думаю, женщина только этого и ждала. Такие в поездках всегда высматривают жертву, ищут, кого бы до смерти заговорить. Сегодня попалась я. Ее муж преспокойно спит, у него защитная реакция: вдавил голову в подушку — и все. Терпеливо выслушиваю ее историю. Два года подряд они с мужем брали на лето девочку-сироту из Чернобыля: таких детей посылают в другие страны, чтобы организм очистился от радиации. Они с мужем подарили детскому дому холодильник и диапроектор, подружились с директрисой. Им не дают усыновить ребенка, потому что они уже немолоды, но они надеются хотя бы оформить опеку. Сейчас вот летят проведать девочку, Аннушку, везут ей в подарок кроссовки.
— Наш адвокат разговаривал с украинским адвокатом. Деньги… все упирается в деньги. Там деньги решают все. — Она складывает пальцы в щепоть, потирает ими.
* * *
Аннушке семь лет, а они могут усыновить ребенка не моложе девяти. Женщина вытягивает два пальца, размахивает ими, как ножами, приглушенно сетует:
— Два года… что такое два года?
Снова трогает кроссовки, два раза раздраженно качает головой, мне кажется, что у нее нервный тик, что она пытается прогнать какую-то назойливую мысль… Мне знаком этот жест. Есть что-то общее в несостоявшихся матерях.
— Два года… Я даже хотела подделать документы, и мне не стыдно сказать об этом… тебя просто вынуждают идти против закона…
Теперь мне кажется, что она — искаженная копия с меня самой.
Заказываю еще шампанского, спрашиваю себя, неужели я стану такой же? А что, если судьба нарочно преподнесла мне эту встречу? Если жизнь — это путь, помеченный огоньками, как эти проклятые кроссовки, как световое табло, указывающее выход из самолета.
Женщина все говорит и говорит…
— …Аннушка, когда приехала, никогда не видела шкафа, она испугалась, залезла под кровать. Мы разобрали шкаф, разрешили ей вешать одежду на стул, как она привыкла. Этим летом она вспомнила про шкаф, мы достали его из погреба, снова собрали. Мой муж взмок, чуть не сдох, пока ставил этот шкаф. Это был самый лучший день в нашей жизни. Аннушка смеялась, ей было не страшно, она пряталась там, а мы ее искали…
Женщина наклоняется, снова «шагает» руками в кроссовках по дорожке в проходе, на подошвах загораются огоньки. И мне кажется, что я знаю эту Аннушку. Я вижу, как она бежит в американских кроссовках поздним вечером, огоньки мигают, чтобы Аннушка не потерялась. Вспоминаю день, когда Диего фотографировал чернобыльских ребятишек, которые только что приехали в Остию, в летний лагерь… мне еще показалось, будто они светятся от радиации.
— А вы? — спрашивает женщина.
Провожу рукой по старому креслу, на подлокотнике черная дырка от сигареты.
— У вас есть дети?
— Нет, пока нет.
— Вы молодые, у вас все впереди. — Она улыбается, вздыхает.
Диего открыл глаза, смотрит на часы, потягивается.
— Ваш муж как мальчик…
Диего улыбается.
— А куда вы летите? — спрашивает женщина.
— В отпуск, — отвечает Диего над моей склоненной головой. И добавляет с улыбкой: — На Черное море.

 

В аэропорту Киева нас ждет переводчица Оксана, худая высокая девушка. Стоит не двигаясь, как часовой, посреди толпы встречающих, лицо серьезное и сосредоточенное. На табличке, которую она сжимает в руках, авторучкой написана наша фамилия. Мы идем к ней, протягиваем руки для приветствия. При виде нас она слегка улыбается, делает едва заметный кивок, слегка наклоняется. Волосы у нее собраны в хвост резинкой, рукава синего пальто немного коротки — не закрывают запястья, плетеная сумка через плечо. Спрашивает, как мы долетели. По-итальянски она говорит хорошо, с акцентом, который кажется нам немного смешным. Ее хвостик мелькает впереди, мы проходим мимо каких-то плохо одетых личностей, которые вовсе не собираются никуда улетать, греются у решетки радиатора. Я спрашиваю Оксану, что это за мешки брошены у выхода.
— Почта…
— А почему ее не доставляют?
— Доставят когда-нибудь…

 

