XLIX. ОПАСНОСТЬ
Новость произвела сильное впечатление на Маньяни. Она его и излечила и опечалила. Его восторженная душа требовала любви исключительной и всепоглощающей. Но, видимо, он сам ошибался, внушая себе, будто не испытывал надежды, ибо когда всякая надежда стала невозможной, образ Агаты перестал преследовать его. Теперь его раздумьями, его бессонными часами завладел образ Милы. Но эта страсть началась с мучений, горших, чем все былые. Агата представлялась ему недостижимым идеалом. На Милу он глядел такими же глазами, но вдобавок еще был уверен, что у нее есть любовник.
И вот в этом тесном кругу, между членами его, связанными родственными и дружескими отношениями, начали возникать еле заметные нелады, как будто по незначительным поводам, но становящиеся все тягостней для Милы и Маньяни. Пьетранджело видел, что дочь его грустит, и, ничего не понимая, решил откровенно объясниться с Маньяни и заставить его открыто и определенно просить руки Милы. Фра Анджело был не согласен с ним и удерживал его от такого шага. Спор этот был вынесен на снисходительный суд княгини, и хотя ее объяснение причин поездки Милы в Николози удовлетворило отца и дядю, оно оставило все же некоторые сомнения в прямой и гордой душе молодого влюбленного. Фра Анджело, учинивший эту беду, взялся ее поправить. Он пошел к Маньяни и, не раскрывая секрета великодушной неосмотрительности Милы, объявил ему, что она полностью оправдана в его глазах и что, как выяснилось, загадочное путешествие имело причиной лишь благородные и отважные цели.
Маньяни не задал ни единого вопроса. Случись иначе, монах, не умевший приукрашивать правду, рассказал бы ему все. Но прямодушный Маньяни откинул все свои подозрения, раз фра Анджело поручился ему за Милу. Он наконец поверил своему счастью и пошел к Пьетранджело, чтобы тот подтвердил их помолвку.
Но счастье не было суждено ему. В день, когда он явился, чтобы признаться в любви и просить ее руки, Мила не захотела его видеть, ушла в сердцах из мастерской отца и закрылась у себя в комнате. Ее гордость была уязвлена тем, что Маньяни целых пять дней находился в нерешительности и унынии. Она думала, что победа достанется ей быстрей и легче. Ей уже было стыдно, что этой победы приходится добиваться так долго.
И, кроме того, ей было известно все, что произошло за эти тоскливые дни. Она знала, что Микеле не по душе, чтобы Маньяни так торопили с предложением, Микеле же один знал тайну своего друга и боялся за названную сестру; он боялся, как бы внезапный переход Маньяни к ней не оказался актом отчаяния. А Мила решила, что Микеле знает о стойкой любви Маньяни к другой женщине, хотя тот и отказался взять кольцо Агаты и просил Милу оставить его у себя в залог его преданности и уважения. В тот самый вечер, когда Микеле остался у матери и Маньяни провожал ее домой из дворца Ла-Серра, молодой человек, опьяненный красотой, умом и успехом Милы, говорил с нею так пылко, что это было почти объяснение в любви. У девушки достало силы не идти открыто ему навстречу, но она уже считала себя победительницей и думала, что завтра, то есть в тот день, когда Агата публично делала свои признания, она снова увидит Маньяни у своих ног и откроет тогда ему свою любовь.
Однако в тот день он вовсе не появился и в следующие дни не сказал ей ни слова, а когда не мог избежать ее взгляда, ограничивался почтительным ледяным приветствием. Смертельно обиженная и опечаленная, Мила отказалась открыть правду, хотя добряк отец, встревоженный ее бледностью, чуть ли не на коленях умолял ее признаться. Она упорно отрицала, что любит молодого соседа. Пьетранджело не придумал ничего лучшего, как сказать ей с обычной своей прямотой и простотой:
— Не горюй, дочка, мы отлично знаем, что вы любите друг друга. Его беспокоит только твоя поездка в Николози. Он тебя ревнует, но если ты постараешься оправдаться перед ним, он будет опять у твоих ног. Завтра так и случится, я уверен в этом.
