XXXII. ПРИКЛЮЧЕНИЕ У ОКНА
Дома, среди которых стоял и дом Микеле, были бедны и по сути некрасивы, но выглядели бесконечно живописно. Грубые строения, поставленные поверх лавы, а то и высеченные в ней, носили следы разрушавших их последних землетрясении. Фундаменты домов, лежащие на самом камне, явно сохранились с давних пор; наспех выстроенные после катастрофы или недавно пострадавшие от новых толчков верхние этажи уже еле держались, стены прорезали глубокие трещины, крыши угрожающе нависали, а перила отчаянно крутых лестниц отклонялись в сторону. Плети виноградных лоз прихотливо вились, цеплялись там и сям за выщербленные карнизы и навесы, колючие алоэ в старых, лопнувших горшках раскидывали свои жесткие отростки по терраскам, смело пристроенным на самом верху этих убогих жилищ, белые рубашки и разноцветные платья свисали из всех слуховых окошек и знаменами развевались на веревках, протянутых от дома к дому; все это составляло яркую и причудливую картину. Подчас где-то у самых облаков на узких балкончиках, осаждаемых голубями и ласточками и едва державшихся на черных источенных червями брусьях, которые, казалось, вот-вот обрушатся от первого порыва ветра, можно было видеть прыгавших ребятишек или женщин, занятых работой. Малейшее колебание вулканической почвы, малейшая судорога грозной и великолепной природы — и равнодушное и беззаботное население будет поглощено или сметено прочь, как листья, сорванные бурей.
Но опасность пугает, лишь когда она далека от нас. Находясь в полной безопасности, мы представляем себе катастрофу в самых ужасных красках. Но когда родятся, дышат, существуют в ближайшем соседстве с опасностью, под непрестанной угрозой гибели — воображение гаснет, страх притупляется, и возникает странный покой души, в котором больше отупения, чем мужества.
Хоть в этой картине, несмотря на всю бедность и беспорядок, и было много настоящей поэзии, Микеле еще не научился ценить ее красоту и менее чем когда-либо расположен был наслаждаться ее своеобразием. Детство он провел в Риме и жил в домах если не богатых, то все же более благоустроенных и бывших приличнее с виду, и всегда в мечтах своих тянулся к роскоши дворцов. Отцовский дом, лачуга, где добряк Пьетро жил с детских лет и куда вернулся, чтобы с такой радостью обосноваться опять, казалась молодому Микеле мерзкой конурой, и он был бы доволен, если бы она провалилась под ту самую лаву, на которой была поставлена. Напрасно Мила, не в пример соседям, старалась содержать их тесное жилище в почти изысканной чистоте, напрасно самые чудесные цветы украшали их лестницу и сияющее утреннее солнце прорезало широкими золотыми полосами тень, в которой тонули черноватая лава под домом и тяжелые своды его основания; молодому Микеле все мерещился грот наяды, мраморные фонтаны дворца Пальмароза и портик, где Агата явилась перед ним, словно богиня на пороге своего храма.
Вдоволь нагоревавшись о недавних иллюзиях, он наконец устыдился своего ребяческого разочарования. «Я приехал в эти края, куда мой отец не звал меня, — говорил он себе, — а мой дядя-монах намекал, что мне надо примириться со всеми неудобствами моего положения и не уклоняться от обязательств, связанных с ним. Покидая Рим, отказавшись от надежды на славу, чтобы стать безвестным рабочим в Сицилии, я заранее обрекал себя на жестокое испытание. Испытание это оказалось бы слишком легким и слишком кратким, если с самого начала, с первой пробы кисти, мне, обласканному и признанному прекрасной и знатной дамой, приходилось бы лишь нагибаться, чтобы собирать под ногами лавры и пиастры. А мне нужно быть добрым сыном, хорошим братом и даже стойким товарищем, чтобы при случае вступиться за жизнь и честь моей семьи. Я отлично понимаю, что настоящего уважения синьоры и, может быть, своего собственного я добьюсь лишь этой ценой. Ну, что ж! Приму мою судьбу с улыбкой и научусь не сетуя переносить все, что столь мужественно переносят мои близкие. Стану зрелым мужчиной, не достигнув зрелого возраста, и откину замашки баловня, привычные для меня с отрочества. Если и надо мне стыдиться чего-либо, так только того, что я слишком долго оставался таким баловнем и пренебрегал своим долгом — помогать и защищать тех, кто так великодушно и преданно помогал мне».
Такое решение вернуло мир его душе. Песни отца и маленькой Милы зазвучали ему теперь нежной мелодией.