Из старенького микроавтобуса «Фиат» выглядывает усатый мужчина, подает назад, выходит, чтобы помочь нам погрузить вещи. Для нас двоих в салоне слишком много места. Оксана о чем-то негромко разговаривает с водителем, затем садится напротив нас:
— У вас есть доллары?
— Да.
— Хорошо, доллары пойдут.
— А лиры?
— Лучше доллары. — Оксана смущенно улыбается, не хочет обидеть нас. Ждет вопросов. В ее скованности — строгая грация танцовщицы классического балета.
— Сколько километров нам ехать?
— Чуть больше ста.
Меня интересует только одно: когда мы сможем встретиться с врачом?
— Прямо сегодня.
Я смотрю на Диего:
— Давай заедем в гостиницу, бросим вещи и поедем…
— Да.
Он тоже рассматривает Оксану, ее серьезное лицо, обращенное к нам, высокий чистый лоб.
За окном мелькают грузовики, тракторы, автобусы. Дорога идет через белесую степь, затем через бескрайние поля, кое-где зеленеют озимые.
— Это пшеница?
— Да. Чечня — наша нефтяная скважина, Украина — наша житница, — улыбается Оксана. — Это еще Сталин говорил.
Диего спрашивает ее о Горбачеве, о будущем. Оксана качает головой:
— Кошмар… просто кошмар.
— Естественно, пройдет еще лет двадцать, прежде чем все наладится…
— Двадцать лет… как мне. — Оксана кивает, согнув лебединую шею.
— Тебе только двадцать?
Я думала, что ей тридцать, — может, потому, что она слишком худая, слишком серьезная.
Поля закончились, теперь вдоль дороги тянутся старые заводские корпуса. Кажется, что у этого города нет центра, — сплошные окраины. Оксана первая выходит из машины, провожает нас в гостиницу, разговаривает с портье.
Комната оклеена блестящими обоями небесно-голубого цвета, бумага такая плотная, что похожа на пластик. Занавески, покрывало на кровати того же цвета. Оставляем вещи, моем руки и уходим.
Больница находится через несколько кварталов от гостиницы — строгое массивное здание в советском стиле. Лифт поднимает нас на третий этаж. Ожидаем в узком коридоре, пол которого покрыт светлым линолеумом. На стенах развешены какие-то свидетельства в рамках под стеклом, наглядные пособия, как в аудитории медицинского факультета. На одном — мужские репродуктивные органы, на другом — женские. Розовый мешочек мошонки, семенные каналы, трубы и бесчисленное множество красных и синих нитей кровеносной системы. Я рассматриваю огромный пенис в разрезе, вялый, как повисший хобот, ярко-оранжевое влагалище, похожее на внутренность мидии. В животе у меня противно холодеет, холод поднимается к затылку. Я бросаю взгляд на Диего: он вдумчиво, как студент, изучает плакаты, улыбается своим мыслям.
Стройная невысокая женщина, в плотно облегающем халате, приглашает нас пройти в кабинет. За столом, слишком большим для скромного кабинета, сидит врач. Зеленоватое стекло на крышке стола, позади — белая ширма, в рамках на стене — почетные грамоты.
Врач встает, протягивает нам руку для приветствия, жестом приглашает сесть.
— Прошу, — говорит он по-итальянски.
Оксана садится рядом со мной, объясняет, что доктор Тимошенко, к сожалению, не говорит по-итальянски, знает лишь несколько слов, но хочет выучить язык — в последнее время к нему приезжает много итальянцев.
— Мы достигли больших успехов… в этой области.
Оксана переводит уверенно, не моргнув глазом. У меня складывается впечатление, что она знает эту речь наизусть и произносит ее всегда с одной и той же интонацией. В кабинете по стенам развешены фотографии — на руках у счастливых матерей смеющиеся дети… Здесь, похоже, как на бальнеологическом курорте: сначала тебя погружают в холодную воду, затем в горячую, сначала массаж камнями, затем втирание масел. В коридоре ты видишь репродуктивные органы, а потом попадаешь в уютный кабинет с вышитыми занавесками, как в деревенском доме, видишь этих матерей… Тем не менее я чувствовала себя неуютно, мне казалось, что здесь кроется какой-то подвох.
На докторе Тимошенко опрятный, слегка посеревший халат, у него широкие монгольские скулы, зализанные волосы с проседью. Он разрешает нам курить в кабинете.
— Мы не курим.
Он закуривает сам, внимательно смотрит на нас.
Я начинаю говорить, рассказываю нашу историю. Оксана время от времени трогает меня за плечо, чтобы я остановилась, — ей надо перевести. Пытаюсь понять, хорошо ли она справляется со своей работой. Резким жестом требую у Диего, чтобы он достал бумаги — кипу анализов, заключений, ультразвуковых исследований… потраченных денег. Показываю доктору фотографии матки и прочее.
— Непродуктивная… — говорю я. — Непродуктивная матка…
Жду, пока переводчица подберет нужное слово. Доктор открывает папку, перебирает бумаги, кивает. Я смотрю в окно, рот у меня кривится. Там, на спортивной площадке, одиноко висит старый железный круг баскетбольной корзины, сетка оборвана… я смотрю на этот пустой глаз и плачу.
Доктора не смущают мои слезы, — должно быть, он привык к рыданиям, судорожным всхлипываниям.
Я иду к окну, Диего за мной, обнимает меня. Мы стоим спиной к врачу и Оксане, не стесняясь незнакомых нам людей. Смотрим на стадион, вдалеке виден ряд одинаковых домов без крыш, они напоминают кабинки на пустом пляже.
Успокоившись, возвращаюсь на место. Боль утихла, как приступ почечных колик, — когда обострение проходит, чувствуешь только усталость, больше ничего. Какая-то необъятных размеров женщина приносит чайник с кипятком, пьем чай. За чаем узнаем, что врач говорит по-французски, продолжаем разговор без помощи Оксаны, затем доктор снова переходит на русский. Достает лист бумаги из ящика письменного стола.
Рисует три круга — А, В, С, над ними — треугольник X. Ставит карандаш на треугольник:
— Это — ваш муж. — Доктор с улыбкой смотрит на Диего. — Берем у матери А донорскую яйцеклетку, она будет оплодотворена семенной жидкостью треугольника X и помещена в матку суррогатной матери В.
Карандаш чертил линии, соединял круги и наконец дошел до меня, до круга С.
«Слишком много кругов, — подумала я, — слишком много матерей…»
— Я бы хотела только одну… одну другую женщину.
Доктор отвечает, что все можно устроить, но будет стоить дороже.
— Суррогатная мать не имеет никаких прав на ребенка, который генетически ей не принадлежит, а вот биологическая мать…
Я знала, что рискую, но я хочу видеть лицо этой женщины, видеть, как она улыбается, хочу познакомиться с ней.
Оксана переводила, а я смотрела на доктора, на его большие руки, на движение губ, на маленькие ярко-синие глаза… и думала, можно ли ему доверять, пыталась найти добрый знак.
Он пригласил нас осмотреть больницу. Мы зашли в палату, там стояла небольшая железная кровать, в шкафу лежали какие-то ампулы и прочие медикаменты, банка с ватой, еще одна — с расширителями, старый пластиковый контейнер с ручкой — он напоминал переносной холодильник, с которым ходят на пляж. Может быть, в нем хранятся яйцеклетки или семенная жидкость…
Доктор присел на кровать и непринужденно начал разговор о деньгах. Его интересовала только валюта — доллары или немецкие марки. Никаких административных расходов, ни трат на содержание суррогатной матери во время беременности, ни оплаты адвоката. Обо всем они позаботятся сами.
— А если мать передумает?
— Не передумает. Эти женщины сами предлагают свои услуги, — перевела Оксана.
Меня не оставляла мысль, что у этого человека лживый взгляд, что в его словах нет ни малейшей правды.
В гостиницу мы возвращались пешком. Шел дождь. У Оксаны был зонт, она шла позади и настойчиво укрывала нас. Мы сказали ей, что найдем дорогу сами, что она может идти. И все-таки мы потерялись. Все надписи на кириллице, никто не говорил ни на каком другом языке, кроме русского. Многие магазины были закрыты, мы видели облупленные надписи «Продукты», полупустые витрины. Заглянули в булочную. На деревянных полках, как надгробные камни, сиротливо лежали караваи. Редкие прохожие удивленно смотрели на нас.
У серой цементной стены неподвижно стояла старушка, Диего захотел сфотографировать ее. На тротуаре прямо возле ног старушки была огромная лужа. Диего, как всегда, интересовало отражение в грязной воде — он встал на колени, чтобы сделать снимки. Старушка не шелохнулась, выражение ее пергаментного лица нисколько не изменилось. Диего поднялся, колени у него намокли, он пошарил в карманах и вынул десятидолларовую купюру. Старушка стала низко кланяться, целовать Диего руки. Он пытался удержать ее, остановить эту чрезмерную благодарность. Поцеловал бабушку в макушку, в цветной платок.
Смеркалось, дождь прекратился. Как раз за серой цементной стеной показалась наша гостиница.
Я решила принять душ, он был намертво прикручен к стене, вода брызгала из забитых дырочек рассекателя в разные стороны, в основном на занавеску, а не на мое тело. Мы попытались сдвинуть две узкие кровати, скрежет железных ножек больно отозвался в ушах. Простыни, мешком натянутые на матрас, напоминали смирительную рубашку. Диего помылся, не жалуясь на душ. Стоял у окна и фотографировал длинную серую стену напротив. По верху стены шли витки колючей проволоки, как в тюрьме.
Мы спустились в ресторан. Там царило оживление, пела какая-то женщина в платье с красными чешуйками пайеток, было много одиноких мужчин и несколько пар. По залу, как пингвин, вальяжно расхаживал пузатый официант в черном костюме и белой рубашке. Мы сели за столик, нам дали толстое меню с французским и английским переводом. Мы прочли, подозвали официанта. Дальше был разыгран настоящий фарс: всякий раз, когда мы называли блюдо, пингвин качал головой, разводил руками и отвечал по-русски «нет»…
Был борщ, мы его заказали. Потом официант вернулся, вынул из-под полы какую-то баночку и показал ее нам украдкой, как бы скрываясь от метрдотеля. Десять долларов за икру нужно было заплатить прямо ему, наличными. Мы взяли баночку, отдали деньги. Еще одна купюра в десять долларов ушла за бутылку особой водки.
Теперь и метрдотель улыбался, с легким поклоном проходя мимо нашего столика навстречу новым клиентам. Заходили женщины с высокими начесами, в мини-юбках и остроносых сапожках, мужчины в блестящих пиджаках. Блины с икрой и сметаной были очень вкусными… Одна черная икринка приклеилась Диего на кончик носа, я, смеясь, смахнула ее пальцем. Диего с вожделением посмотрел в вырез моей шелковой рубашки, мы вдруг почувствовали себя любовниками на тайном свидании. Закончив ужин, остались сидеть в зале. Диего поднял стопку с водкой, обращаясь к певице. У нее были влажные глаза, густо намазанные зелеными тенями. Эта увядающая дама, в своем красном платье похожая на русалку, спела для нас итальянскую песню.
Мы смеялись и аплодировали.

