Глава одиннадцатая
Шаги – бум-бум-бум… А шпоры – лязг-дзень-трень…
Анна Иоанновна привстала… Прямо на нее шагал громадный детина. В руке его взлетал чуть не до потолка толстый команд-штап, сверкали ботфорты в заплатках старых. Парик-аллонж спадал с плеч до пояса, и взметалась над буклями рыжая пудра.
Это шел генерал Александр Румянцев (из денщиков Петра):
– Звала ты меня, матушка, и вот приехал я…
Анна Иоанновна дала ему руку для поцелуя приветного:
– Милый друг, Ляксандра Иваныч, рады мы видеть тебя у престола нашева. Бывал обижен ты от людей временных, куртизанов подлых… Нонеча то время ужасное миновало! Быть тебе в чести великой: для начала в сенаторы наши жалуем…
– Благодарствую покорно, пресветлая государыня наша!
Анна Иоанновна и дальше – лисичкой к нему:
– Будто и невесел ты, енерал мой? Видать, долгов накошелял изрядно? Так я тебя не оставлю: вот шкатулка, а в ней, дома сочтешь, ровнехонько двадцать тыщ золотом… Рад ли ты?
– Эх, матушка! Кто деньгам не рад? Удружила ты…
– И в подполковники гвардии тебя, – расщедрилась Анна. – Ну, целуй руку мне да кланяйся. Станешь ты другом моим верным!
– Матушка! – растерялся генерал. – Ничего путного содеять я не успел, как ты меня одарила милостями… Говори же – что надо, все исполню ради тебя!
Анна Иоанновна гостя усадила, сама печалилась:
– В великом тужении финансы мои обретаются. Не знаю уж я: сразу мне с котомкой идти по миру? Или подождать малость? Нечестивые люди казну мою изнутри всю выжрали. А тебя, яко человека честного, у двора моего фавора никогда не искавшего, желаю я к финансам твердо определить…
– Постой, постой, матушка, – заговорил Румянцев. – С чего ты взяла, что у нас финансы имеются? У нас – подати, налоги, правеж и грабеж, поборы разные… Да еще вот! – Достал генерал рубль, куснул его и протянул Анне: там все восемь зубов отпечатались. – Одна фальшь, матушка, и никаких прибытков не предвидится.
Анна Иоанновна платок бабий на голове поправила.
– Миленько-ой, – пропела басом, – про то нам ведомо…
– Коли воры округ, матушка, так карман свой держи дальше: как бы не сперли. Ты вот, во дворце сидючи, нищей сумою грозишься? Я ведь прямо из саней – всю Россию от Персии проехал. Ты с котомкою и не суйся: никто тебе, государыня, сухарика не подаст. Потому как сухарики все съедены без тебя… Лучше уж, матушка, ты меня в драку определи. Я солдат и до драки охочь бываю!
– Да погоди о драке-то! Ныне дела таковы, что без денег и в войну не сунешься. Сначала карман набей, а потом уж и дерись…
– Не! – мотнул Румянцев париком (и долго оседала рыжая пыль). – Без денег драться еще способнее: злее будешь! И ты, великая государыня, коли уж позвала меня из Персии, то говори дельно.
Анна Иоанновна обиделась, покраснели на лице ее корявины:
– А я тебе разве пустое болтаю?
– Ты меня, матушка, без ножа резать возжаждала, коли в эти финансы свои пихаешь… С чего взяла ты, не пойму, будто Румянцев дурак такой, что согласится дырки чужие залатывать? Сама продырявилась – сама и штопай, матушка… А меня – избавь!
Анна Иоанновна в гневе рукава заподдергивала.
– Ну, – заговорила она, – не ожидала я от тебя такой холодности… Мы к тебе по-божески: деньгами ссудили, в сенаторы вывели, по гвардии произвели. А за все заботы ты целый короб мусора у престола нашего вывернул. Уж и я по тебе плоха, и дела-то мои никудышны… Да я-то, чай, не глупее тебя!
– Матушка, глупая ты или мудрая – мне все едино. Позвала ты меня, и я предстал… Прикажи повеситься – Румянцев повесится!