«Да, да, пойте же, — думал он, — счастливые пташки юга, чистые, как небеса, под которыми вы родились! Ваша веселость — признак вполне спокойной совести, и смех неразлучен с вами, ибо злые мысли вам никогда и в голову не приходят. Святые песни моего старого отца, вы тешили его среди каждодневных забот и облегчали тяготы труда — я должен внимать вам с уважением, а не посмеиваться над вашей наивностью. Взрывы шаловливого смеха моей сестренки, мне следует с нежностью прислушиваться к вам, ведь вы свидетельство ее мужества и чистоты! Прочь себялюбивые мечты, прочь холодное любопытство! С вами, моими близкими, я перенесу грозу, с вами порадуюсь любому солнечному лучу, проскользнувшему между туч. Мое омраченное чело — это оскорбление вашей чистосердечности, черная неблагодарность в ответ на вашу доброту. Я хочу быть вам опорой в беде, хочу делить с вами и труд и веселье!»
«Нежные и печальные цветы, — продолжал он раздумывать, любовно склоняясь к букету цикламен, — чья бы рука ни собрала вас, каковы бы ни были чувства, залогом которых вы являетесь, никогда мое дыхание, разгоряченное дурными помыслами, не заставит вас поблекнуть. Если я подчас, подобно вам, замыкаюсь в себе самом, пусть сердце мое будет столь же чисто, как и ваши пурпуровые чашечки; и если оно зальется алой кровью — ведь вы тоже словно покрыты ею, — пусть источает моя рана лишь целомудрие, как вы источаете свой аромат».
Приняв это благое решение, как бы осветившее все вокруг лучом поэзии, Микеле без всяких суетных мыслей закончил свой туалет и поспешил к отцу, который уже взялся за работу и растирал краски, собираясь идти подрисовывать в разных залах виллы Пальмароза росписи, поврежденные люстрами и гирляндами во время бала.
— Вот, смотри, — сказал добряк, показывая увесистый кошелек из тунисского шелка, полный золота, — это плата за твой прекрасный плафон.
— Тут вдвое больше, чем следует, — сказал Микеле, разглядывая искусно расшитый цветными шелками кошелек гораздо внимательнее, чем тяжелые червонцы, что были в нем. — Мы еще не рассчитались с княжной по нашему долгу, и мне бы хотелось погасить его сегодня же.
— Он уже погашен, мой мальчик.
— Значит, он погашен из вашего жалования, а не из моего? Ведь насколько я могу оценить содержимое кошелька, в нем больше, чем я намерен принять. Отец, я не хочу, чтобы вы работали на меня. Нет, клянусь вашими сединами, больше вы не будете работать на своего сына, пришел его черед работать на вас. И я не собираюсь принимать подачки от княжны Агаты, довольно с нас ее доброты и помощи!
— Ты знаешь меня достаточно, — улыбаясь, возразил Пьетранджело, — чтобы думать, будто я стану идти наперекор твоей гордости и сыновним чувствам; здесь я бы только поощрял тебя. Но послушай меня — прими это золото. Оно твое. Я им не дорожу, а та, что посылает его тебе, вправе сама судить о достоинствах твоей работы. Вот разница, Микеле, которая всегда сохранится между твоим отцом и тобою. На работу художников нет установленной цены. Одного дня вдохновения им достанет, чтобы сделаться богатыми. А нам, простым мастеровым, и многих дней труда недостанет, чтобы выбраться из бедности. Но господь добр и возмещает нам. Художник в муках зачинает и рождает свои создания. Рабочий с песнями и смехом выполняет свой урок. Я привык к этому и не сменяю свое дело на твое!
— Позволь же мне по крайней мере получить от моего дела ту радость, которую оно мне может дать, — отвечал Микеле. — Возьмите этот кошелек, отец, и пусть ни гроша из него не пойдет на меня. Это приданое моей сестры, это проценты с денег, что она ссудила мне, когда я был в Риме. И если мне не заработать столько, чтобы сделать ее богатой, пусть по крайней мере ей принесет пользу день моей удачи. — И видя, что Пьетранджело все не хочет принять его жертвы, он с полными слез глазами воскликнул: — Ах, отец! Не отказывайтесь, вы разрываете мне сердце! Ваша слепая любовь чуть не развратила меня. Помогите мне перестать быть себялюбцем, ведь из-за вас я чуть не примирился с этим положением. Поддержите мои добрые порывы, не отнимайте у меня того, что они могут принести мне. Они и без того запоздали.