 

Поднялись в номер. Занялись любовью, кровати чертовски скрипели. Нам нужно было разрядиться, по крайней мере, чтобы почувствовать, что мы живы.
— Даже если все зря, плевать… — вздохнула я. — Все-таки съездили, развеялись.
Диего на фоне темного квадрата окна настраивает объектив.
— Что ты собираешься фотографировать?
— Свет.
Должно быть, белый свет прожектора из той казармы напротив.

 

Утром спускаемся к завтраку. Два бойлера с кипятком, вареные яйца, сладкие пирожки. Из кухни волнами запахи крепкого мясного бульона.
Пришла Оксана, наливаем ей чай, она греет озябшие красные руки. Такая же бледная, волосы все так же собраны резинкой в хвост. Говорит, что нужно подождать, — доктор подыскивает для нас подходящую кандидатуру, после обеда сообщит, как обстоят дела.
Мы решили прогуляться. Диего фотографировал деревянную церковь, памятник воинам у голубого пламени Вечного огня. В центре города царили нищета и запустение, а еще странная тишина.
Оксана пришла за нами, как и обещала, после обеда. Мы сели в такси — «шкоду» сливового цвета, без бампера. Доктор нашел женщину, которая нам подойдет.
— Кто она? — поинтересовалась я.
Оксана сидела рядом с водителем, показывала дорогу. Повернувшись к нам, сказала, что это проверенный вариант.
— Она уже была суррогатной матерью.
Я думала о женщине, с которой мне предстояло встретиться, о том, что она за деньги давала детям жизнь… Профессионально… я убеждала себя в том, что это хорошо, лучше и не придумаешь… Рука Диего, сжатая в кулак, лежит на сиденье. Неподвижная и вместе с тем неспокойная, — казалось, что эта рука сжимает невидимый гвоздь.
Перед поездкой мы с Диего долго обсуждали, насколько нравственна наша затея. Диего сказал: «Есть только один закон — это наша совесть. Мы должны быть перед собой честными, оставаться самими собой. Иначе нужно вернуться назад и забыть об этом».
Я втянула его в эту авантюру от отчаяния, после бесконечной ночи переживаний и слез. Теперь, глядя на его серьезное лицо, задумчивый взгляд, я испытывала досаду.

 

Когда мы вошли в кабинет, женщина сидела на стуле, спиной к нам. Доктор встал нам навстречу, она не шелохнулась. Я скользнула по ней бессильным взглядом. Мы сели, и только позднее, когда доктор о чем-то долго говорил, я смогла по-настоящему рассмотреть ее. Украдкой я разглядывала, если не сказать пожирала ее глазами: рука, ухо, короткая мужская стрижка. Обычная женщина, одетая скромно, но с достоинством. Вытянутый овал худого лица, правильный нос. Она прижимала к себе сумку из кожзаменителя. Я смотрела на ее костлявые лодыжки, удобные ботинки со шнуровкой — такие иногда носят монахини. Она кивала в такт словам врача. Оксана переводила.
Я чувствовала запах травы, золы. Спросила, откуда она, эта женщина, — первый вопрос, который пришел мне в голову.
Чуть заметная улыбка в мою сторону, отвечает, глядя на Оксану. Живет в деревне, километров двадцать отсюда. Поговорили еще о чем-то незначительном. Вошла толстуха с чайником, налила всем чай. Женщина пила, глядя в чашку, старалась отхлебывать бесшумно, не проливать на блюдце.
Затем она встала и слегка поклонилась. Оксана перевела, что женщина должна идти, потому что боится опоздать на автобус, который отвезет ее домой. Она протянула мне руку — холодную и мягкую, практически бесплотную.
— Спасибо… — сказала я.
Диего встал. Он не произнес ни слова, тоже протянул ей руку и поклонился, будто был перед ней в долгу. Она в ответ покровительственно похлопала Диего по руке, как мать сына.

 

Ушла, не оставив после себя следов, унесла свою искусственную сумку и запах золы.
— То, что надо, — сказал доктор, — серьезная, необщительная…
Вторая встреча с ним была короткой и неформальной, такова, видно, практика. Поговорили ни о чем.
— Еще будет время, — сказал доктор. — Возвращайтесь в гостиницу, хорошенько все обдумайте.
— Сколько ей лет? — спросила я.
— Тридцать два.
— У нее есть свои дети?
— Трое.
— А муж?
— Конечно есть. — Доктор рассмеялся.
— Мы можем быть уверены, что… — Мне неловко было продолжать.
Врач понял. Казалось, все вопросы он знал заранее, потому что отвечал на них уже тысячу раз.
Оксана перевела, что после инсеминации женщина на некоторое время останется в клинике, где врач понаблюдает за ней и подтвердит, что оплодотворение состоялось, только после этого она сможет вернуться домой.
— Ваши интересы — это наши интересы, — улыбнулся доктор. Он провел рукой по зализанным волосам и добавил строго: — Наши женщины скромны и послушны, они не ищут выгоды для себя. Своего-то ребенка они никогда не отдадут в чужие руки, можете быть спокойны…

 

Мы снова ели икру, но не так жадно, как в прошлый вечер. Чувствовали себя потерянными, разные мысли вертелись в голове. Иногда мы обменивались парой фраз. Певица была в том же красном платье, что и вчера, тот же бархатный взгляд, тот же хриплый голос. Я не могла выбросить из головы женщину, которую нашел доктор, вспоминала нашу встречу. Она опрятна, в глазах застыла покорность, на лице пушок, брови широкие, пинцетом она явно не пользовалась. Прическа, ботинки — как у монашки. Доктор прав: она то, что надо… Я уже выпила несколько рюмок водки, по телу разлилась теплота.
— О чем ты думаешь?
— Мне кажется, она — неплохой вариант.
— Значит, остановимся на ней…
— Потанцуем?
Танцуем среди неуклюжих мужчин и толстозадых женщин, надушенных слишком сладкими духами… танцуем обнявшись, одинокие и растерянные.