— Ах, так господин Маньяни позволяет себе ревновать и подозревать меня! — с сердцем возразила Мила. — Давно ли он меня любит, не знает даже, люблю ли я его, а когда ему в голову приходят подозрения, так вместо того, чтобы смиренно изложить их мне и постараться вытеснить беспокоящего его соперника, он разыгрывает обманутого мужа, дуется, забывает, что меня нужно завоевывать, что мне нужно нравиться, и думает будто доставит мне великое удовольствие и окажет великую честь, если явится с заявлением, что изволил простить меня! Так вот, теперь я его не прощаю. Вот, батюшка, это вы ему и передайте от меня.
Раздосадованная, она так упорствовала, что отцу пришлось привести Маньяни к ее двери; она заставила его долго стучать и, открыв наконец, стала сердито жаловаться, что вот-де как ее мало жалеют и не дают отдохнуть в час сьесты.
— Поверь, — сказал ее отец Маньяни, — эта обманщица и не думала спать, ведь она только-только вышла от меня, когда ты пришел. Ну, дети, бросьте ваши дурацкие ссоры. Подайте друг другу руки — ведь вы оба любите, и поцелуйтесь с моего позволения. Не хотите? У Милы самолюбия не меньше, вижу я, чем было у ее бедной матери! Ах, друг Антонио, с тобой будут обращаться, как со мной когда-то, и от этого тебе будет не хуже, так-то! Ну, тогда на колени, и проси прощения. Синьора Мила, может быть, и вашему отцу стать рядом?
— Отец, — отвечала Мила, вся пунцовая от радости, гордости и огорчения сразу, — выслушайте меня, вместе того чтобы смеяться надо мной. Ведь надо же мне беречь и защищать мое достоинство. У женщин нет ничего драгоценней, и мужчине — даже отцу — не понять, до какой степени мы имеем право на щепетильность. Я не хочу, чтобы меня любили наполовину, не хочу быть средством и лекарством от незалеченной страсти. Я знаю, господин Маньяни был долго влюблен и, боюсь, еще и сейчас влюблен немножко в некую прекрасную незнакомку. Ну, что ж! Я, ему предлагаю подождать, пока он не забудет ее совсем, а мне пусть даст время, чтобы разобраться, люблю ли я его. Все это еще слишком незрело, чтобы мне соглашаться сразу. Я знаю, уж если дам слово, так не стану брать его обратно, даже если придется пожалеть об обещании. Так я узнаю, какова любовь Маньяни, — прибавила она, с упреком взглянув на него, — узнаю, равны ли наши чувства и достаточно ли он тверд в своей привязанности ко мне. Ему надо кое-что загладить, а мне — кое-что простить.
— Принимаю это испытание, — отвечал Маньяни, — но не в наказание; я не чувствую за собой вины оттого, что предавался печали и унынию. Я не думал, что Мила любит меня, и отлично понимал, что не имею никакого права на ее любовь. Я и сейчас думаю, что недостоин ее, и хоть немного и надеюсь, но все же боюсь…
— Ах, сколько красивых и пустых слов! — воскликнул Пьетранджело. — В наше время мы были не так красноречивы, зато были искренней. Мы говорили: «Ты меня любишь?»— «Да, а ты?»— «Безумно». — «И я тоже, до самой смерти». Это стоило побольше ваших разговоров, похожих на какую-то игру, да еще на такую, где каждый хочет наскучить и насолить другому. Но, может быть, я вас стесняю. Я ухожу. Наедине вы договоритесь скорее.
— Нет, отец, — сказала девушка, опасаясь, как бы ей не смягчиться и не позволить слишком быстро уговорить себя. — Даже если сегодня у него достанет любви и ума, чтобы заставить себя слушать, завтра я непременно пожалею, что была чересчур доверчива. Кроме того, я вижу, вы не все ему сказали. Я знаю, он позволяет себе ревновать меня из-за той странной поездки. Вижу и другое. Убеждая Маньяни, что я не совершила тогда ничего дурного, чему Антонио соизволил поверить, дядя счел своим долгом умолчать о цели моего путешествия. А мне только неприятно и стыдно от таких уверток, которые будто бы ему необходимы: я не хочу из жалости к нему утаивать ни капельки правды.
— Как хочешь, дочка, — ответил Пьетранджело. — Я думаю так же, как ты. Не стоит, пожалуй, скрывать то, что ты считаешь своим долгом сказать. Поэтому поступай как знаешь. Только не забывай: это тайна не только твоя, но и человека, которому ты обещала никогда его не называть.
