Глава третья
Правители негодные, которые от народа своего ругаемы и прокляты, всегда желают похвалы себе слушать. Не дай-то бог, ежели в таком времени быть поэтом… Пекли оды для Анны Иоанновны два немецких поэта Якоб Штеллин и Готлиб Юнкер, а Тредиаковский перетолмачивал их самым никудышным образом для употребления внутри государства – для россиян, которые, вестимо, этих од никогда не читали.
Но отказаться от службы Тредиаковский не мог, ибо «пиимы» его при дворе не нужны, а за переводы он 360 рублей в год получал. Попробуй откажись – тогда зубами о край стола настучишься. Опять же книги покупать надо? Надо. Газеты читать надо? Надо. Один кафтан всю жизнь не проносишь. Вот и крутись как знаешь на чужеродных восхвалениях… Вообще элоквенция – наука сложная! И даром за нее денег никто не дает…
Тредиаковский давно уже признавался знакомцам:
– Напрасно министр Волынский на меня злобится. Я от князя Куракина одни подзатыльники да шпыньки имел. Это слава фальшивая, что он покровитель мой. Я сам по себе – пиитствую! Куракин тоже сам по себе – пьянствует! Ко мне при дворе как к шуту относятся, что тоже фальшью является. Я – не шут, вот князь Куракин – шут истинный и добровольно перед герцогом рожи всякие корчит…
Бедный Василий Кириллович! Только за столом, когда пишешь, тогда и счастлив ты. Оторвался от стола, восторги творческие студя, и жизнь бьет тебя… Ох, как бьет она тебя!
А кто ты есть, чтобы свинству противоборствовать?
Да никто! Всего лишь пиит…
– Не поручик же, – говорила Анна Иоанновна.
И будет писать Тредиаковский, душою исходя вопельно: «Сжальтесь же обо мне, умилитесь надо мною, извергните из мыслей своих меня… Я сие самое пишу вам истинно не без плачущия горести… Оставьте вы меня отныне в покое!»
Нет. Не оставили. Поэт-то един.
Деньги берешь – так пиши, скотина!
* * *
Победа русского оружия под Хотином свершила ослепительный зигзаг по Европе: от Ставучан пронеслась до саксонского Фрейбурга и оттуда молнией блеснула над Петербургом, опалив Тредиаковского. Готлиб Юнкер привез из Фрейбурга «Оду на взятие Хотина» некоего Михайлы Ломоносова. А вместе с одою поступило в Академию и «Письмо о правилах российского стихотворства», писанное тем же студиозом. Вот с этого и начался закат его славы!
Солнце, восходя, всегда луну затмевает…
Ломоносов написал оду свою – впервые в России! – ямбом четырехстопным, и это было столь необычно для слуха русского, что стихи ломоносовские пошли в копиях по рукам ходить. Василий Кириллович почитал себя в поэзии мыслителем главным. Не знал он того, что его «Способ к сложению российских стихов» Ломоносов давно купил и за границу с собой увез. Там он «Способ» этот штудировал всяко, исчиркал книжку грубейше, будучи с Тредиаковским не согласен. Академия «Оду на взятие Хотина» передала на рассмотрение математику Василию Ададурову и поэту Якобу Штеллину; ученые мужи тоже дивились небывалому ритму и звучанию оды. А публике стихи Ломоносова сразу понравились.
К чужой славе ревнуя, Тредиаковский негодовал:
– Чему радуетесь, глупни? Ямб четырехстопный к слуху русскому неприложим. Мой способ есть самый новый, я его утвердил…
Тредиаковский спутал новое с новейшим, и, встав против новейшего, он цеплялся за свое «новое», которое вдруг оказалось устаревшим. Но поэта подкосило письмо Ломоносова в Академию о правилах стихотворства, где Ломоносов – оскорбительно! – о нем самом и о его «Способе» стихи слагать даже не заикнулся… Сначала, чтобы желчь из себя излить, Тредиаковский сочинил на Ломоносова ругательную эпиграмму. Малость отлегло от души, и Василий Кириллович присел к столу, чтобы начертать во Фрейбург ответ достойный, которым надеялся сразить соперника наповал…
Скупердяй – тот из-за полушки одной удавится.
Поэт – согласен удавиться из-за слова.