 

Врач заехал за нами сразу же после обеда. Мы сели в синий лимузин с кожаными сиденьями, из салона еще не выветрился запах моющего средства. На дорогах было мало машин, слишком мало, даже в населенных пунктах. Белые домики с темными крышами стояли вдоль дороги, которая шла по бесконечной степи. Радио что-то бормотало, время от времени звучала музыка. Мы поняли, что речь идет о войне, попросили Оксану перевести. Она повернулась к нам:
— Подписано соглашение о прекращении огня в Хорватии.
— Это у них игра такая — подписывать, а потом не соблюдать соглашения, — засмеялся доктор.
Мы проезжали какую-то огороженную зону, металлические столбы тянулись по степи на сотни километров. Внутри были видны массивные строения, расположенные полукругом.
— Что это? — спросил Диего.
— Это рудники… — повернулась к нам Оксана.
Доктор сурово взглянул на нее в зеркальце.
— Старые заброшенные рудники, — объяснил он нам на своем нескладном французском.
Мы съехали на грунтовую дорогу, машина замедлила ход. Обычный деревенский дом, только что прошел дождь, вокруг было грязно. У стены сарая — металлическая сетка от кровати, детский велосипед.
Нам навстречу вышел коренастый мужчина с темным лицом, одетый в свитер с красными и коричневыми ромбами. Вряд ли ему было больше сорока, хотя Он выглядел значительно старше. Женщина ждала нас в доме. Поздоровалась, сухо предложила присесть. Поставила на стол поднос со стаканами и графин с красноватой жидкостью — вишневый сок. Ткнула пальцем себя в грудь, показывая, что сама его приготовила. Послышался плач. Женщина вышла и вернулась с годовалым малышом на руках. Дала ему чайную ложечку и села. Говорил муж, размахивал руками, рубя воздух как ножом. Он разговаривал с доктором по-русски, несколько раз я слышала слово «доллары». Оксана перевела для Диего:
— Первый взнос — в начале беременности, второй — на пятом месяце, третий — при получении…
Оксана учила итальянский язык на заочных курсах, она использовала сухие бюрократические термины, совершенно не задумываясь, что нас это ранит.
— Хорошо… Мы согласны… — сдавленно проговорил Диего.

 

Ребенок был бледен, как и мать, и глаза у него такие же карие, потухшие, как у нее. На нем были шерстяные линялые штанишки неопределенного цвета.
— Я хочу спросить, рада ли она будет чужому ребенку… выносит ли его с любовью, для нас это очень важно.
Ржавым от никотина голосом за женщину ответил ее муж.
Оксана перевела, что они очень рады, что жена рада нам помочь.
Мужчина встал, предложил нам осмотреть дом. Комнат не много, но все прибраны, на полу — плитки одинакового винного цвета, занавески на окнах, лампы с кружевным абажуром, шкафы из светлого дерева. Мужчина открывал двери, а мы заглядывали. Везде было убого, но чисто, везде чувствовался одинаковый запах.
Я хотела остаться с женщиной наедине. Скромная по натуре, она избегала меня, — очевидно, слишком назойливый муж контролировал каждый ее шаг.
Женщина пошла за дровами, я — следом. Я отметила, что во дворе беспорядок: везде валялись какие-то инструменты, громоздились строительные материалы. Оксана шла за нами. Я наконец-то спросила у женщины ее имя. Мы поговорили о погоде, о деревенских работах. Тереза рассказала, что училась на инженера, но потом была вынуждена бросить. Она почти все время смотрела себе под ноги, лишь иногда поднимая глаза на Оксану, чтобы та перевела. Это постоянное посредничество в разговоре мне очень мешало, не позволяло сблизиться.
— Послушай, Тереза, я хотела бы знать, делаешь ли ты это по своей воле? Может быть, муж заставляет тебя…
Тереза отрицательно покачала головой, повторила, что рада помочь нам, что она согласилась бы и бесплатно, но деньги нужны, чтобы дать образование детям. Еще она сказала, что беременность ее не тяготит, наоборот, эти гормоны приводят ее в хорошее расположение духа.
— Что же ты скажешь потом своим детям?
Смеется, открывая сломанные передние зубы:
— Они ничего не заметят, я слишком худая, одежду ношу всегда просторную. — И она трогает платье, болтающееся на тощем теле.
— А для тебя? Не будет ли тебе сложно расстаться с ребенком? — не могу не задать ей этот вопрос.
Мне кажется, она не хочет отвечать, ковыряет грязь носком резиновой калоши и делает вид, что не расслышала.
— Она поняла, что я спросила? — обращаюсь к Оксане.
Как властно звучит мой голос! Обычно так разговаривают с детьми или стариками — словом, с теми, кто от нас зависит.
— Не будет, — переводит Оксана, — она относится к этому нормально, она же знает, что это не ее ребенок.
Наконец-то Тереза на меня посмотрела.
— Я — просто дом, — говорит она по-русски и показывает на свое платье, на живот, истощенный тремя беременностями. Наклоняется и достает из соломы два теплых куриных яйца, уговаривает меня взять их. Пить свежие яйца полезно.
Я опускаю их в карман пальто — так и стою, положив руку на теплую скорлупу.
Помолчав немного, Тереза произносит:
— Ты не думай, я не плохая женщина.
На крыльце стоит муж, он ищет Терезу и как-то странно посвистывает — так обычно подзывают кур. Тереза спешно возвращается в дом. Я смотрю на ее спину, ягодицы, бедра — так смотрят на скотину. Она неплохо сложена, у нее развитые мышцы, тонкие лодыжки, никаких физических недостатков. Она никакая… именно никакая. Не веселая и не грустная, не красивая, но и не безобразная, в ней нет большой теплоты, но нет и злости… она из тех неопределенных созданий, которые не оставляют следа, овечка из стада. Она только что ушла, а я уже забыла ее лицо. Она то, что надо, как раз то, что надо: ведь она — никто, просто кружок, нарисованный на бумаге.
Я еще немного походила около дома одна. Вынюхивала, высматривала, прикидывала, на скольких метрах земли будет жить Тереза с нашим ребенком в утробе. Наклонилась, убрала ржавый железный прут, как заботливая мать…
Когда я вернулась в дом, Диего фотографировал малыша. Тот стоял в стареньком манеже, вцепившись ручонками, впившись губами в пластик. В объектив фотоаппарата он смотрел без всякого интереса. Он был какой-то бесцветный, безучастный ко всему, как и его мать. Никакой детской жизнерадостности. Застывший, как ископаемая букашка в янтарной смоле. Было в этой убогости что-то вечное… тщетное существование, многократное повторение жизни — человек рождается, потом умирает, ничего не оставив после себя. Возможно, именно это и растрогало Диего, заставило его взять фотоаппарат — неизменность, предопределенность человеческой судьбы.
— Пойдем…
Меня раздражало, что он фотографировал этого ребенка. Иногда меня действительно раздражало, что он так бережно, с такой заботой держал в руках фотоаппарат, словно это пульсирующее сердце, вырванное из его груди, и Диего прижимает его к себе, чтобы прожить еще несколько мгновений.
— Пойдем…
Меня раздражало выражение худого, будто у миссионера-подвижника, лица Диего. Такая любовь означала поражение. Однажды этому придет конец. Настанет день, когда он будет фотографировать только нашего сына, только его, а все другие дети в мире попросту исчезнут, перестанут существовать.

