XLVII. СТЕРВЯТНИК
Маньяни было известно все, потому что Агата, если не разгадав, то все же подозревая его любовь и желая исцелить его, рассказала ему свою жизнь, свое опозоренное и печальное прошлое, свое трудное настоящее, посвященное только материнскому чувству. Выказав ему такое доверие и дружбу, она, во всяком случае, помогла ему залечить тайную рану, от которой страдала его плебейская гордость. Она деликатно дала ему понять, что препятствием между ними является не различие их положения и образа мыслей, но возраст и непоправимая судьба. Наконец, обращаясь с ним как с братом, она равняла его с собой, и если ей не удалось вылечить его раз и навсегда, ей удалось, во всяком случае, смягчить горечь страдания. Затем она искусно ввела в разговор имя Милы, и, поняв, что княгиня желает их союза, Маньяни счел долгом повиноваться ее желанию.
Он должен был постараться выполнить его, этот долг, и он сам прекрасно чувствовал, что Агата подсказывает ему самый легкий, чтобы не сказать — самый приятный способ искупить свою вину за прежнее безумство. Он вовсе не разделял беспокойства Милы по поводу отсутствия Микеле и вышел с единственной целью угодить ей и совсем не собираясь разыскивать ее брата. Он пошел к фра Анджело, чтобы расспросить его о чувствах девушки и просить его совета и поддержки.
Когда он пришел в монастырь, братья монахи читали отходную кардиналу, и Маньяни, вынужденный ждать, чтобы фра Анджело вышел к нему, остался в саду, где дорожки были выложены фаянсовыми плитками, а клумбы окружены кусками лавы. Зловещие песнопения наводили тоску, и он не мог отделаться от мрачного предчувствия, говоря себе, что шел сюда с надеждой на помолвку, и угодил к похоронной службе.
Он уже накануне, прощаясь с Пьетранджело на обратном пути из дворца Ла-Серра, выспрашивал старого мастера о чувствах его дочери. Обрадованный таким началом переговоров, Пьетранджело простодушно ответил, что, кажется, дочь любит его. Но так как тот все не осмеливался поверить в свое счастье, Пьетранджело посоветовал ему обратиться к своему брату-капуцину, которого, хоть сам и был старше, привык считать главой семьи.
Маньяни был очень взволнован и совсем не ощущал уверенности в себе. Однако ж тайный голос говорил ему, что Мила его любит. Он вспоминал ее робкие взгляды, внезапный румянец, скрытые слезы, минутную смертельную бледность, самые ее слова, в которых притворное равнодушие, быть может, было подсказано гордостью. Он надеялся. Он нетерпеливо дожидался, пока дочитают молитвы, и когда фра Анджело вышел к нему, попросил уделить ему полчаса, чтобы дать совет и прежде всего без околичностей сказать всю правду.
— Вот это дело сложное, — ответил ему добрый монах, — я всегда дружил с твоей семьей, сын мой, и очень уважаю тебя. Не ручаешься ли ты, что знаешь и любишь меня достаточно, чтобы мне поверить, если мой совет не сойдется с твоими тайными желаниями? Ведь с нами, монахами, советуются часто, а слушаются нас редко. Каждый приходит рассказать о своих замыслах, страстях, даже о делах, так как считается, что люди, отказавшиеся от собственных интересов в жизни, разбираются в ней лучше других. Это ошибка. Чаще всего мы в своих советах бываем либо слишком снисходительны, либо слишком суровы, и невозможно ни следовать нашим советам, ни выполнять их. Я сам терпеть не могу советов.
— Ну, если вы считаете, — сказал Маньяни, — что я не способен с пользой выслушать ваши наставления, так не можете ли вы пообещать ответить без всяких колебаний и обиняков на вопрос, который я вам задам?
— Колебаться мне не свойственно, друг! Но говоря без обиняков, можно причинить боль тем, кого любишь. А разве ты хочешь, чтобы я был жесток с тобой? Ты подвергаешь мою дружбу трудному испытанию.
