Пьетро ворочается в постели
Пьетро ворочается в постели, закрывается подушкой — ему мешает солнечный свет.
— Вставай, уже поздно.
— Дождь идет? — доносится голос из-под подушки.
— Нет.
— Да ну! — вскакивает Пьетро.
Бежит к окну, смотрит на неяркое солнце, пробивающееся сквозь пасмурное небо.
Сегодня утром Гойко везет его в аквапарк, огромная реклама которого висит на проспекте Тито. Пьетро открывает шкаф, вытряхивает на постель все содержимое своей сумки. Из ванной доносится звук напрасно льющейся воды.
— Закрой кран, люди где-то умирают от жажды.
Я постоянно повторяю эту фразу, меня раздражает, когда Джулиано бреется и оставляет кран открытым. Есть вещи, которые неотделимы от меня, как тень. Женщина, убитая рядом с пивзаводом, где люди выстраивались в очередь за водой… ноги подогнуты, будто спит, и только вокруг головы расползается пятно густого красного цвета, а рядом — канистра, которую она так и не успела наполнить.
Пьетро выходит из ванной в плавках для серфинга, они моментально сохнут. С ними поедет Динка, девушка из гостиницы.
— Мам, а если я ее приглашу? — спросил он вчера вечером.
Он давно об этом думал, только боялся сказать мне.
— Конечно пригласи.
Он сделал несколько шагов, потом вернулся назад:
— Ладно, ерунда.
— Почему?
— Что я ей скажу?
— Что придет в голову.
Подошел к барной стойке, за которой Динка раскладывала в стаканы лед. В первый раз я вижу, как он старается понравиться девушке, и думаю о том, что он, несмотря на свою застенчивость, несмотря на непомерно длинные руки, будет иметь у женщин успех. Чтобы преодолеть смущение, барабанит пальцами по бедру, садится, поднимает на девушку глаза, улыбается. Возвращается ко мне:
— Что она сказала?
— Вроде согласна.
Он хрустит местными чипсами, которые прихватил со стойки.
Худая Динка в облегающих джинсах и босоножках на толстой платформе кажется высоченной, в открытый пупок у нее продето серебряное колечко. Пьетро сразу замечает этот пирсинг, белая полоска живота его привлекает и смущает одновременно.
Он делает вид, что смотрит по сторонам, и, естественно, начинает валять дурака. Показывает Динке полотенце, которое прихватил с собой, — гостиничное. Динка смеется, говорит, что нельзя. Тогда Пьетро прячет полотенце у себя под майкой, хлопает по вздувшемуся животу, и оба хохочут.
Пришел Гойко, на нем рубашка и пиджак, как вчера вечером, а на ногах — пляжные сандалии. Мы пьем кофе — итальянский эспрессо — в баре напротив гостиницы. Какой-то мужчина рядом с нами читает книгу. У него длинные, вровень с бородой, волосы с проседью. Он похож на Караджича в момент ареста, когда тот перерядился в святого, — та же белая размахайка индийского гуру и тот же невинный взгляд. Мне вдруг приходит на ум, сколько таких убийц спокойно разгуливает по улицам, как тот же Караджич, который ходил на стадион и даже вернулся к своей врачебной практике. Я спрашиваю Гойко, что он почувствовал, когда арестовали Караджича.
Гойко с такой яростью тушит сигарету в пепельнице, что обжигает себе палец.
— Караджича не арестовали, его продали, — говорит он. И добавляет, что ничего не почувствовал.
Гойко снимает сандалию и показывает синтетические волокна, которые массируют стопу, так и стоит босой ногой на тротуаре. Обуваясь, чуть не падает на меня. Он счастлив, что тепло, что наконец-то наступило лето. Я спрашиваю, какие горки в этом аквапарке, не опасны ли они… Все трое, хлопнув дверцами, садятся в машину.
— Вы надолго?
— До закрытия.
Поднимаюсь в номер, беру рюкзачок — пусть руки будут свободны, я хочу много ходить.
На шахматной площадке, как обычно, много стариков и птиц. Начинается новое сражение. Шахматы выстроены на исходных позициях. Я смотрю на эти два фронта — белый и черный.
Прохожу мимо круглого здания крытого рынка. Шагаю быстро, глядя только себе под ноги. Останавливаюсь. Этого банка из стекла и бетона раньше не было… Рядом припаркована белая машина с надписью: «Фонд Генриха Бёлля». Невольно улыбаюсь — у меня в рюкзаке лежит книга этого писателя из Кельна.
Музыкальное училище расположено напротив. Угловое здание на перекрестке… Оно мало изменилось, разве что покрашено заново в бледно-серый цвет, в тон пасмурного неба. Никто меня не останавливает, поднимаюсь на второй этаж. Застоявшийся воздух, запах переполненных аудиторий, знакомый по университету. Потертое ковровое покрытие в коридоре прибито медными планками. Под ним буграми вздымается старый пол, скорее всего, после войны его просто закрыли ковролином. Звуки музыки, словно капли дождя, падают на меня откуда-то сверху — репетируют свои партии скрипка, контрабас…
Я растворяюсь в этом пространстве целеустремленности, одиночества. Это царство беглости рук, правильного дыхания, абсолютного слуха… это родной дом для старой эксцентричной преподавательницы и молодого эгоцентричного таланта. Двойные двери, обитые кожей, — флейта, гитара, фортепиано, виолончель… Толкаю одну из дверей — два юных создания и их учительница склонились над пианолой, призрачной, как угасающий луч. В коридоре — кофейный автомат.
Спрашиваю у сторожа, можно ли пройти дальше. Он вызывается проводить меня. У него морщинистое лицо, на нем короткий фартук, как у пономаря. Мы поднимаемся по лестнице, я замечаю, что сторож прихрамывает. Этажом выше много молодежи, — возможно, ждут прослушивания. Какой-то парень, присев у стены, нажимает клапаны кларнета — исполняет беззвучную мелодию. Сторож объясняет, что в коридорах запрещено играть и громко разговаривать.
Поднимаемся по ступеням, слышу глухой стук черного ботинка на толстой подошве — одна нога у сторожа короче другой. Он останавливается, открывает окно и прогоняет голубей, которые угнездились между рамой и металлической оконной решеткой. Мы поднялись на последний этаж. Вижу на стене старую надпись: «TIŠINA» — тишина… а под ней — дыра с рваными краями, пролом от попадания снаряда. Сторож рассказывает, что отверстие оставили специально, в память о том, как была взорвана тишина… Он закуривает сигарету, трогает свою высохшую негнущуюся ногу, качает головой в такт мыслям. Я спрашиваю, могу ли я побыть здесь немного. Сторож уходит, подволакивая ногу, а я остаюсь наедине с собой.
Сажусь на пол, напротив пробитой снарядом стены. По другую сторону — класс, в котором внушительных размеров женщина со странной прической из кос, закрученных вокруг головы, ведет урок сольфеджио, важно размахивая карандашом, будто дирижерской палочкой.
Смотрю на эту надпись, забавную и вместе с тем торжественную: ТИШИНА! Думаю о точности попадания снаряда, который действительно взорвал тишину этих стен, привыкших слышать только музыку. Смотрю на свою жизнь через дыру в стене, открытую рану, которая осталась незалеченной.
Шел референдум по поводу независимости Боснии, улицы пестрели националистическими лозунгами. Матери новобранцев федеральной армии выходили с плакатами, в которых призывали отпустить их детей по домам. Доносились самые тревожные известия, ходили невероятные слухи — кто-то говорил, что уже во время подготовки к зимней Олимпиаде при строительстве лыжной трассы планировались траншеи для будущей войны…
Гойко считал, что это всего-навсего глупое паникерство.