— Я могу его назвать — ведь его имя у всех на устах, особенно в последние дни. Да если и опасно говорить, что знаешь человека, носящего это имя, так ведь это опасно лишь для тех, кто похваляется его дружбой. А я не собираюсь ничего открывать из того, что мне о нем известно. Поэтому я могу сообщить господину Маньяни, что по своей воле провела два часа наедине с Пиччинино, но не скажу где и не скажу зачем.
— Видно, все женщины заразились лихорадкой делать признания! — со смехом воскликнул Пьетранджело. — С тех пор как княгиня Агата сделала те признания, о которых столько говорят, все женщины хотят исповедаться на народе!
Пьетранджело сам не знал, насколько был прав. Пример мужества заразителен для женщин, а восторженная Мила так страстно обожала Агату, что жалела, зачем она не может сию же минуту объявить о своем тайном браке с Пиччинино, впрочем, разумеется, при условии, чтобы она сразу осталась вдовой и могла бы выйти замуж за Маньяни.
Но это смелое признание произвело совсем другое действие, чем она ожидала. На лице Маньяни не выразилось никакого волнения, и ей не пришлось внутренне порадоваться, что ей удалось уколом ревности разбудить и подстрекнуть его любовь. Он стал еще грустней, чем обычно, поцеловал Миле руку и мягко сказал:
— Ваша откровенность исходит из благородного сердца. Мила, но тут есть и доля гордости. Вы хотите, должно быть, подвергнуть меня тяжкому испытанию, рассказывая то, что до крайней степени встревожило бы любого, но не меня. Я ведь слишком хорошо знаю вашего отца и дядю, чтобы опасаться, будто они меня обманывают, объясняя, что вы оказались на горной дороге ради какого-то доброго дела. Так не старайтесь же задеть мое любопытство. Это было бы дурно, потому что тут нет иной цели, как заставить меня страдать. Расскажите мне все либо не говорите ничего. У меня нет права требовать признаний, которые могут быть для кого-нибудь опасны. Но у меня есть право просись вас не забавляться мною, стараясь поколебать мое доверие к вам.
Пьетранджело сказал, что на этот раз Маньяни говорил «как по книге»и что в таком тонком деле нельзя было найти ответа честней, великодушней и разумней.
Но что же произошло за эти несколько коротких дней в душе маленькой Милы? Вероятно, нельзя играть с огнем, каким бы добрым побуждением ты ни руководился, и она напрасно отправилась тогда в Николози. Короче сказать, ответ Маньяни понравился ей меньше, чем отцу, и она почувствовала себя задетой и обиженной наставлениями, которые прочел ей ее поклонник.
— Как? Уже и поучения! — сказала она, поднимаясь и тем давая понять Маньяни, что на сегодня с нее хватит. — Читать проповеди мне, кого вы любите будто бы так безнадежно и робко? Мне кажется, сосед, вы рассчитываете, что, наоборот, я окажусь весьма послушной и весьма покладистой. Ну, боюсь, как бы вам не ошибиться. Я еще дитя, я должна об этом помнить, мне это твердят беспрестанно. Но я прекрасно знаю и другое: когда любят, то не замечают недостатков, не ищут, в чем бы обвинить любимую девушку. Все, что она делает и говорит — мило или по меньшей мере — важно. Ее честность не называют надменностью, а гордость — ребяческим вздором. Вот ведь, Маньяни, как это скучно в любви, видеть все слишком ясно. Есть такая песенка, в которой поется: «Cupido e un bambino cieco» . Отец ее знает, он вам споет. А пока помните, что проницательность заразительна и, срывая повязку со своих глаз, вы выдаете другим свои собственные недостатки. Вам стало ясно, что я важничаю и вы, конечно, считаете меня кокеткой. А я из этого делаю вывод, что вы чересчур самолюбивы, и боюсь, как бы вы не оказались педантом.
В семье Анджело надеялись, что туча рассеется и что, вдоволь взбунтовавшись, Мила станет мягче, а Маньяни счастливей. И правда, случались у них беседы и завязывались словесные перепалки, разыгрывалась борьба чувств, и подчас они настолько готовы были понять друг друга, что внезапные ссоры минуту спустя, горесть Маньяни и раздражение Милы — все это казалось необъяснимым. Маньяни иногда пугало подобное упорство и настойчивость в женщине. А Милу пугало, что у мужчины она встречает подобную серьезность, непреклонность и рассудительность. Ей казалось, что Маньяни не способен к великой страсти, а ей хотелось внушать ее, так как она ощущала в себе склонность к бурному ответному чувству. Он же в своих речах и мыслях был воплощенной добродетелью, и Мила с некоторой долей иронии называла его «истинным праведником».
