XVI. ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА МАНЬЯНИ
— Голова моя начала работать, — продолжал свой рассказ Маньяни. — По мере того как печаль, удручавшая меня, уступала место радости, я стал припоминать все, что было в моем приключении необычного. Мельчайшие подробности вставали в моей памяти, полные упоительного очарования. Нежный голос, изящная фигура, благородная походка, белая рука незнакомки непрестанно возникали передо мной. Особенно поразило меня необычной формы кольцо, которое я заметил у нее на пальце в тот момент, когда она щупала пульс у моей умирающей матери.
До тех пор мне ни разу не приходилось бывать во дворце Пальмароза. В отличие от большинства старинных жилищ, принадлежащих нашей знати, он не открыт для обозрения иностранцам или местной любопытной публике. После смерти отца княжна жила уединенно, словно скрываясь от людей, принимала у себя очень немногих и выходила только по вечерам, да и то редко. Мне пришлось поэтому выжидать и искать случая, чтобы увидеть ее вблизи, ибо теперь я хотел взглянуть на нее совсем другими глазами. До того я никогда не пытался рассматривать ее, а за последние десять лет она так мало показывалась, что мы, жители предместья, совсем позабыли ее черты. Когда она выезжала, занавески в карете бывали всегда задернуты, а когда шла в церковь, закрывала лицо своей черной мантильей. Из-за этого у нас даже поговаривали, что прежде она была красавицей, но потом на лице у нее появилась проказа и так страшно изуродовала ее, что она не хочет больше показываться людям.
Все это были одни россказни, ибо отец мой и другие работавшие у нее ремесленники смеялись над подобными баснями и уверяли, что она такая же, как и прежде. Однако мою молодую голову чрезвычайно занимали эти противоречивые слухи, и к желанию увидеть княжну примешивался какой-то мне самому непонятный страх, незаметно подготавливавший мое безумие — любовь к ней.
Была одна странность, которая еще усиливала мое и без того пылкое желание увидеть ее. Отец часто ходил во дворец Пальмароза, где в качестве простого подручного помогал старшему обойщику снимать или прибивать драпировки; но меня он никогда не брал с собой, хотя обычно я сопровождал его ко всем другим заказчикам. Он отделывался пустыми отговорками, которым я, не задумываясь, верил, но когда мной овладело страстное желание проникнуть в это святилище, отец вынужден был признаться, что княжна не терпит у себя в доме молодых людей и старший обойщик всегда отсылает их, когда отправляется к ней со своими подручными.
Это непонятное ограничение еще больше раззадорило меня. В одно прекрасное утро я решительно взял молоток, надел фартук и пошел во дворец Пальмароза, неся обитую бархатом скамеечку для молитвы, которую отец только что закончил в мастерской у старшего обойщика. Я знал, что она предназначалась для княжны Агаты, и вот, ни у кого не спросясь, я взял ее и понес.
С тех пор, Микеле, прошло пять лет! Дворец, который ты видел сейчас сверкающим, открытым для всех, полным гостей, еще месяц тому назад был таким, как в ту пору, о которой я рассказываю; и таким он был в течение всех пяти лет, что княжна жила в нем после того, как, осиротев, обрела наконец свободу; таким, быть может, он снова станет завтра. Это была могила, в которой она, казалось, похоронила себя заживо. Все богатства, выставленные нынче напоказ, лежали, покрытые мраком и пылью, словно мощи святых в погребальном склепе. Двое или трое слуг, печальных и молчаливых, беззвучно проходили по длинным галереям, недоступным солнцу и свежему воздуху. Плотные занавеси были опущены на всех окнах, двери скрипели на заржавевших петлях, на всем лежал отпечаток торжественного запустения. Статуи возникали во мраке, как привидения, портреты предков следили за мной подозрительным взором. Мне стало страшно, но я все же шел вперед. Дворец, как я и предполагал, никем не охранялся. Невидимой стражей служили ему его негостеприимная, мрачная слава и ужасающее одиночество. Я шел, влекомый безумной дерзостью своих двадцати лет, со зловещей отвагой в сердце, обреченном заранее и стремящемся к своей гибели.
По случайности или по воле рока никто не задержал меня. Немногочисленные слуги этого мрачного обиталища не видели меня или не считали нужным остановить, полагаясь, видимо, на какого-то цербера, более приближенного к хозяйке, обязанного стеречь вход в ее покои и которого каким-то чудом там не оказалось.
Меня вел инстинкт, а может быть, судьба. Я прошел несколько зал, приподнимая тяжелые и пыльные портьеры. Я миновал последнюю незапертую дверь и очутился в богато убранной комнате, где прямо против меня висел на стене большой мужской портрет. Увидев его, я замер, и дрожь пробежала по моим жилам.