— Пропаганда находит благодатную почву в деревне — очень просто убедить крестьянина в том, что его сосед — турок и хочет украсть у него землю, а ему самому перерезать горло… в Сараеве нет ни турок, ни четников, ни усташей. Мы все — сараевцы…
Но Диего не понаслышке знал язык стадионов. Караджич был психологом футбольной команды Сараево, Аркан возглавлял футбольных фанатов из белградской «Красной Звезды»…
— Войны начинаются незаметно, в мирное время на городских окраинах, пока вы в своих тусовках спорите о поэзии…
Бесконечные разговоры и споры сопровождали нас каждый вечер, до самого дома.
Мы с Диего переселились из гостиницы в комнату, которую сняли у пожилой супружеской пары. Йован, в прошлом биолог, молчаливый седовласый господин, страдал от холода и носил фланелевые рубахи, застегнутые под самое горло. Велида, жена, всю жизнь работала его ассистентом. Очень худая, с живыми зелеными глазами, она одевалась во все серое, как монашка. Мы обменивались с ними небольшими любезностями. Я приносила им иностранные газеты, которые Диего покупал раз в неделю, — они на свою пенсию не могли себе такого позволить. Если Велида готовила что-то вкусное, она оставляла тарелку с едой у нашей двери. Небольшой коридор отделял нашу комнату от остальной квартиры, так что мы были независимы от хозяев. У нас имелись свои ключи, туалет и даже плитка, на которой мы могли сварить кофе.
В тот вечер Диего ушел снимать в район Грбавица, я сидела дома одна. Было уже довольно поздно, когда в дверь постучался Гойко. Он прошел в комнату и рухнул на кровать. Весь день он просидел в Скупщине, переводил для одного американца политические дебаты, которые затянулись допоздна. Члены сербо-боснийской партии покинули зал заседаний. Гойко был усталый и расстроенный.
— Teta.
— Жаль — чего? — Я повернулась к нему.
— Nita, ничего, — пожал он плечами. — Вы правда уезжаете?
Я кивнула.
Гойко закрыл глаза — пусть поспит немного. Он сильно храпел. Когда я подошла, чтобы разбудить его, почувствовала, что от него пахнет алкоголем — набрался с американцем. Он посмотрел на меня удивленно, как ребенок, которому приснился страшный сон и теперь он не может понять, кто перед ним — мама или чудовище.
Он обнимает меня за шею, гладит по щеке:
— Любовь моя…
— Ты пьян, иди домой.
Вынимает из кармана бумажник, достает оттуда мятый листок, читает:
Моя сестра спит, жаль.
Ее руки растут
Далеко от меня,
А день подыхает.
Завтра я поведу ее на каток,
Она замрет у витрины на улице Васе Мискина,
Где только что включили компьютеры.
Верит в будущее моя сестра,
Жаль.
Я улыбаюсь, киваю.
— Ужасно, да?
Развожу руками — пусть думает что хочет.
— Себина просит компьютер?
Гойко оборачивается:
— Я пришел пригласить вас на концерт.
В конце учебного года в музыкальном училище проходит выпускной концерт. Гойко хочет познакомить меня с одной девушкой.
— Я говорил ей о тебе…
Замираю с феном в руке — собиралась убрать его в чемодан.
— И что же ты ей сказал?
Он подходит ко мне, кладет руку мне на низ живота и стоит не двигаясь. Я чувствую тепло этой руки, приятный огонь проникает внутрь. Мне становится жарко, дыхание учащается. Его бесстыдная рука лежит чуть выше моего лона. Почему-то я не отталкиваю его, — напротив, вдруг чувствую желание… наверное, есть в нем что-то близкое мне, какое-то разочарование, одиночество, которое Диего уже не делит со мной. Я дышу глубоко, воздух проникает туда, где неподвижно, незыблемо лежит эта горячая рука.
— Чем вы тут занимаетесь? — входит Диего, на меня смотрят шальные глаза бродячего кота.
Гойко не двигается, стоит как стена. Даю ему легкого пинка.
— Я напился, — только и произносит он, уходя.
Отодвинув край вышитой занавески, смотрю, как его фигура растворяется в темноте.
— Он хотел с тобой переспать? — Диего стоит за моей спиной.
— Нет, он пригласил нас на концерт.
Так мы оказались в музыкальном училище. Идет дождь, потоки воды бегут по улицам. Ноги промокли: ожидая начала концерта, прислоняю то одну, то другую к чугунной батарее. Вокруг — женщины в деревенских резиновых калошах, а рядом другие, в летних босоножках и длинных вечерних платьях с намокшими подолами. Высокая дама со свистком на шее командует расстановкой стульев. Это маленькое музыкальное событие, должно быть, очень значимо для присутствующих. Негромкий гул голосов. И даже в убогой вычурности вечерних нарядов чувствуется вкус. Я вспоминаю Рим… думаю о той разномастной публике, которая валом валит на так называемые события. Женщины, одетые в лохмотья за миллион, интеллектуалы с дискотек, лживые политики — вот она, душа нашего времени, о которой твердят пиарщики.
Многим не хватило стульев, но они не жалуются, даже не опираются о стены. В зале жарко, я обмахиваюсь программкой. Музыканты выходят на деревянный помост, сменяя друг друга. Все они очень молоды, на юношах — галстуки-бабочки, девушки затянуты в узкие черные платья. Вторая группа, третья… Закончив выступление, встают, слегка кланяются. Я больше не могу. Гойко трогает меня за колено, показывает на группу духовых инструментов.
Она самая высокая в ансамбле, лицо у нее слишком белое, помада слишком темная, красно-бурые, цвета ржавчины, волосы. Ее черед еще не подошел, она так сжимает свой инструмент, трубу, как сжимала бы, наверное, собственное сердце. Бархат платья струится по тонким бедрам, облегает выпуклую грудь. Я изучаю ее во всех подробностях, будто соперницу, пытаюсь найти в ней какой-нибудь изъян. Она поднимает подбородок… слишком далеко, я не могу разглядеть черты. Жаль, что у нас нет театрального бинокля, он был бы кстати… Вижу белое пятно ее лица, выразительный контур. Она выходит к скрипкам и начинает играть. Надувает щеки, смыкает губы, наклоняется над трубой, затем распрямляется вслед за бушующим музыкальным ритмом. Не знаю, хорошо ли она играет, — я не разбираюсь в музыке. Глаза у нее закрыты, она слишком взволнованна. Встряхивает головой, неровно подстриженные пряди рыжих волос разлетаются, она похожа на диковинную многокрылую птицу.
Исполняют концерт Шостаковича для фортепиано, трубы и струнного оркестра. Музыка изменяется, становится напористой, более мрачной. В надрывный плач скрипок рывками вторгается труба. Кажется, что трубачка умирает от жажды. Щеки у девушки надуваются и медленно выпускают воздух. Пальцы на клапанах — солдаты в бою, то идут вперед, то отступают. Белокурый юноша за фортепиано, впав в неистовство, склоняется к инструменту, бьется о клавиши, как мотылек о стекло. В голосе трубы теперь слышится крик совы, вылетающей ночью на охоту. Грудь у девушки поднимается, потом опускается, словно она ранена; рыжие волосы будто алая полоса. Никто не шелохнется, все замерли в восхищении. На улице продолжается дождь, стекла запотели так, что ничего не видно… кажется, что мы в плену, что и музыка в плену У стихии, у нескончаемого потока воды. Душно, я обмахиваюсь программкой. Женщина рядом со мной плачет, слезы текут по ее неподвижному лицу. Кажется, что все сидящие в зале испытывают безмерную боль, которую еще предстоит пережить, предвестницей которой стала эта музыка.