 

За всю обратную дорогу Диего не проронил ни слова, он дремал, прислонив голову к оконному стеклу.
— Что же дальше?
Оксана переводит, что завтра Тереза должна прийти в больницу на анализ крови. Доктор оценит деятельность фолликул, овуляция должна наступить очень скоро, может быть, в ближайшее время. Учитывая, что женщина детородна, не потребуется никакой дополнительной стимуляции яичников.
— Конечно, если вы не хотите двух или трех близнецов, — обернулся к нам доктор.
Давно я так не смеялась, до слез… Мне начинал нравиться этот врач — грубоватый, прямолинейный, настоящий казак, волею судьбы обслуживающий бесплодных супругов.
Диего не смеялся. Я взяла его за руку.
Я совсем не хотела разбираться в причинах его плохого настроения, мучиться вместе с ним угрызениями совести. Меня больше волновала та женщина, мой «дом», как говорила она по-русски. Конечно, я бы оставила ей денег сверх условленной суммы… я бы присылала ей витамины и минеральные соли, магний, железо… Оплодотворение казалось мне теперь мелочью, медицинской процедурой, которая будет выполнена в считаные минуты в том самом кабинете с вышитыми занавесками.
На обратном пути доктор расслабился, разговорился. Он отвечал на все наши вопросы, в который раз твердил, чтобы мы не беспокоились. Женщина будет находиться под постоянным наблюдением, нам в Италию отправят все результаты ультразвуковых исследований и анализов, мы можем в любой момент решить, требуются ли дополнительные обследования. Советовал мне пожить на Украине последние месяцы беременности.
— Так вам не придется ничего объяснять: при желании можно сделать вид, будто вы рожали за границей. Очень важно, чтобы вы присутствовали при родах, держали руку на животе суррогатной матери, чувствовали шевеление плода. Это вам поможет, вы испытаете сильные чувства, даже недомогание. Бывает, что женщина в момент родов чувствует то же самое, что и суррогатная мать, у нее начинаются самые настоящие схватки…
Я подумала, что вот-вот начну по-настоящему жить.
Диего слушал, глядя в окно. Иногда что-то фотографировал: трактор в поле, человека на велосипеде. Он давно ничего не снимал, а сейчас фотографировал это безобразие — эти ужасные поля, это пыльное небо…
Снова показалась металлическая сетка забора с колючей проволокой, ограждающая рудник, вывески с непонятными словами. Диего через стекло сфотографировал и их. Он снова спросил, что там добывают, в этом бункере. Оксана, не поворачиваясь, едва заметно пожала плечами.

 

Сегодня вечером певица сменила наряд: во всем белом она походила на большое облако. Метрдотель принес икру, получил свои чаевые. Водка опустилась в желудок, развязала язык.
— У нее выбиты зубы… у той женщины выбиты зубы.
— Ну и что. — Я попыталась улыбнуться.
— Неужели ты не заметила?
— Что не заметила?
— Отметина под глазом, похоже синяк… — Диего поднес руку к лицу, показал на скулу.
Да, я видела какой-то круг у нее под глазом, когда она повернулась ко мне и сказала: «Я — просто дом».
— Наверное, ребенок. Стукнул случайно чем-нибудь… или сама ударилась.
— Да, может быть… — кивнул Диего.

 

Неприятный запах в гостиничном номере не давал мне уснуть. На батарее сушилось пальто. Я совершенно забыла, что у меня в кармане лежат эти чертовы яйца, и, естественно, раздавила их. Пришлось выбросить скорлупу в унитаз, вывернуть карман и кое-как застирать его под краном. От батареи шел запах сохнущей шерсти и яичницы.
— Муж ее бьет… ты это имел в виду?
Диего тоже не спал.
— Не нравится мне этот человек, и ребенок у них очень грустный.

 

На следующий день мы поднялись рано. Оксана зашла за нами в гостиницу, мы пригласили ее позавтракать. Она шла пешком, замерзла и по сравнению с предыдущими днями выглядела усталой. Уткнулась в чашку с горячим чаем, прижала ее к побелевшей щеке. Когда Диего пошел заряжать фотоаппарат, я неожиданно обратилась к Оксане с вопросом:
— Правда, что у вас мужчины бьют женщин?
Оксана не улыбнулась, как обычно. Сказала, что женщины, встречаясь на улице, пристально разглядывают друг друга, делятся своими бедами.
— Работы нет, мужики напиваются до полусмерти.
Голос ее звучал глухо, она без конца терла свой красный нос, посиневшие губы никак не могли обрести свой цвет…
— Мой брат служил на корабле, потерял работу. Теперь он возвращается домой, я открываю ему дверь, а он сделает два шага и падает. В кого он превратился…
Я взяла ее за руку, окликнула:
— Оксана…
Раньше она казалась мне замкнутой, такой отстраненной, и вот вся ее надменность куда-то вмиг подевалась.
— Казимир, наш сосед, ему было восемьдесят лет, выбросился из окна… нечего было есть… и такое случается… — Она плачет, не меняя выражения лица, потом смеется. — Мой двоюродный брат Епифан работает на заводе, им выдают зарплату рулонами туалетной бумаги… целые горы туалетной бумаги… вот уж в чем у нас дома нет недостатка.
Я хотела помочь ей, но так, чтобы не обидеть. Увидев, что я беру сумку, Оксана метнула на меня гневный взгляд:
— Нет!
Пришлось солгать — я сказала, что ищу гигиеническую помаду.

 

После обеда мы вернулись в больницу. Тереза была там, уже сдала анализы и одевалась. Не спрашивая разрешения, я подошла к ширме, за которой она стояла. Я увидела ее спину, лопатки, худые, как крылья ощипанной курицы. Ниже шеи виднелся синеватый след. Я повернулась. Муж Терезы стоял в углу кабинета, потом направился к нам. Когда Тереза вышла из-за ширмы, я внимательно посмотрела на ее глаз — синяк потемнел и припух. Врач сказал, что все в порядке, овуляция уже началась. Муж Терезы потер руки о грубую ткань своих брюк. В жизни не слышала звука отвратительнее.
— Нет! — единственное слово, которое я могла сказать по-русски.
Доктор замер и как-то весь согнулся.
— Она нам не подходит. Извините.

 

Прямо посреди улицы, в глубокой кастрюле кипит, потрескивая, растительное масло. Сегодня суббота, базарный день. Девочка с косичками уплетает пышку темного цвета. Старушка под мокрым навесом продает разнокалиберные стопки и латунный подсвечник. За ночь похолодало. Трава на обочине побелела от инея. Ледяной ветер обдирает лицо. Еще одна бабуля стоит прямо под снегом, предлагает толстые вязаные носки, у другой на перевернутом ящике лежит свекла и старая резиновая игрушка, кролик. Торговля идет плохо, старушки неподвижны, как те сосульки, что свисают с крыш. Диего сегодня не фотографирует, просто покупает все подряд и, бросает в рюкзак. Достает из кармана карбованцы, которые совсем обесценились, отправляет бабушек домой, к печке.
Снова икра. Сегодня суббота. Певица взяла микрофон и ходит по залу, между столиками, пробирается к нам… может быть, она заметила, что я плачу. Она гладит меня по голове, садится за наш столик. Вблизи она кажется гораздо старше.
Диего хочет одного — вернуться в Италию; я настаиваю на том, чтобы остаться.
— Пожалуйста, еще один день…
По дороге я смотрю на женщин: вот заправщица на бензоколонке, вот маляр… Я впиваюсь в них глазами, задерживаю взгляд на теле, на животе… трусь мордой о то, чего нет у меня.
— Так не пойдет… — начинает Диего.
— Оставь меня в покое, — обрываю я его.
Оксана идет за нами, из воротника синего пальто торчит белая точеная шея.
— А ты бы могла это сделать? — спрашиваю я ее.
Оксана не отвечает… Делает вид, что не поняла вопроса.
Диего крепко, до боли, сжимает мне запястье.