— Вы меня пугаете заранее, отец Анджело. Мне кажется, вы уже угадали вопрос, который я хочу задать.
— Все-таки говори, а то, быть может, я и ошибаюсь.
— И вы ответите?
— Отвечу.
— Ну, хорошо! — дрогнувшим голосом сказал Маньяни. — Правильно ли я поступлю, если попрошу у вашего брата руки вашей племянницы Милы?
— Вот как раз то, чего я и ждал. Брат уже говорил со мной об этом. Он думает, что его дочь тебя любит. Ему кажется, что это так.
— Боже мой, если бы это было правдой! — сказал Маньяни, молитвенно складывая руки.
Но лицо фра Анджело было строго и печально.
— Вы считаете, что я недостоин стать ее мужем, — сказал скромный Маньяни. — Ах, отец мой, это верно! Но если бы вы знали, как твердо решил я сделаться достойным ее!
— Друг, — отвечал монах, — лучшим днем в жизни Пьетранджело, и в моей также, будет день, когда ты станешь мужем Милы, если оба вы любите друг друга горячо и искренно. Ведь мы, монахи, знаем твердо — надо от всей души любить супругу, которой ты отдаешь себя, семья ли то или религия. И вот, я верю, ты любишь Милу, потому что добиваешься ее, но я вовсе не знаю, любит ли тебя Мила и не ошибается ли тут мой брат.
— Увы! — вздохнул Маньяни, — я тоже не знаю.
— Не знаешь? — чуть нахмурясь, спросил фра Анджело. — Значит, она тебе ничего никогда не говорила?
— Никогда!
— И все-таки оказывала тебе какие-нибудь невинные милости? Случалось ли ей оставаться с тобой наедине?
— Лишь по необходимости или встретясь случайно.
— И никогда не назначала тебе свидания?
— Никогда!
— А вчера? Вчера на закате она не гуляла с тобой в этой стороне?
— Вчера, в этой стороне? — бледнея, переспросил Маньяни. — Нет, отец мой.
— Клянешься спасением своей души?
— И спасением души и моей честью!
— Тогда, Маньяни, незачем тебе думать о Миле. Мила любит кого-то, но не тебя. И, что еще хуже, ни отец, ни я не можем дознаться кого. Дал бы бог, чтобы такой самоотверженной, такой работящей и — до вчерашнего дня — такой скромной девушке полюбился человек вроде тебя! Вы бы составили хорошую семью, и ваш союз был бы примером для других. Но Мила еще девочка, дитя, и опасаюсь, склонна ко всяким фантазиям. Теперь будем следить за ней более тщательно: я предупрежу отца, а ты, как человек мужественный, будешь молчать и забудешь ее.
— Как? — вскричал Маньяни. — Мила — верх откровенности, мужества и невинности, а за ней уже есть грех, в котором ей надо упрекать себя? Боже мой! Так, значит, на свете нет ни чистоты, ни правды?
— Я этого не говорю, — возразил монах. — Надеюсь, Мила покамест чиста, но если ее не удержать, она на пути к погибели. Вчера на закате она шла здесь — одна, разряженная. Она старалась избежать встречи со мной, отказалась от всяких объяснений, пыталась лгать. Я молился за нее всю ночь и не заснул ни на минуту!
— Я никому не выдам тайны Милы и перестану думать о ней, — сказал убитый Маньяни.
Однако он продолжал думать обо всем этом. Сильный и меланхоличный, он был чужд хвастливой самоуверенности и никогда не брал препятствия с наскоку, а останавливался перед ними, не умея ни преодолеть, ни обойти их.
В это мгновение появился Микеле. Хоть он и был в прежней рабочей одежде, но с вечера в нем как будто произошла некая волшебная перемена. Лоб и глаза словно стали больше, ноздри глубже вдыхали воздух, грудь словно расширилась, дыша вольней. Лицо его сияло гордостью, силой и спокойствием свободного человека.
