XXXI. НАВАЖДЕНИЕ
Стараясь уйти от этих мыслей, Маньяни заговорил с Милой о княжне. Простодушная девушка сама навела его на эту тему, и он рад был повороту разговора. Как мы уже знаем, в душе молодого человека последние два дня происходили большие перемены, — ведь теперь он готов был смотреть на свою любовь к Агате как на некий долг или, как сказали бы врачи, как на своего рода отвлекающее средство.
Будь Маньяни уверен, что княжна любит Микеле — а это он порой настойчиво внушал себе, — он, вероятно, совсем исцелился бы от своей безумной любви. Ведь в его представлении Агата стояла так высоко, что раз ему не на что было надеяться, ему почти нечего было и желать. Его страсть перешла в какое-то привычное благоговение, столь возвышенное, что в нем не оставалось уже ничего земного; раздели Агата его чувство — и оно, вероятно, было бы мгновенно убито. Если бы она полюбила кого-нибудь, даже человека, питавшего к ней такое восторженное обожание, она сделалась бы для него только женщиной, с очарованием которой он мог бы бороться. Вот к чему привели пять лет мучений без единого луча надежды и без единого взгляда в сторону. В этой столь сильной и чистой душе даже такая граничащая с безумием любовь подчинена была некоему суровому закону: в этом же таилась для Маньяни возможность спасения. Все усилия забыться только раздували бы его страсть, и после грубых наслаждений он возвращался бы к своим несбыточным мечтам, еще более слабым и унылым. И без страха, без сопротивления, без надежды на отдых и покой, предаваясь этой муке, которая могла бы затянуться навеки, он предоставлял пламени, сосредоточенному в глубине его души и лишенному новой пищи, гореть все слабее и слабее.
На Маньяни в этот миг надвигался неизбежный перелом — ему предстояло либо умереть, либо выздороветь, другого исхода не было. Он не отдавал себе в этом ясного отчета, однако это было именно так; все его чувства пробуждались после долгой дремоты, и Агата не только не была повинна в этом пробуждении, но была для него единственной женщиной, о которой он постыдился бы подумать, когда его охватывало томление.
Не желая пропустить ни единого слова молодой девушки, он понемногу наклонялся к ней все ниже и ниже и наконец снова сел рядом. Он спросил ее, почему она заговорила о нем с княжной Агатой.
— Ничего мудреного тут нет, — ответила Мила, — княжна сама завела речь об этом. Она меня спросила, с кем из знакомых мне рабочих больше всего дружит Микеле с тех пор, как приехал в наши края. Я колебалась, кого назвать — вас или кого-нибудь из отцовских подмастерьев, помогавших Микеле, чьей работой он был доволен, и тут княжна сама сказала: «Видишь, Мила, ты-то, может быть, и не знаешь наверное, а я спорю: Микеле дружит с неким Маньяни; тот часто работает у меня, и я о нем очень хорошего мнения. Во время бала они сидели вдвоем в моем цветнике, и мне случилось оказаться рядом, позади вон того миртового куста. Я искала уединения, пряталась там от гостей, чтобы хоть на миг отдохнуть от мучительно долгого приема. Я слышала их беседу, и она до крайности меня удивила и заинтересовала. У твоего брата, Мила, благородная душа, но твой сосед Маньяни — человек великого сердца. Они говорили об искусстве и о своей работе, о честолюбии и долге, о счастье и доблести. Меня поразили рассуждения художника, но чувства рабочего меня растрогали. Ради блага твоего юного брата я бы хотела, чтобы Маньяни всегда оставался его лучшим другом, поверенным всех его мыслей и советчиком в деликатных обстоятельствах его жизни. Ты это вполне можешь посоветовать ему от моего имени, если он заговорит с тобой обо мне. И если ты передашь брату либо Маньяни, что я слышала их откровенные излияния, не забудь сказать, что я не была излишне нескромной. Когда Маньяни заговорил о чем-то глубоко личном, чего я совсем не хотела слышать, я при первых же его словах быстро удалилась». Все это так и было, Маньяни? — спросила девушка. — Вы помните, о чем вы говорили в цветнике у дворца?
— Да, да, — со вздохом отвечал Маньяни, — все это так и было, и я даже заметил, как промелькнула княжна, хоть мне и в голову не пришло, что это была она и что она слышала наш разговор.