Моя рука лежит в руке Диего, он машинально сжимает ее, как перчатку. Прошлой ночью мы лежали обнявшись, но дальше этого дело не пошло. Мы посмеялись — такие неудачи случаются с давними любовниками, если чувства угасли. Раньше я была его девушкой, теперь он исчезает на весь день с фотоаппаратом, любит весь мир, как священник, а потом возвращается к жене.
Девушка играет на трубе, вместе с нею взмывает вверх, растворяется в звуках. Но потом приходит в себя, как актриса, которая привыкла умирать на сцене каждый вечер, и вот уже с улыбкой бодро выдувает какой-то марш.
Концерт окончен. Я смотрю на Диего — глаза у него закрыты.
Женщина, сидящая рядом со мной, аплодируя, встает. Трубачка присоединяется к оркестру, кланяется очень низко, и я отмечаю, что она одного роста с мужчинами. Все музыканты, участвовавшие в концерте, выходят на сцену, и начинается галдеж. Дирижер подбрасывает в воздух свою палочку, и следом за ним все что-нибудь бросают: смычок, ноты — совсем как дипломники в университете свои черные академические шапочки. Диего открыл глаза, вяло аплодирует:
— Я задремал…
— Видел подружку Гойко?
— Пышная скрипачка с косой вокруг головы?
— Нет, вон та, с рыжими волосами, видишь, обнимает пианиста…
— Эта панкушка? — Диего удивленно смотрит на ее волосы, на черные губы.
Гойко встает, свистит так, что слышно на другом конце города.
— Здорово, правда? Все кишки вынут наружу, попляшут на них и обратно в живот запихнут…
Я ловлю себя на мысли, что все они сошли с ума, радуются, будто война уже началась и закончилась и это — праздник примирения.
Мы стоим у стены, я и Диего, в маленькой комнате рядом с концертным залом. Вокруг толпятся женщины, похожие на вышитые абажуры, стоит какой-то боснийский ковбой в желтой кожаной куртке с бахромой. Дама со свистком раскладывает на столах подносы со сладостями и долмой домашнего приготовления. Запах дождя, сырой одежды смешивается с запахами сараевской кухни — специй, животного жира, брынзы.
Трубачка подходит к нам… вблизи она кажется гораздо моложе, сильно накрашенная девчонка. Мокрые от пота волосы похожи на потоки ржавчины. Она уже успела переодеться — под бархатным платьем видны рваные джинсы. В ухо вдета английская булавка. Инструмент в чехле и плотно набитая холщовая сумка висят через плечо. В пригоршне — сладкие пирожки.
— Это Аска, моя подруга.
Она смотрит на Гойко, улыбается, проглатывает кусок, потом протягивает нам липкую руку:
— Аска, подруга Гойко.
Она «достаточно», как она выражается, говорит по-итальянски, поскольку целый год училась в музыкальном лицее в Удине. Она голодна, перед концертом ей нельзя есть, «иначе вырвет на головы других музыкантов», поэтому и набросилась на еду. У нее странная речь, без интонации, она произносит слова, отделяя их друг от друга резко, будто топором рубит, отчего кажется, что это говорит аппарат для оплаты парковки: «Добро пожаловать, вставьте ваш билет, подождите, пожалуйста».
— Аска как овечка из рассказа Андрича… — тихо замечаю я.
— Да, я сама взяла себе это имя, — смеется она.
Я смотрю на ее высокий белый лоб, на удлиненные, как листья, зеленые глаза, густо намазанные черной краской веки.
Она положила пирожки на чехол, наклоняется, снимает туфли на каблуках, переобувается в ботинки типа армейских, но яркого фиолетового цвета.
Мы поздравляем ее с удачным выступлением.
— Многие плакали…
Она выпрямляется, сдержано благодарит нас:
— Людям не хватает иронии.
Пожилой господин в ермолке, ее преподаватель, подходит к ней, что-то говорит, обхватывает ее лицо дрожащими руками. Она слушает его с серьезным видом, потом вытаскивает сигарету из пачки «Дрины», которая торчит у старичка из кармана. Тот улыбается, достает зажигалку и дает Аске прикурить. Теперь говорит Аска; выпуская колечки дыма, пристально смотрит в лицо собеседнику. Когда она говорит на своем языке, голос ее звучит гладко и мелодично.
Аска прощается с нами, говорит, что поела и покурила, теперь надо бежать — она играет в каком-то ночном заведении. У школы стоит ее мотоцикл — старый ободранный «болид», похожий на армейские. Она наматывает на голову черный платок, — может быть, она мусульманка или просто потому, что холодно. Закрутив подол платья, завязывает его сзади узлом, как хвост. Чехол с трубой болтается на спине. Перебрасывает через седло ногу в джинсах и фиолетовых ботинках.
Диего хочет сфотографировать ее, вспышка не работает, но, может быть, достаточно света уличного фонаря.
— Рада была с вами познакомиться.
Аска включает зажигание, и рев ее драндулета разрывает ночную тишину.
Уже дома, поздно вечером, Диего просит рассказать ему про овечку по имени Аска из рассказа Андрича.
— Это история про строптивую овечку, которая только и мечтает о том, чтобы танцевать, не слушает советов матери.
Однажды, танцуя, она отбивается от стада. Открыв глаза, видит перед собой волка. Волк голоден, но решает подождать, его забавляет танец глупой маленькой овечки. Она чувствует его злобный взгляд на своей белоснежной шубке, знает, что ее жизнь висит на волоске, знает, что зря не послушалась маму. Ей очень страшно, но она продолжает танцевать, потому что это единственное, что она умеет делать… и, танцуя, пятится назад. Волк сидит не шелохнувшись, ему достаточно протянуть лапу, чтобы схватить ее, но овечка танцует так хорошо, что он хочет еще немного насладиться танцем. Конечно же, какую-никакую овцу он поймать еще сможет, но вот танцующую овечку уже вряд ли…
— И чем закончилась эта история? Волк ее съел или отпустил?
Я приготовила травяной отвар, кладу Диего на глаза примочки. С закрытыми глазами он ищет мою руку, спрашивает:
— Что с тобой?
— Гойко сказал, что Аска готова нам помочь.
Я смотрю на неподвижное лицо старого Йована. Он сидит в кресле, обитом потертым зеленым бархатом, с белоснежной вышитой салфеткой на спинке, которую Велида меняет почти каждый день. Йован почти не слышит, поэтому он смотрит телевизор, не включая звук. Телевизор старый, еще черно-белый, с маленькой антенной, которая плохо принимает сигнал. Изображение без цвета и белая метель помех на экране напоминают мне документальные фильмы времен Второй мировой войны. Сербская армия перешла Дрину и продвигается по Боснии. Мне вспомнилась ночь, когда человек впервые высадился на Луну, тот далекий-далекий сигнал. Я тогда была еще маленькой, сидела рядом с отцом и помню, что он смотрел на экран телевизора как на предвестие будущего. Это было историческое событие, свидетелем которого он стал. Он вдруг почувствовал себя частью единого человечества, прошедшего путь от крыльев Икара до летательных аппаратов Леонардо, до первого самолета братьев Райт. Люди преодолели наконец-то земное притяжение, нога человека ступила на этот далекий светящийся диск. И этот белый, похожий на водолаза человек, неуверенно, как ребенок, делающий свои первые шаги по бугристой свинцовой поверхности Луны, был он сам, мой отец.
Мой отец верил в будущее, как Себина. Верил, что обычные люди будут разгуливать по всему небу. На экране мрачно двигались танки, и единственным сигналом, который доносился из старого телевизора, был слабый шорох помех.