Я узнал его по описаниям своего отца, ибо оригинал этого портрета возбуждал в то время у нас в предместье еще больше россказней и разговоров, чем странности самой княжны. То был портрет Диониджи Пальмароза, отца синьоры Агаты; но я должен рассказать тебе подробнее, Микеле, какой страшный это был человек: ведь ты, быть может, ничего еще о нем не слышал, ибо в наших местах самое имя его произносят со страхом. Мне следовало, пожалуй, раньше рассказать тебе о нем, ибо, зная ненависть и ужас, которые до сих пор внушает людям его память, ты лучше понял бы недоверие и даже недоброжелательность, с каким многие и теперь еще относятся к его дочери, несмотря на все ее добродетели.
Князь Диониджи был деспот, угрюмый, жестокий и наглый. Свойственная его роду заносчивость доводила его порой чуть ли не до помешательства, и малейшее проявление гордости или сопротивления со стороны нижестоящих каралось им с неслыханной надменностью и жестокостью. Мстительный до безумия, он, как говорили, собственной рукой убил любовника своей жены и уморил несчастную женщину в заточении. Равные по положению ненавидели его, но еще более ненавидели его бедняки, которым он, правда, при случае помогал, и притом с княжеской щедростью, но делал это в такой оскорбительной форме, что каждый чувствовал себя униженным его благодеяниями.
Теперь ты лучше поймешь, как мало симпатии могла завоевать и возбудить к себе его дочь. Мне так кажется, что неволя, в которой она, отданная во власть такого гнусного отца, провела свою раннюю юность, вполне объясняет и ее скрытность и как бы преждевременное увядание и замкнутость ее сердца. Она, несомненно, боится, встречаясь с нами, пробудить неприязнь, связанную с именем, которое носит, и если она избегает общества, на то есть свои причины, которые у людей справедливых должны были бы вызывать сочувствие и жалость.
А вот тебе еще один, последний пример нрава князя Диониджи. Лет пятнадцать или шестнадцать тому назад — я был тогда ребенком и лишь смутно это помню — молодой горец, один из его слуг, выведенный из терпения грубой бранью князя, пожал, говорят, плечами, держа ему стремя, когда тот слезал с лошади. Юноша этот был храбрым и честным, но он был также горд и вспыльчив. Князь ударил его по лицу. Страшная ненависть вспыхнула между ними, и юный конюх, звали его Эрколано, покинул дворец Пальмароза, пригрозив, что знает ужасную семейную тайну и вскоре отомстит за себя. Что это была за тайна? Он так и не успел открыть этого, и никто никогда не узнал ее, ибо на другое же утро Эрколано нашли зарезанным на берегу моря с кинжалом в груди, а на кинжале был герб князей Пальмароза… Родные не посмели требовать правосудия, они были люди бедные!
В эту минуту бледная тень, которую они уже видели на террасе дворца, вновь прошла через цветник и скрылась во внутренних покоях. Микеле с ног до головы пронизала дрожь.
— Не знаю почему, но твой рассказ привел меня в смятение, — сказал он. — Я словно чувствую холод этого кинжала у себя в груди. Я боюсь этой женщины. Странная, суеверная мысль преследует меня: нельзя быть из рода убийц и не унаследовать при том либо извращенной души, либо больного рассудка. Дай мне прийти в себя, Маньяни, подожди, не рассказывай дальше.
— Тягостное волнение, которое ты испытываешь, мрачные мысли, приходящие тебе в голову, — все это пережил и я, глядя на портрет Диониджи. Но я миновал его и вошел в последнюю дверь. Открывшаяся передо мной лестница привела меня в casino, и я очутился в молельне княжны. Тут я опустил на пол свою скамейку и огляделся. Никого! У меня не было больше предлога идти дальше. Хозяйка этого грустного жилища, видимо, вышла. Значит, надо было повернуть обратно, так и не увидев ее, потерять все плоды своей дерзости и, быть может, никогда больше не найти в себе подобного мужества или подобного случая.
Мне пришло в голову произвести какой-нибудь шум, чтобы привлечь внимание княжны, если она находилась в одной из соседних комнат, ибо я был именно в ее покоях, в этом я не сомневался. Я взял молоток и принялся стучать по позолоченным гвоздикам, словно заканчивая работу.
Хитрость моя удалась. «Кто там? Кто это стучит?»— услышал я слабый голос и по чистому и ясному произношению сразу узнал нашу таинственную гостью, ибо голос ее не переставал раздаваться в моих ушах, как мелодия несказанной красоты.