— Правда, мой мальчик, мне следует сделать по-твоему, — сказал растроганный Пьетранджело. — Но пойми, это будет с твоей стороны не просто денежная жертва. Если бы дело касалось каких-нибудь развлечений, которыми ты поступаешься, — это был бы пустяк, и я ничуть не колебался бы. Но ведь твое будущее художника, твое духовное развитие, все, чем ты живешь, заключено в этом шелковом мешочке! Это целый год учения в Риме! И кто знает, когда еще тебе удастся заработать столько? Может статься, княжна не будет больше давать балов. Среди остальной знати нет никого, кто так богат и щедр, как она. Такая удача приходит не часто и может не повториться дважды. Я старею, завтра я могу свалиться с лестницы и сделаться калекой. Как вернешься ты к жизни художника? Тебя не пугает мысль, что ради удовольствия дать приданое сестре ты рискуешь стать ремесленником и остаться им на всю жизнь?
— Пусть так! — воскликнул Микеле. — Меня это теперь ничуть не страшит, отец. Я все обдумал и вижу, что быть рабочим так же почетно и приятно, как быть богатым и знатным. Ведь я люблю Сицилию! Разве она не родина мне? Я не хочу оставлять сестру. Ей нужен защитник, пока она не замужем, а мне хочется, чтобы она могла не спешить с выбором. Вы говорите — вы стары и завтра можете стать калекой? Так кто же будет ходить за вами, кто будет кормить и поддерживать вас, если меня не будет здесь? Справится ли со всем этим сестра, став уже матерью семейства? Зять? Но зачем мне передавать другому исполнение своего долга? Позволить ему украсть мою честь и славу? Ибо в этом отныне я полагаю мою честь и славу. Мои мечты уступили место действительности. Погляди на меня, мой добрый отец, видишь, как я весел сегодня? Хочешь, я подхвачу песенку, что ты только что пел? Разве у меня безутешный вид человека, приносящего себя в жертву? Значит, ты меня не любишь, раз отказываешься взять меня под свое начало!
— Ну ладно! — ответил Пьетранджело, глядя на Микеле ясным взором, хотя дрожащие руки выдавали его сильное волнение. — Вы человек мужественный! И мне не придется жалеть о том, что я для вас сделал!
С этими словами Пьетранджело снял шапку, обнажил свою лысую голову и вытянулся почтительно и вместе с тем гордо — как старый солдат вытягивается перед своим молодым офицером. Первый раз в жизни он сказал Микеле «вы», и это обращение, которое у другого отца могло бы свидетельствовать о холодности и недовольстве, в его устах прозвучало со странным оттенком нежности и величия. Молодому художнику, к которому отец обратился сейчас как к взрослому, это «вы», эта обнаженная голова и эти слова, сказанные спокойно и важно, показались почетной наградой, какой не почувствовал бы он в красноречивейшей хвалебной и ученой речи.
Они вдвоем взялись за работу, а Мила тем временем занималась приготовлением завтрака. Она все носилась туда-сюда, но чаще обычного пробегала галереей, о которой мы уже говорили. Для того были у нее тайные причины. Комната Маньяни — по правде говоря, просто жалкий чулан с окном без стекол, которые в жарком климате являются излишней раскошью для здоровых людей, — находилась в глубине, за углом дома, и галерея почти примыкала к ней. Став у балюстрады и слегка перегнувшись, можно было разговаривать с тем, кто подошел бы к окошку скромной каморки. Маньяни обычно не сидел дома, он проводил там только ночь и с раннего утра уходил со двора либо работал на галерее против той, где Мила часто тоже располагалась с каким-нибудь занятием. Отсюда она целыми часами следила за ним и, не подавая вида, что глядит в его сторону, и будто бы не отрывая глаз от своего рукоделия, не пропускала ни единого его движения.
Но в то утро она напрасно бегала взад и вперед — его не было на галерее, хотя он обещал и ей и княжне, что никуда не уйдет. Может быть, его сморил сон после двух бессонных ночей? Это было на него непохоже, при его стоической силе воли и испытанной выдержке. Наверное, думала она, он завтракает со своими родными. Однако сколько она ни задерживалась, чтобы прислушаться к голосам шумной семьи Маньяни, она не различала среди них низкого и мужественного голоса, так хорошо знакомого ей.
Она поглядела на окошко чуланчика. Оно было пусто и темно, как обычно. У Маньяни не было привычки к жизненным удобствам, как у Микеле, и он раз навсегда отказался от стремления к комфорту. В предвидении смерти кардинала и приезда молодого художника Пьетранджело с дочерью заранее приготовили для своего любимца чистую мансарду, выбеленную, прохладную и обставленную всем лучшим, что они могли ему уделить из своей собственной обстановки. Маньяни же спал просто на циновке пол окошком, чтобы дышать воздухом, скудно проникавшим в эту щель, пробитую в толстой стене. Единственное, чем он разрешил себе украсить свое жилье, был узкий ящичек, который он поставил на подоконник с наружной стороны и в котором росли прекрасные белые вьюнки, свежей гирляндой окружавшие оконный проем.