 

Доктор продолжает поиски, он назначил еще одну встречу. Диего странно выглядит сегодня, лицо у него какое-то перекошенное. Он спал, отодвинувшись от меня, на этой белой простыне, натянутой, как смирительная рубашка.
Женщина сидит на том же стуле, на котором сидела Тереза. Она моложе, пышнее телом. Встает нам навстречу, и я отмечаю, что она выше ростом, чем Диего. Улыбается, обнажив совершенно целые зубы. Если от Терезы ничем не пахло, то от этой исходит сладкий, густой запах дешевых духов. В белой блузке, скрепленной на груди брошью, и в темной юбке она напоминает школьницу-переростка. Скорее всего, нарядилась специально для встречи и сейчас хочет понаблюдать за нашей реакцией — живые глаза так и стреляют по сторонам. Кожа у нее, кажется, в порядке. Обесцвеченные волосы темнеют у корней. Лицо какое-то странное, как у клоуна без грима. Я не сразу заметила, что вместо бровей у нее лишь выступающие надбровные дуги, и от этого она напоминает незаконченную картину.
Диего смотрит в окно, на спортивную площадку, на одинокое баскетбольное кольцо без сетки.

 

По дороге я спрашиваю Диего, что он об этом думает.
— Ты действительно хочешь знать?
— Конечно!
Он не смотрит на меня, идет, касаясь рукой бетонных столбов, будто считает их.
— Мне кажется, она проститутка. — Останавливается, чуть покачивается, улыбаясь. — Я думаю, что все это мерзко, милая…

 

В машине, которая везет нас в аэропорт, Оксана рассказывает наконец про рудник. То был урановый рудник, и маленький поселок рядом с ним до последнего времени не обозначался ни на одной карте, попросту не существовал.
— Моя подруга потеряла ребенка… А вот моей бабушке почти девяносто, и она всю жизнь прожила там. У нее огород, она говорит, что от урана капуста хорошо растет.
Мешки с почтой так и лежат в аэропорту, потрепанные и грязные.
Прижимаюсь на прощание щекой к лицу Оксаны, мой подбородок касается воротника ее синего пальтишка. Диего отдает ей все доллары, какие у нас остались, и на этот раз она берет деньги, прячет их в свою плетеную сумку.

 

Летим в Рим с пересадкой в Белграде, у нас есть два часа между рейсами. Заказываем в баре чай. Мужчина рядом с нами уминает толстую красную сардельку, из которой брызжет сок. Диего отодвинул чай, тоже взял себе сардельку и кружку пива.
Смотрю, как он разрывает зубами мясо. Молча заглатывает этот ужас. Говорю: «Пойдем прогуляемся», отвечает: «Иди одна». Я качаю ногой так, что качается вся скамейка. Как будто хочу растрясти пепел после пожара.
— Не качай…
Продолжаю дергать ногой.
— Пожалуйста!
Подбородок у него лоснится от жира, смотрит на меня угрюмо, мыслями он где-то далеко, хоть и сидит рядом.
— Наверное, нам надо расстаться…
Он встает.
— Ты куда?
— Пописать.

 

Но в туалете его не было. Я походила среди ожидающих свои рейсы пассажиров, в сверкающих бутиках дьюти-фри прошла вдоль полок с бутылками и сигаретными блоками. Его нигде не было. Я спрашивала себя, когда, в какой момент мы начали терять друг друга? Вернулась в туалет, ополоснула лицо, пошла к выходу на римский рейс. Девушка в униформе собирала посадочные талоны.
Я села в одно из кресел, соединенных между собой в цепочку. Кто-то положил мне руку на плечо — я обернулась и увидела женщину, которую мы встретили на пути в Киев. Цветная русская шаль покрывала ее голову и спадала на плечи.
Девочку, над которой они надеялись оформить опеку, усыновила другая семья.
— Французы…
— Сожалею.
— Взяли и младшего брата, ему три годика… теперь дети вместе, им повезло. Нам никогда бы не дали усыновить двоих… а французы, они молодые…
Я крепко прижала ее к себе, она вся дрожала.

 

Диего примчался, когда зал уже опустел, сел рядом со мной.
— Разве ты не бросил меня?
— Я вернулся.
— Самолет улетел.
— Чьи это кроссовки?
— Той женщины, которая летела с нами. Она мне подарила.
— Зачем?
— Не знаю. У них огоньки зажигаются.
Я надеваю маленькие кроссовки на руки и шагаю по металлическим трубкам сидений, на подошвах загораются огоньки. Диего взглядом следит за этими светлячками. У него усталые глаза, волосы взъерошены, борода растрепана. Достает свою «Лейку»… Я улыбаюсь, топая по креслу руками, одетыми в кроссовки.
— Так, значит, это правда… — шепчет он.
— Что?
— Что жизнь, как и фотография, разговаривает светом… Знаешь, кому мы подарим эти кроссовки?
Он помогает мне встать.
Чувствую в груди толчок, как взмах веника, который, подметая, царапает прутьями.
— Скоро вылетает рейс на Сараево, я пришел тебе об этом сказать.

 

Полупустой аэропорт, малочисленные пассажиры внутренних рейсов да несколько рабочих. Две-три сумки едут по кругу багажного транспортера, никто их не забирает. Лента конвейера время от времени останавливается. Австралийский оператор с камерой на плече снимает на улице какого-то мужчину. Это таксист дает интервью, прислонившись к своей машине. Худое лицо, типичное для жителя Сараева, — кости, обтянутые кожей, пожелтевшей от никотина. Рядом стоит Гойко, переводит. Увидев нас, он краснеет, мнется в нетерпении и разводит руками, как бы говоря, что оказался случайно втянут в эту историю. Очевидно, ему не нравится то, что приходится переводить.
— …Они сказали, что оставят нам немного земли, столько, чтобы хватило для могил. Вот что они сказали… в нашем парламенте…
— Нигилист хренов… Да пошли они все… — Гойко адресует это таксисту, а заодно и австралийцу. Целует нас, обнимает так, что хрустит грудная клетка. Его длинные вялые руки вдруг становятся сильными, как клещи. — …Красавица и тощий фотограф…
Никто из нас троих и подумать не мог, что мы встретимся этим мартовским утром. Прошло девять месяцев с нашей поездки в Хорватию — срок беременности, срок войны.
Гойко притягивает наши головы к себе, прижимается лбом к нашим лбам. Спрашивает, как мы отважились прилететь.
— Тяжелее оставаться там.
Он обнимает нас снова и снова, я замечаю, что на его медовые глаза навернулись слезы.
— Да, из поэтов тоже иногда льется. — Он делает характерный жест, будто отливает, смеется.
Диего распрямляет плечи, вдыхает полной грудью. Воздух еще холодный, но чувствуется, что уже весна.
Мы идем к машине, Гойко с гордостью демонстрирует нам свою куртку, непромокаемую, «Gore-tex»:
— Немецкая! Поменялся с журналистом из агентства Рейтер.
Он хочет, чтобы мы попробовали, какая она легкая, — снимает куртку прямо на улице, а под ней только майка.
— Она меня спасает, в ней совсем не холодно, даже ночью при минус десяти…
Болтает без умолку, рассказывает о преимуществах ткани «Gore-tex», о литературном журнале, в котором публикуется, о своей работе на радио, куда он нас непременно отведет, там все бойкие, энергичные, головы у них работают быстро, как компьютер. Я смотрю на дорогу, обсаженную липами, на свинцового цвета дома. Почему же мы не приехали сюда раньше? Этот город для нас — спасение. Забраться в него, словно в карман, и чувствовать тепло, идущее изнутри.
Голос Гойко — тягучий, как смола. Он рассказывает, что в Сараево приехало много журналистов, проводится Международная конференция по Боснии и Герцеговине под эгидой Европейского сообщества, что он снова стал подрабатывать переводчиком, как во время Олимпиады.
Диего спрашивает о войне. Гойко выбрасывает окурок из окна.
— Весь мир на нас смотрит, у нас ничего не случится.
В кафане около рынка Маркале, куда он нас привез, играет боснийский блюз. Гойко снова курит, лицо у него, пожалуй, немного опухшее. Он наклоняется и целует мою руку, лежащую на столе. Диего оставил на лавке фотоаппарат — Гойко подтягивает его к себе, качает головой, — у Диего все та же заслуженная «Лейка», которой он снимал те давние репортажи.
В этом баре над лавкой, где мы сидим, висит первая фотография Диего: мы с Гойко в обнимку… он поднял руку, развел указательный и средний пальцы — буква «V» перед нашими смеющимися лицами.
— Вы все еще любите друг друга? — шепчет мне Гойко.
— Да, — отвечает Диего.
— Жаль.
Выходим на морозный воздух. Люди заняты обычными делами. Лавки Башчаршии открыты — белые туники с расшитыми золотом краями, горы специй, медной посуды.
Какие лица были у евреев, когда они глядели на надвигающуюся беду, но не могли распознать ее? Скорее всего, такие, как у этого старика, который выделывает кожу, или как у этой девушки в платке и джинсах, выходящей из медресе с книгами, перехваченными резинкой.

