Книга: Великий стол
Назад: ГЛАВА 39
Дальше: ГЛАВА 41

ГЛАВА 40

Посередь было летика красного, Во канун Вознесенья Христового, Как вознесся Господь на небеси, Тут расплачет нищая братья, Растужит по Господе сиротина:
— Господи, Господи, царь наш небесный!
На кого ты нас покидаешь, На кого ты нас оставляешь? — Отвечает Господь Вседержитель:
— Вы не плачьте, нищая братья!
Я даю вам гору золотую, Я даю вам реку медовую, Я даю вам сады-виноградья.
Уж вы будете сыты и одеты И от темной ночи обогреты. — Как возговорит Иван-от Предтеча:
— Господи, Господи, царь наш небесный!
Не давай ты им горы золотыя, Не давай ты им реки медовыя, Не давай ты им садов-виноградий!
Как над тою горой будет убийство, Как над тою рекой кроволитье, Как наедут князи да бояра, Как наедут купцы, гости торговы, Отберут у них гору золотую, Отберут у них реку медовую, Отберут у них сады-виноградья.
Они будут голодны и холодны, Не обуты будут, не одеты И от темной ночи не обогреты.
Ты оставь им свое имя, Христово, Чтоб ходили по градам и весям И просили в твое имя, Христово.
Они будут сыты и одеты И от темной ночи обогреты!
Стук, стук, стук — мерно ударяет в землю дорожный батожок. Стук, стук, стук! — в калитку.
— Подайте ради Христа!
Хозяйка выносит кусок вчерашнего пирога, ломоть хлеба, кринку молока, а то и за стол пригласят в челядню, в людскую избу — в богатом дворе. А богомольные хозяева и с собой за стол посадят странника, не гнушая дорожной нечистотой божьего человека. Ибо странник на Руси — человек божий. Почему и роптали по городам, когда татарские откупщики — еще тогда, при Батые и хане Беркае, — начали было хватать нищих и, яко рабов, отсылать в далекую степь. До нищих ли было тут, когда и самих-то домовитых русичей хватали почем попадя?! (Это потом уж, как не стало ясащиков, полегчало на Руси!) А в те поры — до нищих ли, до странников ли было? А было и до них. И едва ли не прежде всего до них. Ибо странник на Руси — человек божий. Пьяница, вор или нерадивый какой — странничать не пойдет. Тому одна дорога — в разбойники, на татьбу да ночное душегубство. Даже и не ведали на Руси в четырнадцатом веке от Рождества Христова, что можно, потеряв совесть и стыд, просить на водку или, обленясь, жить, кормиться подаянием здоровому человеку. Такого не знали и не догадывали, что оно может быть. Странничал, просил под окнами иной народ. Это были убогие, потерявшие кров и семью, увечные, на ратях или по старости, слабосильные, опять же по старости или малолетству. Иной князь для таких строил, подобно тому, как было заведено в Византии, странноприимные избы, кормили таковых и при монастырях. Но больше всего увечного народу все-таки ходило по дорогам. С иным странником, бывалым, поседелым на ратях воином без руки или ноги, — женки, детей не сподобил Господь, вот и ходит из веси в весь,
— с иным и перемолвить любопытно хозяевам, порасспросить о днях былых, о ратях и городах, о татарах, как тамо живут, в Орде, ежели бывал! Такого и проводят в одночасье с поклоном, набив снедью странничью суму. Ну а бездомную убогую старуху пустят и на печь погреть старые кости и уж не зазрят, что вся в коросте да во вшах, выжарят посконное рухлядишко, выпарят в бане, и всё — ради Христа. Есть среди странных людей и здоровый народ. Те бредут целыми семьями, — это погорельцы, или от ратного разоренья, или от божьего огня, молоньи, лишившиеся крова над головой. И тем подают нескудно. Лихая година может постичь всякого, и не зарекайся, что днесь славен и богат, завтра и тебе придет идти с протянутой дланью, просить хлеба ради Христа! И есть еще божьи странники, монахи, а то и миряне, бредущие ко святым местам. И того напои, накорми, обогрей и упокой. И тебе зачтет Господь странничью милостыню: легка молитва странника пред престолом Всевышнего, и сторицею воздастся тебе тот хлеб и то даянье доброхотное на небеси!