Велида встала, чтобы выпустить двух дроздов, закрытых на кухне в клетке. Птицы летали по комнатам, самое большее, могли перелететь через дорогу на балкон дома напротив, но всегда возвращались, послушные, словно куры, когда Велида подзывала их. Она с раздражением выключила телевизор, словно бросая тем самым свой маленький личный вызов, порылась в шкафу, где было полно виниловых дисков, и включила на стареньком проигрывателе джазовую мелодию. Потом с маниакальной аккуратностью, не просыпав ни щепотки, приготовила кофе.
В этих комнатах тишина и покой, запах давно обосновавшихся вещей — они накапливались год за годом: книги по искусству, научные труды, часы на стене, фотография молодых Йована и Велиды, посуда в шкафу… Кажется, что все предметы навсегда останутся на своих местах. Маленький домашний лабиринт, где дрозды садятся на диван рядом с котом, а тот и ухом не ведет. «Странно, что кот не ловит птиц», — говорю. «Я научила его уважать пернатых». Велида размахивает половником.
Мы на кухне, я помогаю Велиде делать долму. Начинка из риса и мяса готова, мы расстилаем виноградные листья, выкладываем на них начинку, заворачиваем. Я смотрю на быстрые, точные движения рук Велиды и думаю, что это образ вечности. И через много-много лет будет вариться долма, как варилась она и раньше, соединяя прошлое и будущее в непрерывную цепочку. Мне нравится сидеть на кухне рядом с этой пожилой женщиной, нравится, что она выключает телевизор, не впуская в свой дом зло, и готовит долму, мелко нарезая лук.
— Почему у вас с Йованом нет детей?
— Мы не захотели. Йован был слишком занят своей наукой, а я слишком занята Йованом. Как-то не сложилось.
Она улыбается, глаза у нее покраснели, должно быть от лука.
— И ты никогда не жалела об этом?
Она могла бы солгать — она привыкла жить замкнуто, одиноко, ни к чему говорить правду, но она говорит:
— Всегда жалела. Всегда…
Складывает долму в кастрюлю, посыпает перцем. И снова улыбается.
Когда мы сидели у телевизора, я спросила, что они будут делать, если начнется война. Велида не ответила, пожала плечами, пошла на кухню выпустить дроздов. И вот теперь она подливает в кастрюлю немного уксуса и отвечает, что они останутся дома. Говорит, что у нее дважды был рак, но Бог не забрал ее, оставил готовить на этой кухне.
— Страшно тем, у кого есть дети…
Из кастрюли доносится аппетитный запах.
— Бог хорошо сделал, что оставил тебя здесь, — говорю я.
— А почему у тебя нет детей?
Ни секунды не размышляя, я рассказываю ей все как есть. Она смотрит на меня, качает головой. В биологии, объясняет она, есть размножение почкованием, так вот, джеммой, геммой называется зачаток нового организма.
Я сказала Гойко, что хочу поговорить с Аской наедине. Назначили встречу в каком-то кафе, где я никогда не была. Это сооружение посреди парка похоже на тюрбан — смехотворное подражание оттоманскому стилю под австро-венгерским соусом. Внутри — декадентская элегантность венских кофеен начала двадцатого века, запах маринованных огурцов и босанской кафы. Я не сразу увидела Аску, она сидела за зеркальной перегородкой, рядом — инструмент в чехле. Она что-то быстро говорила Гойко.
Я подошла к столу, протянула ей руку:
— Привет.
Она поднялась, тепло обняла меня. На ней черный свитер и те же джинсы, что и накануне. Булавка все так же торчит в мочке уха. Однако на этот раз Аска была не накрашена.
Я наклонилась к ее волосам, теплой шее… почувствовала запах каких-то благовоний — палисандра, кедра.
Аска заказала для меня пирожные с баварским кремом и пахлаву.
Она совсем близко от меня; пока она ест, я могу украдкой рассматривать ее. Беспощадный дневной свет выявит все изъяны, откроет скрытые пороки. Она хороша собой, правильный овал лица, легкая припухлость под глазами, кожа чистая и прозрачная как вода. Следы усталости на лице шлифуют эту красоту, придают ей чувственность. Аска тоже разглядывает меня, крошки на моих губах, кольцо на пальце.
— Сколько тебе лет? — спрашиваю.
— Двадцать два.
Я думала, что она старше. Смотрю по сторонам: вот женщина средних лет разговаривает и курит, сжимая свободной рукой пачку сигарет, как будто сдавливает собственное дыхание. В конце зала какая-то дверь, наверное туалет. Неожиданно мне приходит в голову, что нужно уйти отсюда. Встать и сделать вид, что иду в туалет, а на самом деле бежать, бежать куда глаза глядят, от этой овечки, от этих припухших, как выпуклые лепестки цветка, нижних век.
Я думаю о том, что она чем-то похожа на меня прежнюю… то же выражение лица — надменное и вместе с тем наивное.
Гойко хитро посматривает в мою сторону взглядом опытной свахи.
В кафе жарко, Аска сняла свитер и осталась в футболке, на которой серым оттиснуто какое-то юное лицо, не поймешь, то ли парень, то ли девушка.
На тарелке осталось одно баварское пирожное.
— Хочешь? — спрашивает Аска.
— Нет, это твое.
Аска съедает пирожное, облизывает пальцы.
Глаза у нее странные, где-то на дне лежит грусть, как на берегу — остовы кораблей. Она смотрит на меня очень серьезно, и, даже когда смеется, видно, что она никогда не подшучивает над людьми. Гойко относится к ней как к младшей сестре, он обращается с ней так же грубовато, как иногда с Себиной. Спрашивает, что это за девчонка на майке.
— Старик, ты ничего не знаешь. Это никакая не девчонка, это Курт Кобейн.
Так я узнаю, что ей нравится «Нирвана», что она по ночам слушает их записи и эта музыка уносит ее.
— Куда же она тебя уносит? — иронизирует Гойко.
— Туда, куда тебе путь заказан.
Он закуривает, бросает пачку сигарет на стол. Бубнит, что вся эта «Нирвана» — lukavi, хитрецы.
— Нигилисты, миллиардеры хреновы!
Гойко встает, говорит, что идет в туалет. Это он специально, чтобы оставить меня с Аской наедине.
На футболке у Аски надпись по-английски, изречение Кобейна: «Никто и никогда не узнает о моих замыслах».
Я хочу сбежать из этого кафе.
— А какие замыслы у тебя? — неожиданно спрашиваю я Аску.
Та отвечает, что попросту хочет уехать из страны. Она родилась в Соколаце, это в тридцати километрах от Сараева, зарабатывает себе на жизнь, играя в ресторанах и частными уроками. Вообще-то, ей и сейчас уже пора бежать, у нее урок с сыном ювелира из Башчаршии. Аска надувает щеки, чтобы показать, какой толстый этот ребенок, он даже не может дотянуться пальцами до некоторых клапанов. Говорит, что у богатых сараевцев сейчас модно оплачивать детям уроки музыки.
Говорит, что не хочет вот так состариться, что она молода.
Еще она говорит с улыбкой, что один музыкант из «Нирваны» — хорват и раз он смог, то и она сможет. Она хочет поехать в Лондон или в Амстердам, создать свою группу, для этого ей нужны деньги.
— Что тебе сказал Гойко?
— Что вам нужна roda… аист, который принесет ребенка.
— Ну да…
На тарелке остались взбитые сливки и кусочки сахарной глазури. Аска собирает их ложечкой:
— Я готова.
Она смотрит по сторонам, подпирает лицо рукой, ее зеленые глаза совсем близко от меня.
Наглая и алчная. Хочет получить всю сумму в немецких марках, наличными. Надевает свитер — голова исчезает и появляется снова.
