XVII. ЦИКЛАМЕН
Маньяни умолк, и Микеле, задумавшись, не задавал ему больше вопросов. Наконец он опомнился и попросил приятеля докончить свой рассказ.
— Рассказ мой окончен, — ответил молодой ремесленник. — С того памятного дня мне дозволено работать во дворце. Я много раз видел княжну, но ни разу не говорил с ней.
— Но как же случилось, что ты полюбил ее? Ведь ты ее совершенно не знаешь, не знаешь, каковы ее сокровенные мысли.
— Мне казалось, что я разгадал ее. Но вот уже неделя, как она вдруг пожелала выйти из своей могилы, открыть двери своего дома, отдаться светской жизни; особенно это заметно стало с сегодняшнего дня, когда она сделалась необычайно общительной, благосклонно беседует с людьми нашего звания, приглашает их к себе запросто (я ведь слышал твой разговор с ней и с маркизом Ла-Серра у главной лестницы, я стоял тут же, подле вас), и теперь я не знаю, что и думать о ней. Да, недавно еще мне казалось, что я разгадал ее характер. Дважды в год, весной и осенью, я являлся сюда вместе с другими рабочими и иной раз видел ее: она проходила мимо нас медленным шагом, погруженная в себя, печальная и в то же время спокойная. Порой она казалась расстроенной или больной, но и тогда ясный взгляд ее не был затуманен. Она приветствовала нас общим поклоном, с большей вежливостью, чем проявляют обычно лица ее положения по отношению к нашему брату. Порой она говорила несколько благосклонных слов старшему обойщику или моему отцу, без всякого высокомерия, но и без особенной теплоты. Казалось, она с почтением относится к их преклонному возрасту. Я был единственным молодым рабочим, допущенным во дворец, но княжна ни разу не обратила на меня ни малейшего внимания. Она не избегала моего взгляда, она встречала его не видя.
Однако в иные минуты мне казалось, что она замечает гораздо больше того, что можно было предположить: жалобы, которых она словно и не слышала, вскоре оказывались справедливо удовлетворенными, и люди получали помощь, так и не зная, что это совершалось по мановению ее втайне простертой над ними руки.
Дело в том, что она скрывает свое безграничное милосердие, подобно тому, как иные скрывают свой постыдный эгоизм. И ты еще спрашиваешь, почему я люблю ее! Ее добродетель восхищает меня, а немое отчаяние, видимо гнетущее ее, внушает мне глубокое и нежное сострадание. Восхищаться и жалеть, разве это не значит любить? Язычники, оставившие на нашей земле столько великолепных руин, приносили жертвы своим богам, блиставшим силой, славой и красотой, но не любили их, а у нас, христиан, вера из головы переместилась в сердце, ибо нашего бога показали нам в образе окровавленного и омытого слезами Христа. О да, я люблю эту женщину, поблекшую, как бедный лесной цветок, под грозной тенью отцовской тирании! Я не знаю, каково было ее детство, но угадываю его, судя по ее загубленной юности. Говорят, что когда ей было четырнадцать лет, отец ее, будучи не в силах заставить ее выйти замуж сообразно его гордости и честолюбию, которым хотел принести ее в жертву, надолго заточил ее в отдаленную комнату этого дворца, где она страдала от голода, жажды, жары, одиночества и отчаяния… Достоверно об этом никто ничего не знает. В то время ходили и другие слухи, — говорили, будто она находится где-то в монастыре, но удрученный вид ее слуг достаточно красноречиво свидетельствовал о том, что исчезновение ее было связано с каким-то несправедливым и бесчеловечным наказанием.
Когда Диониджи умер, наследница его снова появилась во дворце, в обществе старой тетки, которая была не многим лучше покойника, но все же давала ей хоть свободнее дышать. Говорили, что в ту пору ей снова было сделано несколько блестящих предложений, но она упорно всем отказывала, и это еще больше восстановило против нее княгиню, ее тетку. Наконец смерть последней положила конец мучениям княжны Агаты, и в двадцать лет она вдруг оказалась во дворце своих предков свободной и одинокой. Но было, очевидно, слишком поздно, и она не могла оправиться от уныния, в которое погрузили ее перенесенные горести. Она утратила стремление и волю к счастью и осталась какой-то безразличной, почти нелюдимой и словно не способной искать чьей-либо привязанности. Однако она нашла ее среди некоторых лиц своего круга, и всем известно, что маркиз Ла-Серра, которому она отказала несколько лет тому назад, когда он в числе прочих просил ее руки, до сих пор страстно влюблен в нее. Так все о ней говорят, я же знаю это наверно и сейчас расскажу, каким образом узнал.