— Ах, твой сон уже сбылся, Микеле! — воскликнул Маньяни, бросаясь в раскрытые объятия молодого князя. — Это был прекрасный сон, а пробуждение еще прекрасней! А меня мучил кошмар, и хотя твое счастье развеяло его, но я все еще чувствую себя измученным, усталым и разбитым.
Фра Анджело благословил обоих и обратился к князю:
— Я рад видеть, что в час, когда ты пришел к величию и власти, ты прижимаешь к сердцу человека из народа твоей страны, Микеле де Кастро-Реале, Микеланджело Лаворатори, любя в тебе своего князя, я всегда буду любить тебя и как своего племянника. А вы и теперь скажете, eccellenza, что людям моего сословия глупо служить людям вашего и любить их?
— Не напоминайте мне о моих заблуждениях, почтенный дядюшка, — ответил Микеле. — Сегодня я уже не знаю, к какому сословию принадлежу, знаю только, что я мужчина и сицилиец, вот и все.
— Тогда да здравствует Сицилия! — воскликнул капуцин, взмахом руки указывая на Этну.
— Да здравствует Сицилия! — отвечал Микеле, тем же жестом приветствуя Катанию.
Маньяни был растроган и дружелюбен. Он искренно радовался счастью Микеле, но сам был очень удручен препятствием, возникшим между ним и Милой, и в то же время боялся подпасть под власть своей первой любви. Все же «мать»— это больше, чем «женщина», и когда Агата предстала ему в этом новом свете, обожание, которое Маньяни испытывал к ней, стало спокойней и глубже, чем это было до сих пор. Он понимал, что если в душе его сохранится хоть капля прежнего безумия, ему придется краснеть в присутствии Микеле. И он решил стереть все его следы в своем сердце и радовался возможности утверждать, что свою молодость посвятил по обету одной из прекраснейших небесных святых, и будет беречь ее образ и память в своей душе как некое райское благоухание.
Маньяни выздоровел — но какое грустное выздоровление! В двадцать пять лет отречься от всякой мечты о любви! Он до конца покорился судьбе, но с этой минуты жизнь стала для него только тяжким и суровым долгом.
Умерли мечты и мучения, что заставляли его любить этот долг. И не было на свете человека более одинокого, до такой степени потерявшего вкус ко всему земному, чем Маньяни в день своего избавления.
Он расстался с Микеле и фра Анджело, которые хотели немедля идти в Николози, и остаток дня провел, одиноко бродя по берегу моря, у базальтовых скал Ячи-Реале.
Решив идти к Пиччинино, молодой князь и монах сразу же пустились в путь. Когда они проходили мимо зловещего креста Дестаторе, колокола Катании сменили мелодию, и до них донеслись унылые звуки, возвещавшие о чьей-то смерти. Фра Анджело на ходу перекрестился, Микеле подумал о своем отце, убитом, быть может, по приказу нечестивого прелата, и ускорил шаги, чтобы преклонить колени на могиле Кастро-Реале.
Он еще не чувствовал в себе достаточно мужества, чтобы вблизи рассмотреть этот роковой крест, у которого испытал такие тягостные ощущения, еще даже не зная, какие кровные узы связывают его с разбойником Этны. Но большой стервятник, взлетевший внезапно от самого подножия креста, заставил его невольно обратить туда глаза. На миг ему показалось, что он становится жертвой галлюцинации. На том месте, откуда взлетел стервятник, в луже крови лежал труп.
Оледенев от ужаса, Микеле с монахом подошли ближе к кресту и увидели, что это тело аббата Нинфо, изуродованное двумя пистолетными выстрелами, сделанными в упор. Убийство было обдумано заранее или совершено с редким хладнокровием, так как убийца нашел время и не пожалел труда сделать мелом на черной лаве, служившей кресту пьедесталом, следующую, не оставлявшую никаких сомнений, надпись мелким, изящным почерком:
«Здесь восемнадцать лет назад, день в день, нашли тело знаменитого разбойника Дестаторе, князя Кастро-Реале, мстителя за бедствия своей страны.