Он каждый день поливал их, но последние двое суток был так занят, что совсем забросил свои цветы: красивые белые чашечки закрылись и томно свисали среди полузавядшей листвы.
Легко неся на голове один из своих глиняных кувшинов, для которого подушечкой служила короной уложенная длинная коса, трижды обвивавшая ее голову, Мила, проходя мимо, заметила умиравшие от жажды вьюнки соседа. Это было бы поводом заговорить с Маньяни, окажись он где-нибудь поблизости, но никого не было видно в этом укромном и уединенном уголке. Мила попыталась просунуть руку под перила, чтобы хоть каплей воды напоить бедные цветы. Но рука ее была слишком коротка, и ей было не дотянуться кувшином до ящика. Дети не любят невозможного и, затеяв что-нибудь, стараются выполнить это даже с опасностью для жизни. Сколько раз мы сами карабкались вверх по стене, чтобы дотянуться до гнезда ласточки и пересчитать кончиками пальцев теплые яички на пуховой подстилке?
Молодая девушка заметила толстую длинную виноградную лозу, которая веревкой шла вдоль стены и цеплялась за перила галереи. Перелезть через перила и пройти по этой лозе вовсе не показалось трудным для Милы. Так и добралась она до окошка чуланчика. Но когда она подняла своей красивый обнаженный локоток, собираясь полить вьюнки, чья-то крепкая рука схватила ее за тонкую кисть, прямо над ней появилось загорелое лицо, и крупные белые зубы блеснули в улыбке.
Маньяни не спал, но он не хотел, чтобы видели, как он наблюдает по приказу Агаты за всем происходившим в доме. Он лег на свою циновку, чтобы немного отдохнуть, но был начеку и, не долго думая, схватил проворную ручку, тень которой упала ему на лицо.
— Пустите, Маньяни! — воскликнула молодая девушка, взволнованная его появлением больше, нежели опасностью, которая могла угрожать ей. — Я упаду, и вы будете виноваты. Лоза гнется подо мною.
— Я буду виноват, если вы упадете? — возразил юноша, крепкой рукой обхватывая ее стан. — Милая девочка, этого никогда не случится, разве что мне отрежут эту руку, да и другую вдобавок!
— Никогда, это сильно сказано: ведь я люблю лазать, а вы не всегда будете рядом.
— Счастлив будет тот, кто всегда и везде будет рядом с тобой, моя прекрасная Мила! Но что вы тут делаете вместе с пташками?
— Я увидела из своего окна, что эти чудные цветочки котят пить. Смотрите, их прелестные головки опустились, а листики повисли. Я думала, вас нет здесь, и хотела дать напиться бедным цветочкам. Вот вам кувшин. Принесите мне его сразу же. А мне пора вернуться к своим занятиям.
— Уже пора, Мила?
— Ну конечно, да и висеть тут пренеудобно. Мне уж надоело. Отпустите меня, и я уйду, как пришла.
— Нет, нет, это слишком опасно. Лоза прогибается все больше, а у меня не такие длинные руки, чтобы переправить вас на галерею. Лучше я перетяну вас сюда, Мила, и вы пройдете через мою комнату.
— Нельзя, нельзя, Маньяни. Соседи начнут дурно говорить обо мне, если увидят, что я вхожу в вашу комнату, все равно — через дверь или окно.
— Ну ладно! Тогда держитесь там покрепче; я выскочу через окно и помогу вам спуститься.
Но было слишком поздно: лоза вдруг прогнулась. Мила вскрикнула, и если бы Маньяни не схватил ее обеими руками и не посадил бы на край окна, переломав свои любимые вьюнки, она упала бы вниз с десятифутовой высоты.
— Теперь, отчаянная девчонка, — сказал он ей, — вам уже не вернуться к себе иначе, как через мою комнату. Влезайте поскорее сюда, я слышу внизу, под галереей, шаги — влезайте, пока вас никто не увидел.
Он быстро втянул ее в свое жалкое обиталище, и она бросилась к двери с той же быстротой, с какой очутилась в комнате. Однако, выглянув из его клетушки, Мила увидела, что дверь из комнаты соседа-сапожника настежь распахнута на лестницу, и сам сапожник, славившийся по дому своим злоречием, сидит у себя, распевая, за работой. Таким образом, проходя мимо него, ей было не избежать его неприятных шуток.