Я подошел к бархатной портьере и с решимостью последней надежды приподнял ее. Я увидел богатую, по-старинному убранную комнату и женщину, лежавшую на кушетке; то была княжна; я прервал ее сиесту.
Мое появление привело ее в неописуемый ужас. Она бросилась на середину комнаты, словно желая бежать. Ее прекрасное лицо — нежной и немного грустной красотой его я успел насладиться не долее одного мгновения — внезапно исказилось каким-то детским, отчаянным страхом.
Я сделал шаг вперед, но тотчас же снова отступил. «Не извольте беспокоиться, ваша светлость, — сказал я, — я просто бедный обойщик… Я стыжусь своей неловкости… Я ошибся… Я думал, ваша светлость вышли на прогулку, и работал здесь…» «Уйдите! — сказала она, — уйдите!»И жестом, в котором было больше растерянности и страха, чем властности и гнева, она указала мне на дверь.
Я хотел выйти, но оцепенел, как во сне.
Вдруг я увидел, что княжна, бывшая до того в необычайном волнении, стала бледной, как прекрасная лилия; дыхание ее прервалось, голова запрокинулась, руки бессильно опустились. Она упала бы, если бы я не бросился к ней и не поддержал ее.
Она была без сознания. Я положил ее на кушетку. Я совершенно потерял голову и не думал звать на помощь. Да и к чему было бы звонить? Все спали или занимались своим делом в этом дворце, где безмолвие и запустение были, казалось, единственными полновластными хозяевами. Да простит меня бог, но двадцать раз с тех пор мучило меня искушение сделаться в этом доме лакеем.
Не могу передать тебе, Микеле, что я испытал в течение этих двух или трех минут, когда она лежала передо мной словно мертвая: губы ее были бледны и сухи, как чистый воск, глаза полуоткрыты, но взгляд их остановился, темные волосы рассыпались вокруг чела, омытого холодным потом. Вся ее дивная, хрупкая красота казалась ни с чем для меня не сравнимой. О Микеле, сейчас я не в силах пересказать тебе всего этого! Но не хмельная, грубая страсть зажглась в моей здоровой, плебейской крови. Нет, то было чувство обожания, столь же чистое, робкое, нежное и таинственное, как и та, что внушала его. Я хотел бы упасть перед ней ниц, как перед усыпальницей святой мученицы, ибо думал, что она умерла, и вместе с ее душой и моя готова была покинуть землю.
Я не смел коснуться ее и не знал, как помочь ей; голос отказывался служить мне, чтобы позвать на помощь. В ужасе я не мог сдвинуться с места, как бывает, когда во сне борешься со страшным кошмаром. Наконец, не знаю как, под руку мне попался какой-то флакон. Княжна мало-помалу стала оживать; она взглянула на меня, не видя, не понимая и не стараясь понять, кто я такой; потом она приподнялась на локте и наконец начала собираться с мыслями.
«Кто вы, друг мой, — спросила она, увидев меня перед собой на коленях, — и о чем вы просите? У вас, я вижу, большое горе?»
«О да, сударыня, я в страшном горе оттого, что так напугал вашу светлость, тому бог свидетель».
«Нет, вы не испугали меня, — проговорила она с непонятным для меня замешательством, — разве я закричала? Ах да, — прибавила она, вздрогнув, снова охваченная недоверием и страхом, — я спала… Вы вошли и напугали меня… Я не люблю, когда ко мне входят так неожиданно… Но разве я обидела вас чем-либо, что вы плачете?»
«Нет, сударыня, — ответил я, — вы лишились чувств, а я скорее готов был бы умереть, чем причинить вам страдание».
«А разве я здесь одна? — воскликнула она с тревогой, заставившей меня задрожать. — Значит, каждый может войти сюда и оскорбить меня?»
Она поднялась и побежала к звонку, словно охваченная порывом отчаяния. Слова ее и волнение привели меня в такой трепет, что я и не думал бежать. Между тем, если бы она позвонила и кто-либо вошел, то со мной обошлись бы, пожалуй, как со злоумышленником. Но она вдруг остановилась, и то, что отразилось на ее лице, в один миг позволило мне понять ее истинный характер.
То было какое-то удивительное сочетание болезненной недоверчивости и соболезнующей доброты. Ведь ей пришлось, говорят, пережить в ранней молодости столько горя! Во всяком случае, ей хорошо был известен чудовищный нрав отца. Быть может, в детстве ей пришлось быть свидетельницей какого-нибудь убийства. Кто знает, какие страшные сцены насилия и ужаса тайно происходили за толстыми стенами этого безмолвного жилища? Быть может, у нее остался от них какой-то душевный недуг, приступ которого я только что видел. А вместе с тем сколько участия выражал ее взгляд, когда она выпустила из рук шнурок от звонка, видимо побежденная моим скромным видом и глубокой печалью!