Она очень кокетничала с ним, а Маньяни, вместо того чтобы радоваться, видя, сколько усилий и ухищрений тратит она, желая ему понравиться, побаивался только, не кокетничает ли она понемногу со всеми мужчинами. Ах, если бы он видел ее в доме Пиччинино, какое сражение она там провела и как ее нравственная чистота и будто бы мужественное простодушие одержали победу над темными желаниями и дурными мыслями молодого разбойника! Тогда Маньяни понял бы наконец, что Мила вовсе не кокетка, потому что кокетничала она лишь с ним одним.
Но бедный молодой человек совсем не знал женщин: он любил долго, безответно и мучительно и еще ничего не понимал в нежных и таинственных загадках разделенной любви. Он был слишком скромен, слишком на веру принимал жестокие выходки Милы и бранил ее, когда она бывала зла с ним, вместо того, чтобы на коленях благодарить за это.
И наконец будем откровенны. Это путешествие в Николози было отмечено печатью рока, как и все, связанное хоть тончайшей нитью с таинственной судьбой Пиччинино. Не входя в подробности, которые раскрывать нельзя было, молодому человеку рассказали об этом приключении все, что могло бы его успокоить. Фра Анджело, верный своей тайной склонности к разбойнику, ручался за его рыцарскую порядочность в подобных обстоятельствах. Княгиня с материнским пристрастием и сердечным красноречием говорила с Маньяни о преданности и отваге молодой девушки. Пьетранджело был простодушно уверен, что все устроил к лучшему. Один Микеле содрогнулся, услышав о происшедшем, и поблагодарил провидение за то, что оно совершило чудо ради его благородной и прелестной сестры.
Но, несмотря на свое великодушие, Маньяни все не мог примириться с тем, будто поездка Милы исходила из доброго порыва, и, не говоря об этом ни единого слова, жестоко страдал. Впрочем, это понятно.
А для Милы последствия поездки оказались важнее, чем она пока могла предполагать. В памяти Милы эта глава ее девического романа оставила неизгладимый след. Узнав, как легкомысленно она сама предалась в руки грозного Пиччинино, Мила сначала перепугалась и поплакала. Затем она обсудила про себя свой неосмотрительный поступок и втайне изменила мнение об этом страшном человеке, встреча с которым оставила в ней не стыд, не угрызения совести и не отчаяние, но лишь поэтические воспоминания, хорошее мнение о самой себе да букет незапятнанных цветов, который, уж не знаю почему, она сначала бережно высушила, а потом тщательно хранила, запрятав среди других своих сентиментальных реликвий.
Мила не была кокеткой, и мы уже доказали это, упомянув, как держалась она с мужчиной, на которого смотрела как на своего жениха. Не была она и переменчива и до самой смерти хранила бы ему безупречную верность. Но в сердце женщины есть тайны, и они тем деликатней и глубже, чем одаренней эта женщина, чем тоньше ее натура. Кроме того, есть нечто сладостное, льстящее гордости каждой молодой девушки в том, чтобы укротить грозного льва и выйти целой и невредимой из страшных приключений благодаря лишь могуществу своей прелести, искренности и мужества. Теперь Мила понимала, сколько без своего ведома проявила она силы и ловкости в этом опасном положении, и мужчина, который до такой степени подчинился власти ее очарования, не мог казаться ей презренным или заурядным.
Поэтому какая-то восторженная признательность приковывала память Милы к капитану Пиччинино, и сколько бы ни говорили о нем дурного, ее доверие к нему не могло поколебаться. Она приняла его за принца; разве он не был сыном князя и братом Микеле? И за героя, будущего освободителя своей родины; а разве он не мог стать им, и не в этом ли состояло его честолюбие? Его мягкие речи, его воспитанность, его обхождение очаровали ее, а почему это плохо? Не было ли увлечение княгиней Агатой еще более пылким, и разве это обожание было менее законным и менее чистым, чем то?