 

Мы на трибунах крытого стадиона, построенного к Олимпиаде. Себина стоит рядом с грудой синих резиновых ковриков к нам спиной, у нас есть время понаблюдать за ней исподтишка, пока она не обернулась. Она не сильно изменилась, разве что немного вытянулась. Ее голые ноги — белые как воск, крепкие, с заметно выступающими, как маленькие сардельки, мускулами. Она босая, на плечах — шерстяной платок для разогрева мышц. Я видела, как она сняла его перед упражнениями, а потом надела снова, как делают опытные спортсмены. На стадионе полумрак, две неоновые трубки освещают площадку внизу, трибуны практически в темноте.
Увидела нас. Подняла глаза и удивленно смотрит. Интересно, узнала ли она меня? Мы часто разговаривали по телефону, я на фотографиях видела, как она растет. Каждый год на Рождество я отправляла для нее игрушки и немного денег, а она присылала мне поздравительные открытки и ангелов, вырезанных из бумаги. Себина не бросает тренировку, не бежит к нам — дисциплинированная. Но все, что она будет сейчас делать, она будет делать для меня. Я вижу ее на брусьях, на бревне, вижу, как она, держась за ручки коня, прыгает, вытянув спину, и смотрит в нашу сторону. Она рассказывала в письмах о своем увлечении, но видеть ее на стадионе — совсем другое дело. Не зафиксировала положение, соскакивая с коня, падает. Но потом делает колесо каскадом, через всю площадку, стремительная, как маленькое пламя, и приземляется на идеальный шпагат.
Встречаемся в коридоре, рядом с раздевалками. Себина шла меня искать, я ее окликнула. Оборачивается, бежит ко мне. То же лицо, слегка сплюснутое с рождения, тот же рот — верхняя губка заметно выступает, как у грудного младенца. Я поднимаю ее на руки; скорее, мы поднимаем ее вместе с Диего. Соперничаем, кто первым вдохнет этот запах — запах нежной кожи, запах пота.
— Милый мой человечек…
— Джемма… Диего…
— Себина…
Что такое радость? Этот полутемный коридор, этот пол, покрытый линолеумом, эти запахи, это маленькое тело у нас на руках. Она просто малышка, вблизи она, оказывается, еще меньше.
— Ты, однако, тяжелая!
— То su mišići, это мышцы, — отвечает Себина.

 

Гойко теперь жил сам по себе, но каждый вечер заезжал за Себиной. Ждал ее в раздевалке, иногда помогал высушить волосы, иногда нахлобучивал ей на голову шапку — и вперед. Когда был в ударе, вел ее перекусить в одну из забегаловок с высокими стульями. Она ела пончик с яблоками и медом, одежда потом долго пахла жареным. Они болтали о том о сем. Он спрашивал ее про школу, как старший брат, как отец, которого у нее не было. Себина так тараторила, что Гойко с трудом за ней поспевал. В школе ей нравились только две вещи: окно в коридоре, из которого был виден сквер на набережной Миляцки, где целовались парочки, и опыты по химии. Она мечтала стать чемпионкой мира по гимнастике, но плохо росла.
— Я в секции самая маленькая…
Брат ей вытирал рот своей рукой:
— Маленькие крепче стоят на земле.
Если ей было грустно, он читал ей свои стихи:
Девочка сидела на земле
Перед костром из лепестков,
Они казались зимним огнем.
«Помоги мне, я устала».
Мы обрывали розы до самого заката
В запахе слишком сладком,
Дурманящем, как наркотик.
«Кто выпьет всю эту водку?» —
Я ее спросил.
«Ты, если вернешься».
Я не уверен был, что найду дорогу.
Она помахала мне из окна:
Лицо из мягкого гипса,
Руки, окровавленные лепестками.

Себине нравились стихи брата, но она задавала слишком много вопросов.
Он отвечал ей:
— Стихи невозможно объяснить, их надо почувствовать. Если они найдут для себя местечко, у тебя зачешется внутри.
— А где это местечко?
— Надо искать.
Себина кривила рот, недоверчиво смотрела на брата. Трогала свой живот, руки, ноги:
— В ноге тоже может быть?
— Низковато.
— А я чувствую, что у меня там чешется от твоих стихов.
Гойко сажал ее на плечи, поднимался по лестнице родительского дома и вручал сестру Мирне.

 

В ресторане мы заказали питу с разными начинками — с мясом, с картошкой, с тыквой. Себина зевала, глаза у нее соловели, ее клонило в сон, но она держалась, не капризничала. Подложила руку под голову и заснула прямо на столе.
Мы продолжали болтать. Диего взял у Гойко сигарету, выкрошил табак, достал коробочку и сделал косяк. Гойко насмешливо посмотрел на него:
— И давно ты наркоман?
— Это не наркотик, это травка.
— Ну тогда покурим. — Гойко затянулся первым.
— Здесь ребенок, — сказала я.
— Ребенок спит, — ответил Гойко.
Они курили по очереди, а я гладила волосы Себины, потом наклонилась и уткнулась носом в ее теплый затылок. Этот запах, он остался прежним — запах молока, запах леса. Я подумала, что так пахнет будущее, оно опять было перед нами, как раньше. В зеркале на стене отражались наши тела, и мне показалось, что время ничего у нас не забрало. Диего сидел неподвижно и плакал. Скорее всего, он даже не замечал, что по щекам у него текут слезы. Я коснулась его плеча.
— Мне хорошо, — ответил он, — просто божественно.
Возвращались мы пешком, шли по знакомым улочкам. Себина спала на плече у брата, безвольно болтающиеся руки белели в свете фонарей.
Было ужасно холодно, я сжала пальчики Себины — они были ледяные. Мы поспешили в гостиницу — красная дверь, маленький, по-домашнему уютный холл. Гойко не хотел уходить от нас, да и нам хотелось побыть с ним подольше. Ему удалось найти самую большую комнату, с деревянным полом и большим теплым ковром. Он упал на кровать:
— Я здесь немного вздремнул…
Покрывало и в самом деле было смято.
— Все еще занимаетесь любовью, вы двое?
Поездка вымотала нас, и, несмотря на холод, мы были какие-то вялые.
— Мы так умаялись, просто умираем.
— Мертвым легче заниматься любовью; когда душа отлегла, ты летишь за ней.