– Да на што ты мне сдался повешанный-то? Финансы мне чрез тебя выправить надобно, болван ты этакий!
Тогда Румянцев поднялся в рост и взмахнул команд-штапом:
– Так чем же я тебе их выправлю? Вот этой палкой, што ли? Финансы едино лишь разумною экономией выправляются. Да и то – не через солдат вроде меня, а через людей образованных…
Анна Иоанновна кулаками двери раскинула:
– Уйди, а то поругаемся. Решение мое крепкое: тебе при финансах состоять. Шкатулочку-то прихвати и поди, да – подумай…
Шкатулку под локтем зажав, команд-штапом размахивая, уходил прочь генерал Румянцев – будет он теперь думать…
* * *
Скушно Артемию Петровичу, не приведи бог как скушно ему!
К полудню расселся Волынский возле окон. В тоске непоправимой лютейшим взором улицы оглядывал. А день-то ядреный выпал. Подморозило. Течет дух густой, некопотный. Как раз насупротив дома Нарышкиных – мастера-каменщики стали полдничать, сбитень прихлебывая. С ними и архитект-офицер в чине полковника, реял на ветру его жиденький шарфик в серебре…
– Базиль, – зевнул Волынский судорожно, – того архитекта залучи ко мне обращеньем вежливым. Скажи, отпотчевать вместе с ним Волынский желает…
Офицер явился на зов. Телом крепок, румян. Дышал с морозца в большие красные кулаки. Назвался Еропкиным, Петром Михайловичем. Роду он был знатного – боярского, науки в Италии проходил, ныне же – гофбауинтендант при царице (строеньями ведает).
– А про меня знаешь? – тряхнул головою Волынский.
– Вся Москва знает, что ты, Петрович, под строгою инквизицией состоишь и принимать гостей тебе не след… Опасен ты!
– А коли так, чего заплелся ко мне? Видать, не робок…
За столом они разговорились.
– Ныне мы, архитекты, – рассказывал Еропкин, – люди нужнейшие. Русь впусте стоит, храмов божиих много, а партикулярных зданий нехватка… Строить нам Русь в камне! Кривизну же нашу улочную изъять из побыта зодческого! От нее, этой кривизны азиатской, путаница в городах русских. Кольца не нужны, чтобы крепости охватывать улицами. Ныне время крепостей отпало. Прямо надобно строить! Прямая першпектива, стрелой летяща к зданиям в городе главным, – вот она близка сердцу моему…
Волынский про инквизицию все помнил.
– Вот, – заговорил о себе, – сижу… А для чего сижу? Сказывают, будто не прав я! А где они, эти праведники, на Руси право обнаружили? Ох, немало поклепщиков я имею… Но, человек нраву гордого, я им, мучителям моим, не поклонюсь!
– Твои поклоны миру известны, – отвечал Еропкин ему.
– Ежели и поклонюсь, – озлился Волынский, – так с пола-то золотой подберу. Вот и выходит – не в убыток кланялся.
Еропкин открыто глядел на вельможу знатного.
– Народец грабить не пристало, – заявил честно и чарочкой в утверждение пристукнул. – Народ и без того граблен. Хоть ты семь пядей в голове имей, как муж государственный, но коли ты народу своему разорение приносишь, то… грош тебе цена, Петрович!
Волынский даже скулами побелел, зубы оскалил:
– А не больно ли ты смел за чужим столом? С чего бы это?
– От разумности, видать.
– Эва как! Нешто меня ты разумнее?
– Ай глупее показался? – прищурился Еропкин…
Тут они рассмеялись, и Волынский сказал, от гнева отходя:
– Ты мне люб кажешься. Таких жалую. А графин сей об голову твою разбить умыслил напрасно я… Лучше я его наклоню (двинь-ка чарочку ближе), и мы с тобой государя Петра Лексеича помянем… Он меня однажды до смерти измочалил мебелью своей. И потом велел в море Каспийское кинуть. Страху-то натерпелся, господи!
– За что же бил тебя государь жестоко?