— Ты делаешь это только из-за денег?
Она подхватывает чехол с инструментом. Улыбается, отвечает, что ей нравится говорить правду, что я могу ей доверять, потому что она не боится правды.
— Что я должна тебе сказать? — Она теребит мочку уха. — Что делаю это из любви?
Она говорит, что музыка — это вся ее жизнь, что детство ее прошло в деревне, она чистила клетки с кроликами и лущила кукурузные початки, играя на них, как на флейте. Раньше Сараево представлялся ей Сан-Франциско, не меньше, но сейчас этот город сдавливает ей грудь, как тесный лифчик. Говорит, что никогда не выйдет замуж, не хочет иметь детей.
— Ты мусульманка?
Она морщится, отвечает, что никогда не ходит в мечеть, но Коран иногда читает.
— И что говорит Коран, он не запрещает тебе стать суррогатной матерью?
— Коран говорит, что надо помогать людям.
Ей даже нравится идея одолжить свою матку «увечной» женщине. Да-да, так и говорит, «увечной».
— Каждый из нас должен отдать что-то…
Она встает, надевает ветровку, встряхивает плечами. Просит поскорее сообщить о нашем решении — ей надо планировать будущее.
Диего молчит. Наклонил голову к плечу, я вижу ямочку на затылке. Он смертельно устал, весь измазался: поднимался к еврейскому кладбищу на холмы, чтобы сверху сфотографировать город, окутанный туманом. Мечети и минареты, казалось, выступают из миски с простоквашей. Я рассказала ему об Аске. Он отмахнулся: не знаю, мол, ничего, — привел в порядок катушки пленок, пронумеровал, засунул каждую в черный футлярчик.
Доктора мы нашли в поликлинике за городом, на трассе, ведущей в Хаджици. Гойко заехал за нами на машине. Аска сидела спереди: рыжие волосы подстрижены грубо, будто оборваны, на ногтях черный лак, на лице темные очки, такие же огромные, как у Курта Кобейна. По виду меня можно было принять за ее мать: на мне юбка ниже колен, очки с диоптриями, волосы собраны в пучок.
Доктор, коренастый, с туповатым крестьянским лицом, не задавал вопросов. Он страдал нервным тиком: все время цыркал передними зубами. Помню только его кроличий рот с приподнятой верхней губой и противный звук.
Аска взяла Диего за руку, сказала, что это ее парень, что они хотят ребенка, но она не может заниматься сексом.
— Мышечные спазмы мешают.
Гойко сложился пополам от смеха, бесстыжий. Да и я чуть вздрогнула, вспомнив молодость, когда все мы были свободными и безрассудными. Врачу дела не было до наших странностей. Назначил Аске необходимые анализы, попросил аванс в сто немецких марок и назначил день на следующей неделе.
Аска вышла, покачивая бедрами, подмигнула мне, потом надела свои шикарные очки.
Мы ждем ее в неприметном баре около музыкального училища, она не хочет, чтобы ее видели друзья. Сложив губы клювиком, делает «ква-ква»: они, мол, слишком много болтают, а она не собирается никому ничего объяснять. Сегодня она, как никогда, рада нам, смеется, говоря, что мы похожи на двух слишком заботливых родителей. Я сжимаю руки, до хруста косточек… на самом деле нервничаю только я. Диего спокоен, даже чересчур. Словно его это не касается.
— Мы хотим узнать тебя получше.
Аска фыркает: глупости, люди никогда не знают друг о дрyгe всего, даже жены и мужья.
У каждого есть своя тайная жизнь… a secret life…
— Вы, к примеру, знаете друг друга?
Диего улыбается, они переглядываются, и на какое-то мгновение мне кажется, что между ними возникла близость.
Глаза овечки, вечно чуть усталые, блуждают, ресницы хлопают, будто мокрые крылья то поднимаются, то опускаются, но взгляд, скользя по тебе, оставляет глубокий след, боль красоты. Я смотрю на ее потрескавшиеся от игры на трубе губы, которые она вечно облизывает, на грудь, руки, малую толику тела, какую можно разглядеть из-под скрывающей его одежды, этого нынешнего уродства. Смешная панкушка сараевского образца. Мне плевать, как она одевается, как уродует себя: она мне не дочь и, она права, мы никогда не станем подругами. На лицо накладывает белый тон, словно мажет мелом, губы красит в темный, злобный цвет.
Уедет в Лондон, но ничего не изменит в своей жизни, растратит себя на улицах, среди сутолоки ночных баров. Меня не интересует ее судьба, меня интересует ее ближайшее будущее, ее плоть. Она шутит с Диего, заводит разговор о музыке. Красивая, несмотря на всю свою штукатурку, и пышет здоровьем. Я улыбаюсь ей, как любящая мамаша.
— Значит, хочешь уехать?
Жует, она всегда много ест во время наших встреч, заказывает бутерброды, сладости, каждый раз повторяя, что не ела с утра. Говорит, что невозможно слишком долго играть, если играешь по-настоящему, потому что музыка, словно полчище крыс, набрасывается и пожирает тебя…
Ее раздражают Мадонна и Майкл Джексон.
Разговор заходит о Дженис Джоплин. У Аски становится грустное лицо, она умолкает. Перестает жевать, смотрит перед собой.
— Иногда Бог указывает на кого-нибудь с неба и говорит: «Ты пойдешь со мной». Ему нельзя отказать. Он устраивается в твоем теле, раздирает душу. Чтобы вынести Бога, Джоплин кололась.
Я спрашиваю, употребляла ли она наркотики, употребляет ли сейчас.
Аска смотрит на меня с ненавистью. Отвечает — нет, поднимается, говорит: «Все, заседание окончено».
Мы идем по Козьему мосту.
Аска рассказывает мне о матери, которой не стало меньше месяца назад, оттого что она выбрала неправильную дорогу в жизни, мол, люди болеют, потому что идут по ложному пути.
— Вчера вечером я заснула под «Smells Like Teen Spirit» «Нирваны».
Смеется — спать под такую музыку практически невозможно, а она сразу провалилась в глубокий сон. Ей снилось, как она идет, голая и беременная, по проспекту Тито, очень устала, ей тяжело с большим животом и она не понимает, почему продолжает идти, вместо того чтобы присесть отдохнуть. Потом видит приближающиеся танки. Знает, что ее раздавят, но, несмотря ни на что, продолжает двигаться вперед, будто по-другому нельзя, как безымянный мятежник на площади Тяньаньмэнь. Она уверена, что остановит танки.
Смотрит на Миляцку, на тихое течение:
— В Сараеве слишком много мостов…
Раскинула руки, точно крылья ангела, навстречу веющему ветру и стоит, рыжеволосая, в убогих тряпках сараевской рокерши, в больших темных очках, с булавкой в ухе. Говорит, чтобы я дышала полной грудью. Мы стоим там, как два безумных ангела: я в деловом костюме, она с множеством металлических браслетов, звенящих, как бубенчики на шее овечки.
— Почему ты не можешь родить?
Рассказываю ей обо всех моих мытарствах.
— Это не только твой живот, это сама жизнь отвергает тебя день за днем, раз за разом.
Она обнимает меня, хотя ничуть не растрогана. Булавка касается моих губ… сейчас мне кажется, что на ней, на этой булавке, подвешено все мое будущее.
Диего фотографирует нас со спины. Говорит, мы хорошо смотримся вместе, Аска напоминает ему девушку из Генуи, которая работала в порту на складе военной одежды, грубой, воняющей сыростью, старой военно-морской формы.
— Тебе нравилась та девушка?
— Она была лесбиянкой.
Аска спрашивает, любим ли мы с Диего друг друга.
— Да, очень.