Тредиаковский дышал гневом. Рядом с ним, единым и несравненным, по 360 рублей получавшим, появился огнедышащий талантом соперник. Моложе его, задиристей и сильнее!
А за дверью дома поэта уже подстерегала беда.
Та самая, которая ломает людей, как палки сухие…
Раздался стук в дверь.
* * *
– Стучат, – подбежала Наташка. – Никак, гренадер мой?
Тредиаковский послушал, как трясется дверь.
– Да нет, – ответил. – Твой солдат ближе к ночи барабанить повадился, а сейчас только шестой час на вечер пошел…
Открыл он двери, и внутрь ввалился, закоченевший с мороза, дежурный кадет Петр Креницын:
– Ты пиитом тут будешь? А ну, сбирайся живо! Тебя в Кабинет государыни министры ждут не дождутся…
Сердце екнуло. Наташка даже присела.
– Господи, благослови, – бормотнул поэт и шагнул из дома в санки казенные, которые его возле подъезда ждали.
– Пшел! – гаркнул кадет на кучера, и они понеслись…
Тредиаковский шубу распахнул, стал портупею шпаги к себе прилаживать. Будучи в «великом трепетании», думал: «Какие вины за мной сыскались, что в Кабинет везут меня?..» Ухнули санки с набережной – прямо на лед, лошади рвали в невскую стынь, пронизанную инеем, тяжело мотало в разбеге серебро их замерзших грив. Слева виднелся Ледяной дом, где народец толокся, ротозейничая, а санки бежали дальше и дальше – стороною от дворца Зимнего.
Учтивейше Тредиаковский спрашивал у Креницына:
– Сынок мой! Уж ты скажи мне честно, куда везешь?
– На Зверовой двор, где слон обретается.
– Эва! – отвечал поэт, нос варежкой растирая. – Да на что же я зверью всякому понадобился?
– Приказано везти туда от министра Волынского…
Кабинет пролетел мимо судьбы, но страх после него остался. Василий Кириллович начал тут отроку-кадету выговор учинять «для того, что он таким объявлением может человека жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести…».
– Ты, сынок, сам рассуди, как плохо поступаешь, Кабинетом матушки-государыни застращав. Ведь я тоже не железный, а живой и чувствующий, отчего со мною мог в санках удар приключиться.
Дорогой они повздорили малость. Кадет считал себя персоной, выше поэта стоящей, и он обиделся на Тредиаковского:
– Министру жаловаться на вас изволю.
– Ну, вези. Министр, чай, не глупей тебя… Поймет!
Когда к Зверовому двору подъехали, уже стемнело. Креницын сразу убежал для доклада Волынскому – в амбар, где слон стоял. Тредиаковский за ним не поспел, чтобы жалобу раньше принесть. Возле забора остановился и смотрел поэт, как толпится народ ради репетиции маскарада свадебного. Самоеды тут оленей гоняли, калмыки верблюдов за ноздри тащили, свиньи хрюкали, собаки лаяли, было пестро и шумно. Собрание красочных одежд иноплеменных, лиц раскосых и смуглых, музыка варварская – все это ошеломляло.
Из амбара, где слон в тепле содержался, скорым шагом выскочил Волынский, за ним вприпрыжку семенил кадет. Кабинет-министр подошел к поэту и сразу треснул его кулаком в ухо.
– А-а, это ты! – сказал вместо «здравствуй» и в полный мах поправил ему голову с другой стороны. – Ты, гнида куракинска, почто приказов моих не исполняешь?
Тредиаковский слова не успел сказать, как Волынский (мужик крупный и здоровущий) взялся охаживать его слева направо, только голова поэта моталась. Последовал заключительный тычок кулаком в левый глаз, и пестрота репетиции сразу померкла перед поэтом, наблюдаемая им лишь вполовину природного зрения…
Вот тогда Василий Кириллович заплакал.
– За што меня так? – спросил. – Какие приказы?
– Велено тебе стихи на дурацкую свадьбу писать.
– Не велено, – отвечал поэт. – Впервой слышу.
– Ах так! Креницын, вразуми его…
Теперь бил поэта кадет – юноша образованный, вида осмысленного, уже кончавший с отличием Рыцарскую академию. А кабинет-министр стоял, руки в боки, да приговаривал:
– Бей крепче, чтобы вредных стихов на меня не сочинял…
Не поэта Тредиаковского избивал Волынский, а князя Куракина, врага своего, лупцевал он в лице поэтическом. За поэтом видел министр пьяную рожу князя, и боль поэта – по разумению Волынского – должна на Куракина перекочевать.