Сегодня здесь найдут тело его убийцы аббата Нинфо, который сам признал свое участие в убийстве. Столь трусливый воин не посмел бы напасть на столь отважного человека. Он заманил его в засаду, где и сам погиб через восемнадцать лет, проведенных им в безнаказанных злодействах.
Более удачливый, чем Кастро-Реале, которого поразили руки наемников, Нинфо пал от руки свободного человека.
Если хотите знать, по чьему приказу был убит Дестаторе и кто оплатил это убийство, расспросите сатану, перед которым вот-вот предстанет в его судилище мерзкая душа кардинала Джеронимо Пальмароза.
Не обвиняйте вдову Кастро-Реале — она ни в чем не повинна.
Микеле де Кастро-Реале! Немало придется пролить крови, прежде чем отомстится смерть твоего отца!
Написавший эти строки — незаконный сын князя Кастро-Реале, тот, кого называют Пиччинино, или Свободный Мститель. Это он убил обманщика Нинфо. Он совершил это на восходе солнца, под звон колоколов, возвещающих смертный час кардинала Пальмарозы. Он совершил это, чтобы не думали, будто все злодеи могут умереть в своей постели.
Пусть первый же, кто прочтет эту надпись, перепишет или заучит ее на память и передаст народу в Катании».
— Сотрем ее, чтобы дерзость моего брата не оказалась роковой для него, — сказал Микеле.
— Нет, не будем стирать ее, — сказал монах, — твой брат достаточно осторожен и сейчас уже, наверное, далеко, а мы не вправе скрывать от вельмож и народа в Катании этот страшный пример и кровавый урок. Значит, он был убит, гордый Кастро-Реале! Убит кардиналом, завлечен в ловушку подлым аббатом! Ах, мне следовало бы догадаться самому! У него было еще слишком много энергии и мужества, чтобы он мог унизиться до самоубийства. Ах, Микеле! Не вини своего брата за чрезмерную жестокость; ведь это кара, а не бессмысленное преступление. Ты не знаешь, каким бывал твой отец в свои лучшие дни, в дни своей славы! Не знаешь, что он был уже на пути к исправлению, на пути к тому, чтобы снова стать Мстителем Гор. Он раскаивался, он верил в бога, он, как и раньше, любил свою страну и обожал твою мать! Проживи он так еще год, и она полюбила бы его и простила бы все. Она делила бы его опасную жизнь и была бы женой разбойника, а не узницей и жертвой подлых убийц. Она сама воспитала бы тебя и никогда не разлучалась бы с сыном! Сосцы дикой львицы поили бы тебя, ты мужал бы в бурях. Все было бы лучше! Сицилия была бы ближе к своему освобождению, чем будет и через десять лет, а я не оставался бы монахом! И мы не прогуливались бы с тобой по горам, где в глухом углу наткнулись на этот труп, и Пиччинино не бежал бы отсюда через пропасти — нет, мы были бы вместе и с мушкетом в руках задавали бы трепку швейцарским наемникам неаполитанского короля, а может быть, шагали бы по Катании с желтым знаменем, золотые складки которого плясали бы на утреннем ветру! Да, все было бы лучше тогда, уверяю тебя, князь Кастро-Реале!.. Но да будет воля господня! — закончил фра Анджело, вспомнив наконец, что он все же монах.
В полной уверенности, что Пиччинино покинул эти места задолго до часа, указанного в надписи, как часа убийства, Микеле с капуцином повернули обратно и пошли прочь от страшного места, где лежал труп аббата, предоставляя стервятнику еще много часов подряд терзать свою добычу, прежде чем кто-либо нарушил бы его ужасное пиршество. Возвращаясь прежней дорогой, они видели, как зловещая птица пролетела над их головами и жадно накинулась вновь на свою злосчастную добычу.