И по всему по тому, потому что не было среди странных людей той поры ленивого нищеброда, пьяницы или злодея, любили и чтили на Руси божьего человека — странника. Неукоснительно подавали, никому не отказывая, мол — «Бог подаст!». Привечали, провожали с поклоном, прося помолить Господа о хозяевах, а для иных, гордых или, напротив, робких, делали в задней стене избы крохотное оконце и там ставили кринку молока и клали ломоть ржаного хлеба. И ежели утром хлеб исчезал и молоко было выпито, наливали снова и отрезали другой ломоть. Значит, был странный человек, да не похотел, постеснялся ли взойти в дом, но взял хлеб, и пусть же будет он благополучен в путях своих, и молитва его о хозяевах дома да будет легка пред Господом!
От села к селу, кормясь подаянием, шла по летней цветущей земле сухая коричневолицая старуха в рваном татарском халате. Шла лесными, духовитыми, прогретыми солнцем борами, звенящими на открытых полянах изумрудными мухами, а в низинах, в частолесье, тонким пением комарья, шла полями густых, уже начинающих отливать золотом хлебов, слушая жаворонков в высоком, по-летнему струящемся горячим маревом небе, шла и оттаивала душой, рассказывая доброхотным хозяевам о своей судьбе, и тихо плакала порою, все еще не в силах понять, поверить, что воротилась на Русь.
В Угличе старуха разыскала терем, перед воротами которого долго стояла на улице, все не решаясь вступить во двор. И вошла наконец, как-то робко, сиротливо, с трепетом всего своего худого старого тела. Вышла встречу дородная, крепкая еще на вид баба, на неуверенный вопрос нищенки отмолвила строго:
— Хозеин мой третий год-как померши! А ты, — помолчав и оглядев подозрительно странницу, — почто его прошаешь? — прибавила она уже совсем сурово. — Хто ты есь?!
Старуха понурилась и вздохнула:
— Помер. Ну, царство небесное! А я-то хто? А свойка ему буду, дак тово… извиняй, значит…
— Постой! — смягчась, сказала хозяйка, ушла в дом и тотчас появилась с большим пирогом: — Прими, вот!
— Благодарствую, — тихонько ответила старуха и, приняв пирог, не глядя более в глаза хозяйке, выпятилась вон из двора…
Уж выйдя за город, она присела на обочину дороги, в тень под ракитовым кустом, у ключа холодной родниковой воды, вправленной в липовую колоду, напилась из берестяного, нарочито положенного рядом с родником ковшика, поела пирога и тихо поплакала, роняя в пыль скупые мелкие слезки. Потом поднялась, увязала торбу, перекрестилась и пошла далее, теперь — в Переяславль, где не чаяла уже застать кого-либо в живых, да и как еще встретят на родине? Не так же ли, как там, в Угличе? Но должен быть у человека на этой земле свой дом, свой угол, где и родня природа рядом, и крыша над головой от дождей и зимних стуж, и свой, пусть скудный, ломоть хлеба, и родные могилы усопших близких, когда-то молодых и счастливых людей. Должен быть у человека свой дом, свое место среди обширной земли народа своего, свой корень и исток, ибо без этого и на своей земле — нет у человека родины. В чужом доме и мир чужой. И человек на земле без дома предков лишь вечный отверженный небом странник, обреченный только смотреть, проходя мимо, на чуждую ему жизнь. И потому, из веси в весь, от села к селу, кормясь подаянием, шла теперь старуха туда, где был дом ее предков, дом ее детства, материна изба, оставленные родные — родина.