— Ну, Маньяни, вы можете радоваться и гордиться: ведь, подслушав ваши речи, она прониклась к вам и дружбой и уважением. Мне даже показалось, что ваш образ мыслей ей особенно понравился и вас она считает умнее и лучше моего брата, хотя она и сказала, что с той минуты решила по-матерински заботиться о счастье вас обоих. Не можете ли вы пересказать мне все эти прекрасные речи, которые княжна слушала с таким удовольствием? Я бы так хотела, чтобы они пошли мне на пользу: я ведь еще простая, глупая девушка, и даже Микеле едва удостаивает меня настоящего разговора.
— Моя дорогая Мила, — сказал Маньяни, беря ее за руку, — счастлив будет тот, кого вы сочтете достойным направлять ваше сердце и душу. Однако хоть я и помню все, что мы с Микеле говорили друг другу в том цветнике, не думаю, чтобы вам был какой-нибудь прок от этой беседы. Разве вы не лучше нас обоих? А что касается ума, то у кого его больше, чем у вас?
— Ну, это уж просто насмешка! Синьора Агата умней нас троих, вместе взятых, да, пожалуй, и мой отец не умней княжны. Ах, Маньяни, если бы вы ее знали так, как я! Какая это умная и сердечная женщина! Сколько в ней тонкости! Сколько доброты! Я бы всю жизнь слушала ее, и если бы отец и она сама разрешили, я рада была бы стать ее служанкой, хоть послушание не из моих главных достоинств.
Несколько минут Маньяни сидел молча. Он был так взволнован, что не мог собраться с мыслями. До сих пор Агата казалась ему настолько превыше всяких похвал, что его возмущало и заставляло страдать, если кто-нибудь при нем позволял себе называть ее прекрасной, доброй и милой. Пожалуй, ему лучше было слушать тех, кто, никогда не видев и не зная ее, объявлял, будто она некрасива и глупа. Эти по крайней мере не говорили о ней ничего, в чем был бы хоть какой-то смысл; те же, кто хвалил ее, хвалили слишком мало и сердили Маньяни своим неумением ее понять. Но в устах Милы образ Агаты не терял ничего по сравнению с образом, созданным им самим. Одна Мила, казалось ему, была достаточно чиста, чтобы произнести ее имя, не оскорбляя его; разделяя поклонение Маньяни, Мила сама словно становилась на один уровень с его идолом.
— Моя добрая Мила, — заговорил он наконец, в забывчивости продолжая держать ее руку в своей, — любить и понимать, как вы, — для этого тоже нужен большой ум. Но вы-то сами, что вы сказали княжне обо мне? Или с моей стороны нескромно расспрашивать об этом?
Мила возблагодарила темную ночь, скрывшую ее румянец, и ответила, набравшись смелости, словно робкая женщина, попавшая на маскарад, которую понемногу опьяняет безнаказанность, принятая на таком балу.
— Я боюсь, как бы мне самой не оказаться нескромной, повторяя вам те свои слова, — сказала она, — вот и не решаюсь произнести их!
— Значит, вы дурно говорили обо мне, злая девочка?
— Вовсе нет. После того как синьора Агата сказала о вас столько хорошего, могло ли мне прийти в голову говорить о вас дурно? Я теперь на все смотрю ее глазами. Но я выдала ей один секрет, который Микеле доверил мне.
— Вот как! Но я не пойму, о чем вы говорите?
Мила заметила, как дрогнула рука Маньяни. Тут она отважилась нанести главный удар.
— Ну, так вот, — заговорила она откровенно и почти развязно. — Я сказала княжне, что вы и в самом деле человек очень добрый, очень славный, очень сведущий, но что надо вас хорошо знать и понимать, чтобы все это заметить…
— Почему же?
— Потому что вы влюблены и оттого впали в такую печаль, что почти всегда держитесь особняком и только и заняты своими размышлениями.
Маньяни затрепетал.
— Это Микеле рассказал вам? — сказал он изменившимся голосом, от чего сердце Милы сильно сжалось.
— И, вероятно, — прибавил он, — Микеле выдал мою тайну до конца и назвал имя…
— О, Микеле не способен выдать ничьей тайны, — возразила девушка, собирая все свое мужество перед лицом опасности, которую сама же навлекла. — А я не способна подбивать своего брата на такой гадкий поступок, Маньяни. К тому же что тут может быть любопытного для меня, как вы полагаете?
— Разумеется, вам это совершенно безразлично, — ответил сраженный ее словами Маньяни.
— Безразличие тут ни при чем, — возразила она. — Я полна к вам и дружбы и уважения и молюсь о вашем счастье, Маньяни. Но о своем-то я тоже забочусь и не стану бездельничать да зря соваться в чужие секреты.