 

Гойко включает телевизор. Выступает Караджич — волосы уложены феном, розовый кукольный грим, — дает какое-то бесконечное накатанное интервью. Рассказывает о том, как он был психиатром и поэтом. Прямо по кадру бегут строчки его стихов. Гойко читает их и плюется:
— Сумасшедший черногорец! — Он чешет голову, плечо, как будто на него внезапно напал ужасный зуд. — Как можно верить такому придурку?
— Придурков надо опасаться… — Диего падает на кровать, вытянутая рука рядом с Себиной.
Она так и не проснулась, лежит, как брат ее уложил.
— Ты не хочешь раздеться? — спрашиваю я Диего, но он уже спит.
Гойко закуривает. Я прошу его отойти к окну, он открывает форточку, дымит в нее, стряхивает пепел.
На часах почти три.
— Что вы делали в Белграде?
Мы сидим на краешке кровати… я, не поднимая головы, рассказываю о поездке на Украину, о тех женщинах. Гойко смотрит на меня серьезно и вдруг начинает хохотать:
— С ума сошла? Хотела, чтобы шлюха родила тебе сына?
Диего спит рядом, раскинулся, как большой ребенок.
— Даже салфетку не снял…
Действительно, салфетка из ресторана заправлена под воротник свитера. Гойко снимает с Диего салфетку, сморкается в нее. Притворяется, что плачет, бьется головой о стену.
— Почему? Почему такая несправедливость? Если бы вам нужен был мужчина…
Он обнимает меня, щекочет, я вяло прогоняю его.
— Я не знаю, что мне делать… мне так плохо.
Встаю, снимаю с Диего сапоги, старые заслуженные камперос, прошедшие огонь и воду. Гойко наблюдает за этим усталым жестом материнской заботы:
— Боишься потерять его, правда?
— Мне уже тридцать семь.
— Он никогда не уйдет от тебя.
Бросаю сапоги на пол, снимаю с Диего носки. Смотрю на эти слегка красноватые длинные ступни:
— Хочу, чтобы у моего сына были такие же ноги.
— Что хорошего в этих ногах? — морщится Гойко.
— Это его ноги.
— Ну да…
Поскрипывает открытая форточка, Гойко закрывает ее. Глубокая ночь. Видны шпили собора, маленькие кресты на них кажутся стеклянными…

 

Так мы и спали вчетвером на одной кровати. Гойко слишком устал, чтобы нести сестру на руках до дому. Я не собиралась спать, лежала на самом краю, напряженная, как лезвие ножа. Наконец меня сморил короткий утренний сон. Первое, что я увидела, когда открыла глаза, было личико Себины. Она встала раньше всех, умылась и причесалась.
— Подожди-ка… — Я встала, открыла чемодан и достала кроссовки. — Когда идешь, загораются огоньки…
У Себины от волнения перехватило дыхание. Я помогла ей обуть кроссовки, пощупала, где пальцы, — кроссовки были великоваты, хватит еще как минимум на год, на вырост. Она смотрела на ноги и отчаянно икала.
— Теперь попробуй…
На кроссовках загорелись огоньки.
Она не выглядела счастливой, скорее, наоборот. Я понимала ее, такое же отчаяние охватывало меня при сильном волнении… когда восторг был таким, что, казалось, о большем и мечтать нельзя. Вот и Себина чуть не лишилась чувств. Я резко, пронзительно вскрикнула, чтобы оборвать ее икоту, — даже не предполагала, что могу так заорать.
Себина подпрыгнула, уставилась на меня с открытым ртом.
— Иди, чего ты ждешь?
Улыбается, икота прошла. Себина ходит по комнате, глядя на подошвы, где то и дело вспыхивают маленькие огоньки. Возвращается ко мне, целует в губы, я чувствую ее свежее, легкое дыхание.
Гойко упал с кровати и спит на ковре. Сестра топчется по его животу, тычет кроссовками прямо в лицо. Гойко открывает один глаз, обводит взглядом ноги Себины и вдруг, как змея, поворачивается ко мне:
— Ни фига себе! Где ты их взяла? Вот бы мне закупить партию…
Себина громко вопит, голос у нее звонкий, пронзительный. Нет, она не желает, чтобы еще у кого-то в Сараеве были такие же кроссовки!
Диего тоже проснулся, смотрит на шаги-светлячки, улыбается:
— Теперь ты не потеряешься, мы всегда тебя найдем, даже в темноте.

 

Гойко переехал в квартал, примыкающий к старой синагоге, в старый аварийный дом без лифта. Семьи отсюда уже съехали, осталось несколько старичков и много молодежи — студенты университета, аспиранты, художники, подающие надежды интеллектуалы. Новое поколение, заполонившее концертные залы, литературные кафе и киноклубы. Они собирались и, как их кумиры из U2, кричали по ночам: I wanna run… I wanna tear down the walls that hold me inside — у старых памятников Тито.
Гойко с друзьями жил на последнем этаже, под самой крышей. В этой квартире-коммуне вечно царил хаос, обычно так и живут студенты, правда недолго, перед тем как войти в настоящую жизнь. Гойко в свои тридцать пять был здесь самым старым жильцом, но этот дом соответствовал его натуре… «Кто проходит мимо и видит, что у нас горит свет, всегда может зайти, если хочет».
Он открывает дверь, нас обдает тяжелой волной табачного дыма и специй. Парень у окна играет на саксофоне — пальцы бегают по клавишам, глаза закрыты, щеки раздуты. Его фигура отражается в тонких старинных стеклах, которые были выдуты, раскатаны и нарезаны вручную; кажется, будто они колышутся, как вода.
Мы ожидали, что попадем в тяжелую атмосферу близящейся войны, а здесь музыка, разговоры ни о чем. Две девушки на кухне помешивают в кастрюле суп.
На этот чердак в старом городе мы возвращались почти каждый вечер. Наверное, потому, что встретили там то, чего нам не хватало, — человеческую теплоту, улыбки на юных лицах и время… да, время. Добрая боснийская традиция — останавливать время, чтобы просто поговорить, побыть вместе. Время там странным образом растягивалось, благотворно влияя на души и тела. Мы встретили там Младена, художника, который теперь оборачивал в льняные полотнища тела всех возрастов, выпачканные яркими красками, а потом выставлял эти современные плащаницы в старых фабричных корпусах Грбавицы. Встретили Зорана, адвоката с рябым лицом, и Драгану, которая теперь играла в театре вместе со своим парнем, Бояном.
Как-то вечером я встретила там Ану, у нее была все та же улыбка. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, с пустым бокалом в руке. Черный свитер обтягивал ее пышную грудь. Мне вспомнилось, как мы совсем недавно сидели под тутовым деревом на острове Корчула. Пока мы болтали, я заметила, что Ана слегка раскачивается всем телом — чуть подается вперед и возвращается назад, как будто стоит в нерешительности на каком-то пороге, боясь его переступить. Я посмотрела по сторонам, и холодок пробежал у меня по спине… Мне показалось, что все — все, кто там был, — стоят на том самом невидимом пороге.
— Разве вы не боитесь? — спросила я Ану.
— Мы вместе… главное, держаться вместе.
Я смотрела на юного саксофониста, который склонялся над инструментом, как над живым существом, как будто сливался с ним в последнем любовном акте.
Назад: События развивались молниеносно
Дальше: Пьетро ворочается в постели