Кивает, смотрит вниз, подбирает камешек и бросает в воду.
Диего снимает нас на том мосту, в обнимку. Потом Аска сама хочет сфотографировать нас.
Диего говорит без умолку, как на занятиях со своими студентками:
— Ты можешь или фотографировать то, что есть, или искать.
— Искать что?
— То, что проходит, чего пока не видно. То, что проявится позже.
Объясняет ей, что именно по этой причине ему нравится фотографировать воду: она движется и заключает в себе что-то неуловимое — оттенки, отражения…
Аска, щелкнув кнопкой, возвращает камеру Диего, улыбается:
— Кто знает… Может, я запечатлела то, чего никто не видит…
Я улыбаюсь своей глупой улыбкой, потому что мне снова кажется, что ребенок здесь, река несет его к нам. Я поворачиваюсь в их сторону, они идут рядом по тротуару, не глядя друг на друга. На минуту кажется, что они похожи. Одинаковый рост. Одинаковая походка: шагают, раскачивая бедрами, вихляя из стороны в сторону, но чеканя шаг, будто пытаются избежать опасности, дерзко идя ей навстречу.
Мы отдали ей первые пять тысяч марок. Она пересчитывала деньги, сидя за столиком все того же бара.
— Не проще ли перечислить их на банковский счет?
Она не доверяет банкам, Югославия разваливается на куски, и Аска боится, что деньги осядут в кармане какого-нибудь белградского чиновника.
Едем к врачу на такси, Аска держит листок с готовыми анализами, говорит, что все в порядке.
— СПИДа нет.
Я дотрагиваюсь до ее колена, чулки дырявые, и сквозь дырки виднеется белоснежная кожа.
— Мне не спокойно на душе, Аска.
— Что такое?
Где уверенность, что в конце концов она не захочет оставить ребенка себе? После того как он начнет толкаться в животе, не скажет, что не может расстаться с ним?
Аска снова успокаивает меня. Снимает очки, чтобы я видела ее глаза, на этот раз не накрашенные. Говорит, что дала слово.
— Ты не можешь знать…
Конечно может, еще как: ей не нужен ребенок, она даже не представляет, что с ним делать.
— Заниматься музыкой — это все, чего я хочу.
— Что ты скажешь друзьям?
Задумывается на мгновение:
— В конце беременности уеду, да, так я и сделаю.
— Куда уедешь?
— Мне нравится одно место, на побережье, поеду туда…
— Я с тобой.
Кивает, опять надев черные очки.
Я приободрилась — машина едет дальше, а я мысленно рисую себе белый домик в начале зимы, чуть пахнущий сыростью. Беру руку Аски, представляю, как мы с ней гуляем по пляжу, держась за руки… она с большим животом, я готовлю для нее чай, забочусь о ней, накидываю свою шаль ей на плечи. Чудесно, только мы вдвоем, зимнее море и окно, снаружи все в каплях дождя, внутри — запотевшее.
Мы остановились перед дверью небольшой поликлиники.
— Я буду играть для вашего ребенка… может, вырастет великим музыкантом…
Вдруг становится грустной, я дергаю ее за густую рыжую прядку:
— Только не «Нирвану», умоляю…
— Тогда что?
— Моцарта…
— Еще чего.
— Может, джаз, Чет Бейкер?
— Подходит.
Дверь в кабинет врача заперта. Аска поднялась по лестнице, позвонила в несколько дверей — никого. Только женщина в инвалидной коляске.
Вернулась к нам, уперев в бока усталые руки:
— Все ушли.
— Куда ушли?
— Она не знает, но в клинике никого нет.
Послышались голоса, и тут мы заметили на балконе двух парней в маскировочных костюмах. Они спокойно курили, ни дать ни взять служащие, устроившие себе перерыв, смотрели на нас, казалось, смеялись над нами. Впервые мне стало страшно. Мы постояли еще некоторое время под дверью, обалдевшие, будто куры, перед которыми на закате дня заперли дверь курятника.
Такси уехало, мы возвращаемся пешком. Аска перешла на другую сторону дороги. Выглядит так, будто возвращается с загородной прогулки: напевает что-то, пытается дотянуться до цветущей сливовой ветки. Мы идем вдоль обочины, редкие машины проезжают мимо, старые развалины, чадящие выхлопными газами. Диего с отсутствующим видом слегка придерживает мою руку. Он поцарапал объектив, уронив его на лестнице в поликлинике — на сегодня для него это самая большая неприятность. Ему надоели наши скитания, он следует за мной по инерции, из любви. Следует за женой, одержимой навязчивой идеей.
Я остановилась посмотреть на небо, на солнце, которое исчезало за горизонтом, — его прогоняла ночь. В небе ни звездочки — мы брели в потемках, на ощупь, пока не добрались до городских огней. Аска жила на окраине, недалеко от шоссе, мы проводили ее до подъезда, она предложила зайти. Правда, ей нечем было нас угостить.
— Не важно.
Поднялись.
Теперь мы выглядели сиротами, а она — нашей матерью. То был не обычный жилой дом, а скорее общежитие. Крохотные квартирки жались одна к другой, будто купе в поезде.
— Здесь селили олимпийских спортсменов.
В гостиной стол из светлого дерева привинчен к полу, покрытому тем же коричневым ковролином, что и угловая скамейка рядом. В нише стены за решеткой выставлены в ряд стаканы — похоже на трейлер, дом на колесах. Я прошла несколько шагов до ванной, по пути заглянув в спальню — тоже малюсенькую и темную. Над кроватью висела афиша Дженис Джоплин — лицо старой пуделихи, копна кудрей, — певица приоткрыла рот, закатила глаза, подхваченная ветром безумия.
Внизу надпись: «НА СЦЕНЕ Я ЗАНИМАЮСЬ ЛЮБОВЬЮ С ДВАДЦАТЬЮ ТЫСЯЧАМИ. ПОТОМ ОДНА ВОЗВРАЩАЮСЬ ДОМОЙ».
Мы остаемся ненадолго поболтать. Аска достает стаканы из-за решетки, наливает нам молока, насыпает по ложке шоколадного порошка, размешивает. Тычет пальцем в щеку: мол это вкусно, это придаст нам сил. Говорит, сладкое всегда ее успокаивает, как ребенка. Казалось, она совсем не огорчилась. Сняв фиолетовые ботинки, ходит босиком: длинные белые ступни, длинные тонкие пальцы. Я тоже сняла туфлю, поставила свою ступню рядом, мы посмеялись, потому что моя была намного короче и шире. Я заметила, что ей бы в баскетбол играть. Она покачала рыжей головой и повторила, что ей нравится только музыка, что она родилась с трубой в душе.
— Какой странный инструмент для женщины…
— Мой.
— Что в нем такого особенного?
— Труба вбирает в себя все дыхание, всю душу…
Плотно приложила губы к мундштуку и начала играть «Зори», закрыв глаза, слегка покачиваясь, как Чет Бейкер.
Диего смотрел на нее, чуть приоткрыв рот, как смотрят на того, кто тебе небезразличен, боясь, как бы он не ошибся. Вечер становился теплее от шоколада, от музыки. Диего скрутил косяк и теперь барабанил пальцами по столу. Я сидела, обхватив колени руками, прислонившись головой к стене.
Мне было хорошо, я тоже отпила несколько глотков, внутри разливалось тепло, было чуть-чуть щекотно, будто шевелились соломинки.
Так мы и сидели. Пусть наша сараевская подружка останется в прошлом, этот вечер стоил выброшенных на ветер пяти тысяч марок. Я привыкла к поражениям, к воронкам на воде… всегда одним и тем же, в одном и том же пруду. Вечер был приятный, волнующий. Он означал прощание, вкус которого мне был хорошо знаком. Аска закончила играть, потрясла трубой, стряхнув несколько капель слюны. Налила всем еще по стакану молока с шоколадным порошком. Вынула булавку из уха, стала ее теребить в руках.