Хотя я, без хвастовства, считаю себя хорошим работником, но должен признаться, что, попадая сюда, невольно становлюсь последним лентяем. Я чувствую себя взволнованным, угнетенным, стук молотков действует мне на нервы, словно я барышня. При малейшем физическом усилии меня бросает в жар. Каждую минуту я боюсь, что мне станет дурно, я только и думаю, как бы забраться в какой-нибудь темный угол и спрятаться там, чтобы обо мне забыли. Я стал способен подслушивать, подглядывать, шпионить. Я более не осмеливаюсь войти один в молельню или комнату княжны, о нет, хотя хорошо знаю туда дорогу. Отныне почтение мое к ней сильнее моей мятежной и безумной страсти! Но если мне удается вдохнуть сквозь дверную щель аромат ее будуара, услышать хотя бы издали звук ее легких шагов, которые я так хорошо знаю, тогда я доволен, я счастлив!
Не одну беседу княжны с маркизом услышал я таким образом; не смею сказать, что это было нечаянно, ибо если случай давал мне возможность слышать, то у меня не хватало воли, чтобы не слушать. О, как долго снедала меня безумная ревность! Но потом я убедился, что он в самом деле только друг ее, друг верный, почтительный и покорный.
Однажды между ними произошел разговор, все слова которого запечатлелись в моей памяти с роковой отчетливостью. В ту минуту, как я вошел в соседнюю комнату, княжна говорила: «О, зачем вы постоянно расспрашиваете меня? Вы же знаете, друг мой, что я до смешного чувствительна, что при мысли о прошлом я вся холодею и если бы я решилась заговорить о нем… о, я думаю, да, я думаю, что просто сошла бы с ума!»
«Нет, нет, — тотчас же воскликнул маркиз, — не будем больше ни говорить, ни думать о прошлом. Вернемся к настоящему, к нашей дружбе, к покою. Взгляните на это прекрасное небо, на прелестные цикламены, которые словно улыбаются у вас в руках».
«Эти цветы, — ответила княжна Агата, — не улыбаются; вам непонятен их язык, но я расскажу вам, за что я люблю их. Видите ли, в моих глазах они как бы эмблема моей жизни, отображение моей души. Посмотрите, до чего они необычны, причудливы. Они чисты, свежи, ароматны, но вместе с тем в их мучительно смятых и закрученных лепестках есть что-то болезненное, слабое; разве это не поражает вас?»
«Да, правда, — ответил маркиз, — вид у них какой-то измятый. Они растут на вершинах гор, где гуляет ветер. Кажется, будто они так и спорхнули бы со своих стебельков, словно ничто их не держит, и природа дала им крылья, как бабочкам».
«И, однако, они не улетают, — продолжала княжна, — они крепко держатся на своих стебельках. На вид они хрупки, но нет растения более выносливого, и самый нещадный ветер не в силах сорвать с них лепестков. Тогда как роза погибает от зноя за один жаркий день и усеивает лепестками раскаленную землю, цикламен стойко держится и живет много дней и много ночей, скромный и словно застывший. Вы, я думаю, никогда не видели его в ту минуту, когда он раскрывается. А я терпеливо проследила это таинство. Когда бутон расцветает, лепестки, туго свернутые и закрученные спиралью, с трудом отделяются друг от друга. Первый, наконец освободившись, вытягивается, словно крыло птицы, но тотчас же откидывается назад и снова закручивается, только в обратную сторону. То же происходит и с другими лепестками, и вот цветок, едва распустившись, уже весь растрепан и смят, словно вот-вот увянет. Но он не увядает, он живет, и живет долго. Это печальный цветок, и потому я всюду ношу его с собой».
«Нет, нет, он не похож на вас, — сказал маркиз, — ибо его открытая сердцевина щедро дарит свой аромат любому ветру, тогда как ваше сердце таинственно закрыто даже для самой скромной, самой нетребовательной преданности!»
Тут их прервали, но я уже знал достаточно. С этого дня я тоже полюбил цикламены и стал выращивать их в своем палисаднике; но я не осмеливаюсь срывать их и вдыхать их аромат, он мучает меня, сводит с ума!
— Меня тоже! — воскликнул Микеле. — О да, это опасный запах! Но что-то не слышно больше грохота карет, Маньяни. Должно быть, сейчас закроют ворота виллы. Мне нужно вернуться к отцу. Что бы он там ни говорил, он, должно быть, падает от усталости, я могу ему понадобиться.
И друзья направились к бальной зале.
Она была пуста. Висконти и его товарищи тушили огни, все еще боровшиеся с дневным светом.