«Вы ведь вошли сюда нечаянно, не правда ли? — спросила она. — Вы не знали о моей странной причуде: я не терплю новых лиц… А если и знали, то решились нарушить мой запрет только потому, что у вас горе, которое я могу облегчить? Я уже видела вас где-то, мне смутно припоминаются ваши черты… Как вас зовут?»
«Антонио Маньяни. Мой отец иногда работает здесь».
«Я знаю его, он человек с достатком. Что же с ним случилось? Он болен или задолжал?»
«Нет, сударыня, — ответил я, — я не прошу милостыни, хотя, быть может, только у вас одной в целом свете я мог бы попросить ее не краснея. Я давно уже мечтал вас увидеть, но не для того, чтобы о чем-либо просить, а чтобы призвать на вас благословение божье. Вы спасли мою мать, вы исцелили ее, вы склонились над ее изголовьем и возвратили мне надежду, а ей — жизнь… Да, это так! Вы об этом, разумеется, не помните, а я — я никогда этого не забуду. Господь да воздаст вам добром за то добро, которое вы сделали мне! Вот все, что я хотел сказать вашей светлости. А теперь я ухожу и умоляю вас никого не бранить, ибо я один во всем виноват».
«Нет, я никому не скажу, что, несмотря на запрет, вы входили сюда, — ответила она, — иначе ваш отец и ваш хозяин вас разбранят. А вы, со своей стороны, не рассказывайте, что видели, как я испугалась, не то еще назовут меня сумасшедшей. Это и так уже говорят, а я не люблю, чтобы обо мне говорили. Что же касается вашей благодарности, я не заслужила ее. Вы ошиблись, дитя мое, я никогда ничего для вас не сделала».
«О нет, я не ошибаюсь, сударыня, я узнал бы вас среди тысячи других женщин. Сердцем все постигаешь глубже и вернее. Вы не хотите, чтобы люди догадывались о ваших добрых делах, и я не буду о них говорить. Я не стану благодарить вас за то, что вы уплатили лекарю, нет: вы богаты, и вам не трудно быть щедрой. Но ничто не заставляет вас любить и жалеть тех, кому вы помогаете, и, однако, вы пожалели меня, когда я рыдал у дверей дома, где умирала моя мать, и вы полюбили ее, склонившись над ложем ее страданий».
«Но, дитя мое, повторяю, я не знаю вашей матери».
«Возможно, но вы узнали, что она больна, вы пожелали ее видеть, и милосердие охватило в этот миг вашу пылкую душу, ибо ваш взгляд, ваш голос, ваша рука, ваше дыхание в один миг исцелили ее, словно чудом. Она почувствовала это, она это помнит, она думает, что ей явился ангел, она обращается к вам с молитвой, ибо полагает, что вы на небе. Но я, я хорошо знал, что отыщу вас на земле и смогу поблагодарить».
Холодное и сдержанное лицо княжны Агаты смягчилось, словно помимо ее воли. На мгновение оно озарилось горячим лучом сочувствия, и я увидел, какая редкостная доброта борется в ее больной душе с какой-то мучительной нелюдимостью.
«Хорошо, — сказала она с неземной улыбкой, — я вижу, во всяком случае, что ты — добрый сын и любишь свою мать. Дай бог, чтобы я в самом деле принесла ей счастье. Но я думаю, что одному богу подобает возносить хвалу. Благодари его и молись ему, дитя мое; есть горести, которые он один знает и умеет врачевать, ибо люди не много могут сделать друг для друга. Сколько тебе лет?»
Мне было тогда двадцать. Она выслушала мой ответ и, глядя на меня так, словно до того не разглядела моих черт, сказала: «Да, правда, ты не так молод, как мне показалось. Можешь теперь приходить сюда и работать, когда захочешь. Я уже привыкла к твоему лицу и больше не испугаюсь его, но в другой раз не буди меня так неожиданно своим стуком, ибо я просыпаюсь всегда с испугом и печалью — в этом моя болезнь!»
И пока она говорила, провожая меня взглядом до самой двери, в глазах ее я читал затаенную мысль: «Я не предлагаю тебе помощи на жизненном пути, но буду заботиться о тебе как о многих других; я сумею послужить тебе без твоего ведома, так, чтобы не слышать более от тебя слов благодарности».
Да, Микеле, вот что выражало ее лицо, ангельское и в то же время холодное, материнское и бесчувственное. Это роковая загадка, которую я не смог разгадать тогда и которая сейчас кажется мне еще более непонятной.