— Почему ты так одеваешься?
— Сначала назло отцу.
Она рассказала, что отец — главный мулла у себя в деревне, много лет они были в ссоре, но, с тех пор как умерла мама, помирились.
— Моя мама тоже умерла.
На сердце стало грустно. Диего сегодня в свитере, который мама ему подарила… вспоминаю тот день, ее застенчивый взгляд, вечную неуверенность во всем. Оказалось, я похожа на нее больше, чем предполагала.
Диего целует мне руку:
— Милая, о чем ты задумалась?
— Так, о маме.
Да, вспомнила обычную женщину, которая так мало получила от жизни.
Аска спрашивает:
— Она тоже не могла иметь детей?
Давно я так не хохотала, обнажая зубы, захлебывалась от смеха над собой, над своим несчастьем:
— А как же я?..
Аска смеется тоже:
— Точно, вот глупая.
Травка подействовала. Может, думаю, она права, я так и не родилась. Я — тень собственных желаний.
И снова вспоминается сказка про овечку, танцующую, чтобы спастись от смерти.
С холмов стреляют. Мы высунулись из маленького окошка с двойными стеклами, шпингалет сломан, и Аска придерживает его рукой. Холодно — мы никак не можем понять, откуда именно стреляют.
Аску это не беспокоит.
— Теперь так бывает почти каждую ночь, развлекаются, придурки!
Мы идем с ней на кухню ставить чайник. Разжигая газ на плите, Аска произносит:
— Если хочешь, можем попробовать натуральным способом.
У нее недавно закончились месячные, и дней через десять она готова для совокупления. Именно так: совокупления. Я смеюсь… Она теребит булавку. Говорит, для нее совокупление не проблема. Мне приходят на ум кролики в деревне, их быстрые случки. Я краснею… обалдеваю от радости, от грубого восторга.
— Мне кажется, я не смогу…
…но уже знаю, что это неправда, что это ложь… судя по всему, девица не промах, но я уже позволила себе двусмысленные отношения… Весь вечер что-то вызревало во мне. Еще раньше, в спальне, когда я бросила взгляд на узкую кровать… в голове промелькнуло: еще один косяк, и… я останусь здесь, на лавке, а они там, под афишей Дженис Джоплин… каждый, включая Аску, потом останется наедине с собой, заключенный в хрупком и бренном теле.
Она продолжает говорить. Секс ее не интересует, он ничего не дает. Не любит она этих нежностей, этих слюней. Говорит, если хочу, я могу присутствовать.
— Как в лаборатории… — смеется.
Я благодарю ее:
— Hvala.
Аска не понимает шутки. Отвечает:
— Пожалуйста. Повторяет еще раз: Za mеnе parenje nije problem, для меня совокупление не проблема.
Я расслабилась, и эта фраза проскользнула в меня. Сидя на скамейке, чувствовала, как она проникает в меня все глубже и глубже, в самое лоно.
Диего смотрит на нас… чувствует близость, едва забродившую, как молодое вино.
— Что вы надумали?
— Ništa, ничего.
Я попросила его скрутить еще один косяк, хотелось смеяться и смеяться, чтобы все растворилось в этом нескончаемом глупом смехе. Долой лаборатории, шприцы, сперму в пробирке. Долой все, что доставило мне столько страданий! Хватит с нас семяизвержений в стекло, да здравствует соитие во плоти! В белой и горячей плоти Аски, которая теперь, казалось, принадлежала только мне. Это будет как будто любовь втроем… и мы, такие горячие, вместе, как недавно, когда жались друг к дружке, высовываясь из окна… Мы и наша овечка.
Эта плоть нам подходит: она молодая и нравится Диего. А кому не понравился бы такой лакомый кусочек, дурочка из Сараева, красивая, как солнце, уродующая себя по моде, по собственной глупости.
Мы продолжаем смотреть друг другу в глаза. Не стесняясь, она впилась в меня взглядом. Не разозлилась, просто стала чуть серьезнее. Стоит у окна. Теперь я кое-что в ней понимала. Аска жила чуть отстраненно, так, будто между нею и окружающим миром простиралась маленькая бездна, которую каждый раз приходилось преодолевать. Мостов для нее не существовало, только струящаяся река, и она искала опоры в воде, какой-нибудь камень например. Теперь она нашла такой камень, и не важно, что он оказался ее собственным телом.
Она ждала именно меня, думала я; встретилась со мной, чтобы мне помочь, — она родилась для этого. Такова была ее судьба. Она проскользнула к нам случайно, как ребенок нечаянно заходит к родителям, когда те занимаются любовью. А это и была ночь любви. Вдали раздавались выстрелы, они сопровождали нас, наставляли, предупреждали, что жизнь — штука сложная и опасная, лучше послать к черту предисловия, не колеблясь рискнуть, пойти до конца. Я посмотрела через окно на четко очерченный в лунном свете силуэт холлов. Кто же мы все-таки: овцы или волки?
— Аска хочет продолжать…
Диего рассмеялся, он окосел…
— То есть я должен…
Он одновременно и смотрел на меня, и отводил взгляд: так ночной мотылек летит на свет электрической лампочки. Рубашка расстегнута, кудри прилипли ко лбу, губы потрескались от холода… стыд проступил на лице красными пятнами, как бывает при внезапной вспышке аллергии. Ошалевшие, мы летели стремглав в ночной темноте, играли в эту странную игру, будто кто-то дергал нас за ниточки. Пока мы добрались до дому, а потом и до кровати, я совсем запуталась в своих чувствах, в горле застрял комок. Диего снял только брюки и остался в рубашке; мы лежали под одеялом, насквозь пропахшие молоком и шоколадом.
— Как заканчивается сказка Андрича?
— Хорошо. Овечка все время танцует… волк, не съев ее сразу, не замечает, что они слишком близко подошли к людям. Чабаны окружают его и убивают. Мать сначала ругает овечку-танцовщицу, та в свою очередь обещает никогда больше не заходить так далеко, а мать, видя, какая она способная, посылает ее учиться в балетную школу.
Я прижалась к его худым ногам. Мы долго целовались. Несколько месяцев между нами ничего не было, а сейчас нас внезапно охватило желание.
Заря уже распускалась, как алый цветок, разливалась, как пруд посреди ночи, вблизи — свет, вдали — темнота гор.
На следующий день я пошла на радио разыскивать Гойко. Я стояла у комнаты, где шла запись, и ждала, пока не закончится его программа. Начинался день, а в помещении, казалось, ночь еще продолжается. Гойко сидел в наушниках под желтым огоньком, охрипший от курева голос шуршал в микрофон, чувственный и мягкий. Он читал стихотворение, заметив меня, послал воздушный поцелуй, дунув с ладони. Посвятил мне стихи Мака Диздара:
Kako svom izvoru
Da se vratim?
(Как мне вернуться
К своим истокам?)
Мы сидели у входной двери, пили кофе из кофеварки.
— Что ты хочешь от меня услышать?
— Правду. Что ты об этом думаешь?
Иногда кто-нибудь входил, впускал струю воздуха.
Я пришла посоветоваться… Кофе в бумажном стаканчике обжигал пальцы, я посадила пятно на блузку.
— Эти двое решили перепихнуться, вот что я думаю.
Тряхнув головой, я надуваю щеки… хочу ответить, но выжидаю, пока не оправлюсь от удара. Смотрим через стеклянные двери на садик во дворе, на ветки, усыпанные крапинками пыльных цветов.