До Кухмеря старуха добралась к вечеру, и тут, на ночь глядя, выпросилась ночевать. Все было знакомо уже и все словно уже родное. Хозяева-меряне пустили ее не чинясь и не расспрашивая много и въедливо, как иные (Только и было спросу: «Куда бредешь-то?» — «В Княжево!» — отмолвила она), поставили латку с кашей, налили квасу и заговорили вновь о своем, что было у всех на устах, о том, что позавчера умер в Княжеве княжеский данщик и прежний градской воевода, бывший в большой чести при покойном князе Иване Митриче, знакомец старого московского князя Данилы, любимый и уважаемый всеми в округе человек — Федор Михалкич, и как жаль, что его сынок, сущий в Москве, не прискакал на последний погляд…
— Бают, и не звали! Не чаял смерти Федор-от!
— А плох-то уж был давно! Даве Тумка Глуздырь ехал, бает, Княжевым, а Федор-от сидит, сухой стал совсем, — все-то посиживал на бревнах, грелси! Тума поздоровалси с им, а Федор покивал как-то головой, да уж, грит, здравствуй не здравствуй, а здоровья мне боле на сем свети не видать! Тумка тово в те поры в слух не взял, посмеялси — ты, мол, еще меня переживешь, а ин и недели не прошло…
— Дак ить плох не плох, а дней своих все одно не сочтешь! Иной плох, а которой год скрипит, как сухое древо, а другой силен-здоров, да придет косая — в одночасье свалит!
— Сынка-то не дождать!
— Зимнею-то порой и пождали бы, а тут, на жаре, нать хоронить! Дух ить пойдет нехороший!
— И братец у ево тамо, на Москве. Слышно, в ченцы пошел, во мнихи.
— Вот ведь, каково дело-то! Один и помер! При живой-то родне!
Старуха странница отставила латку с кашей и сидела не шевелясь. Звуки речи доходили до нее как сквозь воду. Надо же было столько долгих годов провести в Орде и которую уже неделю брести к дому, чтобы тут, у самого отчего порога, услышать, что единственный в родимом Княжеве близкий человек — родной брат, Федор, — скончался, двух дней не дождав до встречи с сестрой!
Старуха клонилась все ниже и ниже, и была она сейчас не старухою в ордынском халате, а девочкой, Проськой, которую брат Федя обидно тянул за нос и дергал когда-то за косы, и о чем сейчас вспоминалось, как о самом дорогом, самом счастливом в далекой детской поре, где были посидки и подруги, и «царская кукла», и долгие зимние вечера, когда братья, склоняясь к огарку свечи, зубрили мудрую грамоту, а она училась прясть, привязав кудель к ножке стола, и матка говорила добродушно-ворчливо: «Пряди, пряди, родимая, волку шелку на штаны!»
— Гостья-то сомлела у нас! — участливо произносит кто-то у нее над ухом.
— С дороги, вестимо! Жарынь! Уложить нать!
Просинья немо дала себя отвести в клеть и уложить на солому, прикрытую рядном, и когда хозяйка ушла, замерла, вздрагивая в беззвучных рыданиях. Ничего и никого не осталось у нее на земле! Завтра она придет в Княжево и тихо постоит у гроба, и отойдет, безвестная; на погосте поклонится материной могиле, и — что еще? Побредет в Москву, глянет на Грикшу в его монастыре, сходит в тот дом, где живет сейчас Федин сынок, и там постоит, посмотрит на молодого хозяина, быть может, попросит воды и пойдет странничать по широкой Руси, уже ничего не желая и никуда не стремясь. С этим она и уснула, и видела всё молодые, старопрежние и тревожные сны, а вставши еще до зари, прибрала постель, тихонько притворила клеть — лишь собака лениво брехнула раза два спросонья — и, перекрестив приютивший ее и еще спящий дом, пошла по прохладной, увлажненной росою дороге, по дороге, где каждый пригорок, каждая западинка уже были знакомы до слез и помнились с детских лет, прямо на восход солнца, на разгорающийся за лесом нежным золотым столбом утренний свет.
Назад: ГЛАВА 39
Дальше: ГЛАВА 41