Но он ошибся: вся боль так и осталась в душе поэта!
После битья Волынский сказал:
– Я на тебе сердце отвел за врагов своих. А теперича ступай домой и чтобы к свадьбе дурацкой стихи были дурацкие!
Это избиение поэта наблюдали на Зверовом дворе чуваши, лопари, мещеряки, вятичи, мордвины, башкиры, абхазцы, калмыки, остяки, камчадалы, финны, киргизы, чухонцы, самоеды, чукчи, якуты, украинцы, татары, белорусы, черемисы – все народы великой России глядели через забор, как русская власть смертным боем лупит единственного пока в России поэта!
* * *
Домой не отвезли, и через Неву долго плелся поэт, под шубой его порскала шпага, леденя бок, мороз пронизывал ноги через чулки. Закоченел так, что, когда Наташка двери открыла, Василий Кириллович посунулся в дом от порога.
– Да где ж тебя, сокол мой, разукрасили эко?
Василий Кириллович в сенях шубу на пол скинул, ковшиком пробил ледок на ведре, вволю напился. Отвечал Наташке:
– Министры до себя вызывали. Касательно поэзии…
На столе еще лежал не закончен ответ его на письмо Ломоносова. Горела душа. Ныло тело. И одним глазом источал он кровь, а другим – слезы обидные:
– Денег более меня во сто крат берут от казны, а дурацких стихов придумать сами не могут. Да еще бьют меня, одинокого…
Надо писать эпиталаму! «Сочинял оныя стихи, и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости…»
Ждать герцога пришлось долго. Манеж еще не успели протопить с ночи, и было холодно. Помимо поэта, который с подбитым глазом скромнейше в уголку сжался, аудиенц-камору заполнили сенаторы, камергеры, факторы, дипломаты, генералы, портные и парикмахеры. Хотя свадьба дурацкая уже завтра, но Тредиаковский стихов для нее еще не сочинил, и неизвестно было – откуда взять вдохновение? Вскоре по аудиенц-каморе прошло некоторое лепетание, будто его высокородная светлость изволили ото сна пробудиться и скоро учнет просителей принимать.
И вдруг… вошел Волынский!
– Ах ты, сучий сын! Уже здесь? Ты какие тут яйца с утра пораньше высиживаешь? Или жаловаться умыслил? Так я тебе добавлю сейчас того самого товару, что вчера не довесил…
В присутствии всех, ждавших герцогской аудиенции, Волынский начал волтузить поэта, велел ему шпагу снять и кричал:
– Тащите олуха сего в комиссию и рвите его!
Ездовые сержанты поволокли поэта в «комиссию» при манеже, где по приказу Волынского стали «бить палкой по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали после уже, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел (Волынский) меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с 30 разов; потом всего меня, изнемогшего, велел (Волынский) поднять и обуть, а разодранную рубашку, не знаю кому зашить, и отдал меня под караул…»
Сажая поэта под замок, Волынский спросил его:
– А ты дурацкие стихи сочинил ли?
– Когда же мне? – отвечал Тредиаковский, стеная.
Дали ему бумагу и перья с чернилами в камеру.
– Пиши! – поощрил Волынский. – Чем смешнее, тем лучше…
Полумертвого от побоев, его оставили одного для творческого порыва. Свадьба завтра! С трудом опомнясь, плачущий, Василий Кириллович вывел первую строчку стихов эпиталамных:
Здравствуйте, женившись, дурак и дурка…
Во втором стихе с горя подпустил матерщиной. Ничего. Сойдет. При дворе обожают похабщину, и на этом месте царица станет гоготать, будто бешеная. Вдохновение так и не посетило его под караулом. Тредиаковский не творил стихи, а делал их, принизывая строчку к строчке, словно кирпич к кирпичу прикладывал, – слова были тяжелые, они ворочались с трудом….
* * *
Вторичное избиение поэта Волынским произошло под крышею манежа герцога Бирона, и это обстоятельство, столь ничтожное в иные времена, сейчас значило очень многое…
Боль Тредиаковского – это моя же боль!
Это наша общая боль, любезный читатель.
Волынского оправдать никак нельзя.
И мы его не оправдываем!