— О своем счастье?.. В вашем возрасте, Мила, счастье — это любовь. Значит, вы тоже любите?
— Тоже? А почему бы и нет? По-вашему, мне еще рано мечтать о любви?
— Ах, милое дитя мое, в вашем возрасте только и мечтать о любви, а в моем любовь — это безнадежность.
— Значит, вас не любят? Я не ошиблась, значит, подумав, что вы несчастливы?
— Нет, меня не любят, — ответил он напрямик, — и не полюбят никогда. Я даже никогда не мечтал быть любимым.
Женщина более романическая, более начитанная, чем Мила, сочла бы также признание за гибель всех своих надежд, но она принимала жизнь проще и естественней.
«Если ему не на что больше надеяться, он исцелится от своей любви», — надумала она.
— Мне очень жаль вас, — сказала она ему, — ведь такое великое счастье знать, что вы любимы, и, наверное, так ужасно любить без взаимности!
— Вы никогда не повстречаетесь с такой бедой, — возразил Маньяни, — а тот, кого вы любите, должен быть переполнен гордостью и признательностью.
— Мне незачем на него сетовать, — сказала она, с удовлетворением замечая, что в глубине взволнованной и смятенной души молодого человека зашевелилась ревность. — Однако прислушайтесь, Маньяни, — из комнаты брата доносится шорох!
Маньяни бросился к другой двери, но пока он тщетно пытался сообразить, что за звуки уловил тонкий слух девушки, Миле почудились тихие шаги во дворе. Она поглядела сквозь щель в ставнях и, знаком подозвав Маньяни, указала ему на таинственного гостя, который уже выходил на улицу так проворно и легко, что если бы не чуткое ухо, не зоркий глаз, не знай они в чем дело и не держись начеку — им было бы не уследить его ухода. Даже Микеле, которого наконец одолела дремота, не слышал, как он поднялся.
Маньяни старался убедить Милу прилечь и отдохнуть, обещая ей нести стражу во дворе или на галерее, чтобы Микеле не ушел без него. Девушка все-таки беспокоилась и едва Маньяни вышел, нарочно опрокинула стул и с грохотом передвинула стол, чтобы разбудить брата и заставить его встать. Молодой человек поднялся и, с изумлением окинув взглядом свою собственную постель, на которой легкое тело Пиччинино не оставило почти никакого отпечатка, словно на ней спал призрак, пошел, к сестре. Когда брат вошел, Мила не успела лечь, и он пожурил ее за добровольную бессонницу. Но она сослалась на свою тревогу и, не упоминая о Маньяни, так как княжна настоятельно просила ее не сообщать Микеле про содействие друга, рассказала брату о дерзком и странном появлении Пиччинино. Она рассказала ему также о монахе и взяла с Микеле слово не оставлять ее утром одну, а если его позовут к княжне — предупредить заранее, потому что она решила тогда искать себе пристанища у кого-либо из подруг и не оставаться одной в доме.
Микеле охотно пообещал ей все это. Он ничем не мог объяснить странный поступок разбойника, но бесстыдство и наглость монаха, конечно, взволновали его чрезвычайно; и, желая защитить сестру от новых покушений с его стороны, он собственноручно заставил чем попало дверь на галерею.
Вернувшись к себе, он не увидел цветка цикламена, на который с такою тоской глядел, засыпая ночью у стола. Пиччинино заметил, что (как и раньше, в день бала) княжна держала в руке либо поблизости от себя букетик таких цветов, что она как будто даже завела себе привычку играть таким букетиком вместо веера, неразлучного спутника любой южанки. Он заметил также, что Микеле бережно хранит один такой цветок, что накануне он много раз то подносил его к лицу, то быстро отстранял от себя. Коварный Пиччинино обо всем догадался и, уходя, вынул цветок из бокала, который Микеле все еще держал оцепеневшей рукой. Разбойник засунул цветок цикламена в ножны своего кинжала, сказав себе: «Если мне придется этим кинжалом сегодня нанести удар, то печать владычицы моих дум, быть может, останется в ране».
Микеле постарался поступить так же, как Пиччинино, то есть на час-другой погрузиться в здоровый сон, чтобы вернуть себе ясность мыслей. Милу он тоже заставил лечь по-настоящему в постель и для пущей уверенности в ее безопасности оставил открытой дверь между их комнатами. Он спал крепко, как спят в ранней молодости, но и во сне его тревожили тягостные и спутанные видения, да это и не мудрено было в его положении. Проснувшись вскоре после рассвета, он попытался собрать свои мысли, и первое, что пришло ему в голову, было посмотреть — не снилось ли ему, что цветок цикламена похищен.