— «И сожрут тебя псы и стервятники», — сказал монах без всякого сожаления, — такого удела ты и заслужил! Вот проклятие, которым от века народ клеймит доносчиков и предателей. А вы побледнели, мой молодой князь! Быть может, вам кажется, что я слишком суров к этому священнику, — ведь я и сам принадлежу к служителям церкви. Чего же вы хотите? Я видывал, как убивают, и убивал сам, пожалуй, чаще, чем надо бы для спасения моей души. Но, знаете, в завоеванной стране подчас не остается иных средств борьбы, кроме самовольного убийства. Не считайте, что Пиччинино хуже других. От рождения он сдержан и терпелив, но у нас иные добродетели могут стать пороками, если мы будем их строго придерживаться. Ум и чувство справедливости научили его при нужде проявлять жестокость. Но, впрочем, в глубине души он человек честный. Вы сказали, что он злобствует против вашей матери и что вы опасаетесь его мести, но видите сами — он не винит эту святую женщину в преступлении, которого у нее и в мыслях не было. Вы видите, он отдает дань правде, даже в пылу гнева. Вы видите также, он не шлет вам проклятий, но призывает при случае сражаться вместе. Нет, нет, Кармело чужда низость!
Микеле был того же мнения, что капуцин, но промолчал. Ему стоило большого труда испытывать братские чувства к этому изысканному дикарю с мрачной душой, который называл себя Пиччинино. Он отлично понимал тайную склонность монаха к этому разбойнику. На взгляд фра Анджело, не молодой князь, а незаконнорожденный Кармело был вправе считаться законным сыном Дестаторе и наследником его власти. Но Микеле так изнемог от испытанных за последние несколько часов то сладостных, то ужасных волнений, что был не в силах уже вести никакого разговора. Притом, если капуцин и казался ему мстительным и склонным к излишней жестокости, Микеле не чувствовал себя вправе опровергать, а тем более осуждать человека, которому был обязан законностью своего рождения, спасением жизни и счастьем встретиться со своей матерью.
Они издали заметили, что вилла кардинала вся затянута черным.
— И вам тоже, Микеле, придется надеть траур! — сказал фра Анджело. — Кармело, стоящий вне общества, сейчас счастливей вас. Будь он сыном княгини Пальмароза, ему пришлось бы носить обманное платье печали, траур по убийце своего отца.
— Ради моей дорогой матери, дядюшка, — отвечал молодой князь, — не указывайте мне на дурную сторону моего положения. Я могу думать только о том, что прихожусь сыном благороднейшей, прекраснейшей и лучшей из женщин.
— Хорошо, сын мой, ты прав. Прости меня, — сказал монах. — Я ведь живу прошлым, меня не оставляет память о моем бедном убитом капитане. Зачем я покинул его? Зачем пошел в монахи? Ах, я тоже трусил! Если бы я остался ему верен в злосчастье, был бы терпелив к нему, когда он сбивался с пути, он не попался бы в эту дрянную засаду и — кто знает? — посейчас был бы жив! Он был бы горд и счастлив, что имеет двоих сыновей, таких красивых и смелых! Ах, Дестаторе, Дестаторе! Я плачу по тебе еще горше, чем в день твоей смерти. Узнать, что ты погиб от чужой, не от своей руки — это потерять тебя снова!
И монах, только что сурово и равнодушно попиравший кровь предателя, расплакался как дитя. В нем проснулся старый солдат, хранящий верность в жизни и смерти, и он обнял Микеле со словами:
— Утешь меня, дай мне надежду, что мы отомстим за него!
— Будем надеяться на освобождение Сицилии! — отвечал Микеле. — У нас есть дело поважнее, чем отмщение наших семейных ссор, мы должны спасти родину! Ах, моя родина! Вчера тебе надо было объяснять мне это слово, добрый солдат; сегодня это слово мне понятно.
Они крепко пожали друг другу руки и вошли в ворота виллы Пальмароза.