— Диего сгорает от любви к тебе, вернее, давно уже сгорел, — смеется Гойко. Встает, идет в туалет, возвращается, намочив носовой платок. — Мужик, он и есть мужик… сердце стручку не указ, его тянет куда пониже… в овчарни.
Смеется, говорит, эта овечка — хитрая мужеловка, ему она не нравится, но что ребенка не заберет себе — точно…
— Молоденькая, не прочь поразвлечься… Позволь? — Трет мокрым платочком мое пятно. — Бери то, что тебе нужно, перестань изводить себя. Пусть тебе сделают этого чертова ребенка, потом пошлем его на войну… — Опять смеется, на этот раз сдержанно.
Я смотрю на него, сегодня он хорошо выглядит, ему идет голубая рубашка, идут очки. Вероятно, это самый лучший человек, которого я знаю, самый искренний, самый одинокий.
— Я боюсь.
— Кого, овечки?
Гойко смотрит на мое тело, просвечивающее сквозь мокрый шелк.
— Как я соскучился… — шепчет.
— Почему ночью стреляли с гор?
— Эти отморозки хотят показать нам, что они есть.
Прохаживаемся, обнявшись, под белой моросью, слетающей с ветвей.
— Начнется что-нибудь?
— Нет, они уйдут. — Поворачивается ко мне, опять смотрит на мою розовую кожу под мокрой блузкой. — Нельзя поделить воду.
— Я дам тебе то, что ты хочешь, и вы меня больше не увидите.
— Кто знает, может, мы приедем на твой концерт в Лондон или в Берлин… когда станешь рок-звездой… будем тебе? аплодировать…
— Почему бы и нет.
— Притворишься, что не узнаешь нас.
— Скорее, вы не приедете.
Мы виделись еще несколько раз, короткие, формальные встречи. Аска вечно спешила, беспокоилась, сжимала чехол с инструментом, словно щит.
И правда, что-то изменилось в наших отношениях…
Диего все время хлопал глазами, ресницы дергались, как лапки у бегающих насекомых.
Они почти не глядели друг на друга, словно наматывался клубок и перекручивалась нить. Я все понимала, но ничего не говорила.
Сейчас мне оставалось только ждать. Дело было за ними. Я ничем не рисковала. Диего принадлежал мне душой и телом. И притом я хотела, чтобы этот ребенок родился в радости, а не в печали. Мне надоели рахитичные призраки, грустные женщины, вялые дети. Я предпочитала буйное пиршество молодости.
Аска стала строже, ушла в себя.
Теперь я думала, что та ее непринужденность была напускной, так же как ее манера одеваться и стричь волосы. Она напоминала мне одну из кукол, которых я портила в детстве, разрисовывая фломастерами и подстригая им волосы.
Во время наших встреч Диего почти всегда молчал, кивал иногда в знак согласия, когда я что-нибудь говорила, всем прочим, по-моему, вообще не интересовался.
— Не знаю, получится ли у меня, — сказал он мне.
Не отходил от меня ни на шаг, как ребенок, который боится потеряться. Мы договорились: только одно свидание. Если ничего не выйдет, мы уедем.
Беспрестанно спрашивал меня: «Ты уверена?»
Я хотела ребенка от него, это единственное, в чем я была уверена. Закрыв глаза, думала о младенце. С виду я была спокойна, говорила только о практической стороне дела. Как врач. Научилась у моих мучителей их бесстрастному тону, бюрократическому жаргону. Цикл не сбивался, через неделю овечка будет готова для зачатия.
Начинались беспорядки: один убитый. Отца жениха застрелили на пороге православной церкви.
Аска была вне себя.
— Как он мог размахивать флагом с двуглавым орлом четников в самом центре Башчаршии!
Мы стояли на набережной, я взяла руку Диего, соединила ее с рукой Аски, лежавшей на парапете, и сверху положила свою.
— Все будет хорошо, — сказала я.
Получилось что-то вроде ритуала. Я ощущала тепло, исходившее от положенных одна на другую рук, еле заметную нервную дрожь, микроскопические сдвиги, общую напряженность этого единения… думала о знаках, начертанных там, внизу, на ладонях. И в который раз просила удачи у судьбы.
Аска попыталась выдернуть руку, но я удержала ее, потом Диего попробовал высвободиться, но мы с Аской налегли всем весом.
— Куда думаешь пойти?
Диего волновался. Они ждали этого свидания тел и старались не встречаться взглядами. Позже встретятся.
Мы пошли в зоопарк, гуляли между клетками и загонами. Ветер поднимал с земли светлую пыль, она клубилась в воздухе. Медведи нервничали, сбились кучей в пустом бассейне, местами поросшем мхом. Аска не была в зоопарке много лет, это она настояла… все здесь напоминало ей детство, она купила кулек орешков и угощала шимпанзе. Бегала от клетки к клетке, издавая странные трели, на которые откликнулся павлин. Я отошла купить бутылку воды. Когда вернулась, Диего фотографировал Аску. Ничего особенного не происходило — она залезла в пустую клетку и стояла там, вцепившись в прутья, свесив рыжую голову к плечу, точно грустная обезьяна. Я ощутила между ней и Диего какой-то внутренний ток.
Диего закончил снимать, опустил «Лейку», уже без фотокамеры смотрел на девушку. Выйдя из клетки, Аска обогнала нас, шла впереди, проводя рукой по решеткам.
Глубокой ночью я позвонила отцу, он ответил сразу, будто ждал моего звонка.
— Папа…
— Девочка моя.
Молчит, дышит в трубку, я слышу шелест его легких, всей его жизни в этой серой министерской трубке.
Я давно ему не звонила.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Нет.
— Что это за шум?
— Дождь.
— Когда вы вернетесь?
Мы говорим еще какое-то время, он рассказывает что-то о собаке.
— Я перестал готовить: по вечерам ужинаем в мексиканском ресторане.
Пес любит мясо, папе нравится текила, между ними полное согласие. Рассмешил меня. Я не бросаю трубку, шучу с ним назло дождю, который наводит на меня тоску.
— Что это за шум? — снова спрашивает отец.
Теперь я дышу в трубку.
— Гром, — отвечаю. Хотя то были выстрелы, глухие, назойливые.
— Будьте осторожны.
Говорю, он далеко и ему сложно понять.
— Здесь люди слиты, как вода, капля с каплей.
Говорит, в итальянских новостях не сообщают ничего утешительного.
— Нечего им каркать… — Я фыркаю, смеюсь, потому что заговорила, как Гойко.
Кладу трубку, Диего спит, одна его длинная нога, как белая лапа, свисает с кровати.
Аска отметила в календаре три подходящих дня, самых благоприятных для зачатия, в середине цикла. Обвела их сердечком вместо кружочка. Мы выбрали второй день, в центре сердечка. Еще раз ритуально скрестили все наши шесть рук, положив их одну на другую, чтобы нам повезло.
Теперь я думала только о том сердечке. Календарь висел в нашей комнате, я смотрела на него каждую ночь, считая часы.
За несколько дней до свидания мы выбрали место — маленькую гостиницу, показавшуюся нам надежной: уединенное, фактически на самой границе города, здание у подножия горы Требевич. На верхнем этаже несколько номеров, коридор, пара туалетов в конце. Мы вошли в белоснежную комнату, в которой пахло больницей. На окошке с видом на лес установлена решетка. Воры? Анела, хозяйка гостиницы, рассмеялась. Нет, белки. Они забираются в комнаты, ищут объедки. Я растянулась на белом, вышитом вручную покрывале. И почувствовала себя смелой, лишенной комплексов, как Гойко, третий обитатель общего сердца. Аска и Диего продолжали стоять у стены, точно две маленькие робкие белочки.