— И к чему было давать этот праздник? — продолжал Маньяни, обводя глазами огромную залу. Через открытые двери в нее уже проникал унылый голубоватый рассвет, тогда как купол быстро погружался во тьму, отчего громадная зала казалась вдвое выше. — Княжна могла иначе помочь бедным, и я все еще не понимаю, зачем понадобилось ей подчиняться требованиям общественной благотворительности, ей, которая до сих пор творит добро с такой таинственностью. Какое чудо произошло в жизни нашей скромной благодетельницы? И вот я, готовый, кажется, отдать за нее жизнь, вместо того чтобы радоваться, чувствую себя словно оскорбленным и не могу думать о ней без горечи. Я любил ее такой, какой она была, а излечившаяся, утешившаяся, общительная, она стала мне непонятной. Значит, все теперь узнают ее и полюбят? Никто не станет называть ее сумасшедшей, не скажет, что она совершила преступление, скрывает страшную тайну, искупает свой грех благочестивыми делами, хотя на самом деле ненавидит род человеческий? Какой я безумец! Я сам боюсь излечиться и завидую, что она, быть может, вновь обрела свое счастье!.. Скажи мне, Микеле, а вдруг она решила ответить на любовь маркиза Ла-Серра и завтра пригласит двор и всю знать города и окрестностей, чтобы торжественно отпраздновать во дворце свою помолвку? Сегодня она задала царственный праздник. Быть может, завтра она устроит праздник народный? Она словно хочет примириться со всеми. Великие и малые, все будут веселиться на ее свадьбе! Ну и потанцуем же мы! Какая радость для нас, не правда ли? И какая добрая эта княжна!
Микеле прекрасно понимал горькую иронию, звучавшую в словах его друга, и хотя его тоже охватило странное волнение при мысли о браке княжны Агаты с маркизом Ла-Серра, однако он сумел совладать с собой. Его сердце тоже было сильно задето, но удар нанесен был слишком недавно для того, чтобы юноша осмелился или удостоил назвать чувство, которое испытывал, любовью. Безрассудная страсть Маньяни служила ему предупреждением: он жалел товарища, но находил, что в странном его положении есть нечто унизительное, и не хотел следовать его примеру.
— Возьми себя в руки, друг, — сказал он ему. — Такой дивный ночной праздник невольно возбуждает воображение, особенно если ты на нем только зритель. Но солнце уже поднимается над горизонтом и скоро прогонит прочь все призраки и сновидения. Я словно пробудился от какого-то фантастического сна. Слышишь, на дворе уже поют птицы! А здесь остались лишь прах и дым. Я уверен, что твоя безрассудная страсть далеко не всегда бывает так сильна, как сейчас, в минуту волнения и потери воли. Держу пари, что, проспав часа два и вернувшись к работе, ты почувствуешь себя другим человеком. Я уже ощущаю благотворное влияние обыденной жизни и обещаю тебе, что когда в следующий раз мимо нас пройдет эта бледная тень, я не стану оспаривать у тебя ее взгляда.
— Ее взгляда! — воскликнул Маньяни с горечью. — Ее взгляда! Ах, ты мне напомнил тот взгляд, который она бросила на тебя еще до того, как начался бал, когда она впервые увидела твое лицо… Какой взгляд! Боже мой! Если бы он упал на меня только раз в жизни, я тотчас убил бы себя, чтобы не возвращаться к действительности, не жить рассудком после такой иллюзии, такого восторга! И ты, Микеле, ты почувствовал передаваемое тебе пожирающее пламя ее взгляда. На миг оно зажгло и тебя, и если бы не мои насмешки, ты до сих пор с упоением вспоминал бы его. Но какое мне теперь до этого дело? Я вижу, что она потеряла рассудок, что она нарушила свое священное печальное одиночество, что она любит кого-то — тебя ли, маркиза ли, не все ли равно? Почему она так подчеркивает свою благосклонность к твоему отцу, которого знает не больше года? Мой отец работает на нее с самого ее рождения, а она едва ли знает его по имени. Уж не хочет ли она увенчать свое противоестественную жизнь поступком совсем уже безумным! Не хочет ли она искупить тиранию и роковую славу своего отца, взяв в мужья дитя из народа, чуть ли не подростка?
— Да ты сошел с ума, — сказал смущенный и готовый рассердиться Микеле. — Поди подыши свежим воздухом, Маньяни, и не воображай, будто я разделяю твои заблуждения, вызванные лихорадкой. В этот час княжна Агата засыпает спокойным сном, не вспоминая ни твоего, ни моего имени. Если она и удостоила меня благосклонным взглядом, то лишь потому, что любит живопись, и моя работа ей понравилась.
— Посмотри, друг, — продолжал молодой художник, указывая на фигуры своих росписей, которых уже касался румяный луч утреннего солнца, проникавший в залу, — вот для меня единственная реальность, опьяняющая мою жизнь! Пусть прекрасная княжна выходит за маркиза Ла-Серра, я буду только рад. Он очень любезный человек, и лицо его мне нравится. Я же, когда захочу, напишу богиню более совершенную и менее загадочную, чем эта бесцветная Агата.