Велико же было его удивление, когда, кинув взгляд на бокал, который, засыпая, помнил пустым, он обнаружил, что в нем снова стоят цикламены удивительной свежести.
— Мила, — спросил он сестру, увидев, что она уже встала и оделась, — значит, среди всех наших треволнений и злоключений тебе все-таки приходят в голову всякие поэтические затеи? Эти цветы почти так же прекрасны, как ты, но им вовек не заменить тот пропавший цветок.
— Ты воображаешь, будто после ухода твоего странного приятеля я взяла и выбросила цветок? — возразила она. — Ты бранишь меня, а не хочешь припомнить, что я даже и не входила в твою таинственную комнату. А сейчас ты меня винишь, что я подменила твой цветок другими, и это тоже странно, потому что где же мне было их взять? Ты ведь запер выход на галерею, а ключ положил к себе под голову. Разве что эти милые цветочки выросли под моей подушкой, что, конечно, случается… во сне.
— Ты, Мила, готова насмешничать по любому поводу и в любое время. Этот букет мог быть у тебя с вечера. Ведь ты вчера полдня провела на вилле Пальмароза.
— Так, значит, такие цветы растут только в будуаре синьоры Агаты? Теперь мне понятно, почему ты их так любишь. А где же ты вчера сорвал тот, что так долга искал на заре, вместо того чтобы поскорее лечь спать?
— У себя в волосах, малютка, и, кажется, тут-то и вылетел у меня из головы всякий разум.
— Ах так! Ну, тогда ясно, отчего теперь ты несешь такой вздор.
Микеле терялся в догадках. Мила, проснувшись, была спокойна и весела и уже забыла о своих ночных страхах и тревогах. От нее он не добился ничего, кроме шаловливых намеков и полных милого ребячества шуточек, которые всегда были у нее наготове.
Она потребовала обратно ключ от своей комнаты и, пока он раздумывал и одевался, с обычной быстротой и весельем занялась хозяйственными делами. Распевая словно утренний жаворонок, она носилась по коридорам и лестницам. Микеле, печальный, словно зимнее солнце над полярными льдами, слышал, как скрипели половицы под ее резвыми ножками, как весело смеялась она в нижнем этаже, обмениваясь с отцом утренним поцелуем, как пулей взлетала по ступенькам к себе в комнату, как бегала за водой к колодцу во дворе с прекрасными фаянсовыми кувшинами в старом мавританском стиле, что изготовляют в Скъякке и которые до сих пор в ходу у жителей края; как, ласково поддразнивая, она здоровалась с соседями и как препиралась с полуголыми ребятишками, уже затеявшими свою возню на вымощенном плитами дворике.
Пьетранджело тоже одевался, и гораздо проворней и веселее, чем Микеле. Вытряхивая пыль из своей коричневой куртки на красной подкладке, он распевал, как и Мила, только голос его был сильней и мужественней. По временам на него еще наплывала сонливость, пение обрывалось, он запинался, с трудом выговаривая слова песни, но все же добирался до победоносного припева. Так он обычно поднимался по утрам, и никогда собственный голос не звучал лучше для слуха Пьетранджело, чем когда он изменял ему.
«Счастливая беззаботность подлинно народных натур! — еще полуодетый, говорил себе Микеле, облокотясь на подоконник. — Иной сказал бы, что ничего странного не происходит в нашей семье, что вокруг нас нет врагов и нас не подстерегают их западни; что ночью сестра моя спала, как всегда, что ей неведома любовь без взаимности и она не знает, как беззащитны будут перед кознями злодеев красота и бедность, если хоть на какой-нибудь миг она останется без опоры близких. Мой отец, которому следовало бы все знать, ни о чем не подозревает. Все забывается, все меняется в мгновение ока в этих благословенных краях. Ни извержению вулкана, ни тирании, ни преследованиям — ничему не прервать этих песен, этих взрывов смеха… К полудню, сморенные зноем, они все улягутся и заснут мертвым сном. Вечерняя свежесть оживит их, и они поднимутся, словно живучие, крепкие травы. Страх и отвага, печаль и радость сменяются у них, точно волны у морского берега. Ослабеет одна из струн души — зазвучат двадцать других: так в стакане воды похищенный цветок уступает место целому букету. Один я, среди всех этих прихотливых изменений, веду жизнь напряженную, но грустную, и мысли мои ясны, но печальны. Ах, оставаться бы мне всегда отпрыском своего народа и сыном своей страны!»