Все это не мешало Миле любить Маньяни так горячо, что она вот-вот готова была невольно признаться ему в любви. Однако прошла неделя с их первой ссоры, а скромному и робкому Маньяни все еще не удавалось вырвать у нее это признание.
Он, без сомнения, добился бы этой победы раньше или позже, быть может даже завтра!.. Но непредвиденные события перевернули жизнь Милы и поставили под угрозу жизнь всех героев этой повести.
Однажды вечером, когда Микеле с матерью и маркизом прогуливались по садам виллы и строили планы своей будущей жизни, полной взаимной преданности и счастья, фра Анджело пришел навестить их; по его изменившемуся лицу и по его волнению Микеле понял, что монах хочет поговорить с ним наедине. Они вдвоем, словно случайно, отошли в сторону; тут капуцин вынул из-за пазухи какой-то испачканный и измятый листок и дал его прочесть Микеле. В записке было всего несколько слов: «Я ранен и схвачен. На помощь, брат! Малакарне расскажет тебе все. Через сутки будет поздно».
Микеле узнал нервный, мелкий почерк Пиччинино. Строки эти были написаны его кровью.
— Я знаю, что надо делать, — сказал монах. — Письмо пришло шесть часов тому назад. Все готово. Я пришел проститься: ведь очень может быть, что я оттуда не вернусь.
И он остановился, словно опасаясь договаривать.
— Понимаю вас, отец мой, вы рассчитывали на мою помощь, — отвечал Микеле, — я готов. Позвольте мне лишь поцеловать мою мать.
— Если вы это сделаете, она поймет, что вы уходите, — она вас не отпустит.
— Нет, отпустит, но станет беспокоиться. Я не пойду к ней, идем. По дороге мы придумаем, как объяснить ей мой уход, и найдем, с кем послать ей записку.
— Это будет очень опасно для нее и для всех нас, — возразил монах. — Предоставьте это мне — задержка на пять минут, но она нужна.
Он вернулся к Агате и сказал ей при маркизе:
— Кармело укрывается у нас в монастыре. Он не испытывает вражды к вашей светлости и к Микеле и хочет примириться с ним перед отправлением в долгий поход, к чему его вынуждает дело аббата Нинфо к начавшиеся с тех пор строгости встревоженной полиции. К тому же ему надо просить брата об одной услуге. Поэтому разрешите нам уйти вместе, а если нас выследят, что весьма возможно, я задержу Микеле в монастыре до тех пор, пока ему нельзя будет уйти оттуда, не подвергаясь опасности. Доверьтесь благоразумию человека, который разбирается в этих делах. Быть может, Микеле заночует в монастыре; не беспокойтесь, если он задержится и дольше, и ни в коем случае не присылайте к нам никого. Не пишите ему: письма могут быть перехвачены, и тогда они выдадут нас — станет известно, что мы оказываем приют и помощь изгнаннику. Пусть ваша светлость простит, ко я ничего не могу сказать больше для вашего успокоения. Надо спешить!
Перепуганная Агата постаралась сдержать свое волнение, поцеловала Микеле и проводила его до выхода из парка. Но тут она вдруг остановила его.
— У тебя с собой нет денег, — сказала она. — Они могут понадобиться для Кармело. Я сбегаю за ними.
— Женщины подумают обо всем, — сказал фра Анджело. — Я чуть не забыл самое главное.
Агата вернулась, неся червонцы и лист бумаги со своей подписью; Микеле мог заполнить его по своему усмотрению, если бы брату понадобился приказ на выплату денег. Тут пришел. Маньяни. По волнению княгини, по тому, как Микеле старался ее успокоить, он понял, что нависает какая-то настоящая опасность, которую стараются скрыть от любящей матери.
— Я не помешаю вам, если отправлюсь с вами? — спросил он монаха.
— Напротив! — сказал монах. — Ты нам при случае можешь быть очень полезен. Идем с нами!
Агата поблагодарила Маньяни взглядом, полным материнской любви, взглядом, какие бывают красноречивее всяких слов.
Маркиз хотел было присоединиться к ним, но Микеле запротестовал.
— Мы воображаем себе фантастические, несуществующие опасности, — сказал он, улыбнувшись, — но если опасность может грозить мне, то она может грозить и моей матери. Ваше место рядом с нею, мой друг. Я вам поручаю то, что для меня дороже всего. Но не слишком ли торжественно мы прощаемся перед простой прогулкой при луне в монастырь Бель-Пассо?