— Ты? Несчастный! Никогда! — с негодованием воскликнул Маньяни.
— Я согласен, что она красива, — продолжал, улыбаясь, Микеле, — я хорошо рассмотрел ее, и не без пользы для себя. Я взял у нее, не спрашивая позволения, все изящество и очарование ее образа, чтобы воспроизвести и идеализировать его по прихоти собственной фантазии.
— Мне не раз говорили, что у художников ледяное сердце, — сказал Маньяни, с изумлением и ужасом глядя на Микеле. — Ты видел грозу, что бушует во мне, и остался холоден, и еще издеваешься надо мной! Мне стыдно, что я открыл тебе свое безумие. Ах куда мне бежать теперь, где спрятаться?
Маньяни в отчаянии бросился прочь, и Микеле остался один в почти опустевшей зале. Висконти гасил последние огни. Пьетранджело, прежде чем уйти, помогал навести некоторый порядок в зале, которую должны были разобрать вечером того же дня.
Микеле принялся помогать ему, но довольно лениво. Собственные раздумья несколько умеряли его пыл, и он чувствовал себя и духовно и телесно совершенно разбитым усталостью.
Внезапная вспышка Маньяни огорчила его; молча подавив в себе отклик на волнение друга, он упрекал себя в том, что не сумел выразить сочувствие его горю и дал ему уйти, не успокоив его. Но и сам он, в свою очередь, невольно испытывал некоторое раздражение. Маньяни, пожалуй, зашел слишком уж далеко, желая внушить ему, будто он стал предметом внезапной страсти княжны. Это казалось до того нелепым, до того неправдоподобным, что Микеле, более сдержанный и воспитанный в свои восемнадцать лет, чем когда-либо мог стать Маньяни, только пожимал плечами от жалости.
Однако самолюбие — это столь упрямый и столь дерзкий советчик, что минутами Микеле вновь слышал внутренний голос твердивший ему: «А ведь Маньяни прав. Ревность дала ему проницательность, которой нет у тебя самого. Агата любит тебя, она влюбилась в тебя с первого взгляда. Да и почему бы ей не полюбить тебя?»
Микеле одновременно и упивался этими приступами тщеславия, от которых кровь приливала к его лицу, и в то же время стыдился их. Ему не терпелось поскорее вернуться домой, чтобы забыться сном и окончательно успокоиться. Однако он хотел дождаться отца, а тот, усердный и неутомимый, все еще продолжал хлопотать, находя себе тысячу мелких дел, принимая тысячу, казалось бы, излишних предосторожностей.
— Потерпи еще немножко, — сказал ему добродушный Пьетранджело, — я сию минуту кончу. Мне, видишь ли, важно, чтобы наша добрая княжна могла спать спокойно, чтобы никто до самого вечера не заходил сюда и не шумел, а главное, чтобы нигде, ни в одном уголке, не осталось бы горящей свечи. Теперь-то пуще всего и надо опасаться пожара. Ну что за ротозей этот Висконти! Лампа-то в гроте все еще горит, отсюда вижу. Поди потуши ее, Микеле, да смотри не закапай маслом диван.
Микеле вошел в грот наяды, но, прежде чем потушить лампу, не мог отказать себе в удовольствии еще минуту полюбоваться прелестной статуей, которую сам украсил прекрасными зелеными растениями, еще раз взглянуть на диван, где перед ним, как дивное сновидение, явилась княжна Агата.
«Какой молодой она казалась и как была хороша! — говорил он себе. — И как этот влюбленный маркиз смотрел на нее! Он не в силах был скрыть своего обожания, и оно невольно передавалось самым чувствительным струнам моей души. На балу я видел и других мужчин: они смотрели на нее с дерзким вожделением, и все мое существо трепетало от негодования. Все они любят ее, каждый по-своему, эти знатные синьоры, а она не любит никого!»
И взгляд Агаты, подобно молнии, сверкнул в его памяти, затмевая своим блеском все — и доводы рассудка, и страх показаться смешным, и сомнения в себе.
Погрузившись в мечты, Микеле потушил лампу и опустился на подушки дивана, в ожидании того, что отец окликнет его; он надеялся еще насладиться несколькими минутами блаженного отдыха, прежде чем покинуть этот дивный грот.
Но усталость одолевала его. Он уже не в силах был бороться с призраками, рожденными его воображением. Впервые за двадцать четыре часа он мог спокойно посидеть в одиночестве. Еще несколько минут он грезил наяву. Мгновенье спустя он уже спал глубоким сном.