– За то самое, за что и сейчас под штыком сиживаю…
Тут он откровенным стал. От стола в покои провел, где книгами хвалился, как иные бояре посудой сдуру бахвалятся, – пыжно! Гостя в «минц-кабинет» залучил: держал там Волынский наборы редкостные монет древних, камней удивительных, зубы мамонта и кости какие-то – превеликие кости, вроде ребер…
– Вишь, – показывал, – мосталыга-то кака огромна? Татищева я спрашивал – он не знает, чья эта… Хочу вот ученых найти, дабы на поле Куликовом они землю копали. Мне самому то делать немочно. Для того я школьных регул не ведаю. А на поле Куликовом (поле бранной чести нашей!) нужно землю подъять научно. Чтобы ни един шлем, ни едино копье мимо серости нашей не прошло… А паче того, – загордился вдруг Волынский, подбородок вздернув, – мой пращур, князь Боброк-Волынский, что на сестре Дмитрия Донского женат был, прославил себя в битве на поле Куликовом!..
Но про инквизицию опять вспомнил – и махнул рукой.
– Повесят меня, – сказал. – Судей своих знаю (сам я таков!). Навещай меня, Петр Михалыч, а то ведь скушно мне. Ой, как скушно мне… Ты где бываешь по вечерам?
– Бываю в гостях у шаухтбенахта флота нашего Федора Ивановича Соймонова… Извещен ли о разумности человека сего?
Волынский глаза ладонью закрыл. Между пальцев его растопыренных, на которых перстни алмазные горели, глядел на Еропкина один глаз:
– Враг он мне, приятель твой. Еще с Гиляни враг! Меж нами один мичман насмердил, да две собаки виснут… Однако ты навещай Соймонова, навещай: умен человек… ах, как умен!
* * *
За Калужскими воротами, против монастыря Донского, над самым берегом Москвы-реки – двор невелик. По правой стороне его изба с сенями, при коих – людская с чуланами и сушилами, где запасы хранятся. Под снежком стоят тонконогие яблоньки, на высоких голубятнях воркуют голуби. Впрочем, коли в избе живет дворянин, то это уже не изба, а – палаты господские…
Федор Иванович Соймонов два десятка лет пребывал в дальних отлучках. Умирали родичи его и рождались новые, вздымались хлеба на родине и падали под серпом, гремели грозы над холмами, а он далек был, очень далек… Вернулся недавно на Москву – и никто не узнал его. Уходил серпуховским увальнем, медвежатником, в лаптях, русоволосый, смешливый, а вернулся – голова уже побелела, на бурых щеках складки раздумий жестоких… Вот и ветеран!
Женился по сердцу. Супругу выбирал не спеша, деловито, чтобы по всем статьям его уважила. Чтобы не худа и не толста. Чтобы забот женских не боялась. Чтобы его капризами не сердила. Чтобы с лица была пригожа. И такую нашел… Чисто вымыты половицы. Скрипят под шагом тяжелым. Свиристит щегол в клетке. А за окном морозным – Москва в снегу, стены монастыря Донского… Не верится! Уж не сон ли? Где вы, звезды адриатические, девки веселые флоренские, рыцари мальтийские, на галерах высоких мечами бренчащие? А где ты, соль гилянская, россыпь звезд, будто по шелку, на небесах персидских, штормы в свисте ужасном, лотов в пучину бросание?.. Ах, жизнь, жизнь… До чего же скоротечна ты!
Главное, черт побери, чтобы с пользой прожить – без этого нет истинного сына отечества. Добро, а не зло оставлять после себя надо. Деревья высокие после тебя, книги разумные, а дети славные пусть останутся. Чтобы глаза в смерти смежая, увидеть в последний миг слезы сожаления по себе, а не смех слышать торжествующий.
В особом почтении на столе адмирала – готовальни чертежные и кисти разные. Составлял он атлас моря Каспийского из восьми карт. Пусть плавают моряки, мелей не боясь. Труды свои научные печатал Федор Иванович при журнале академическом. Он и в языках был мастак: от латыни до голландского! Чужие слова выговаривал добротно, со вкусом, без изъянов. Никого сам никогда не бил и себя в обиду не давал. Так – небитым – и служил: в науке и в чести…
Навещал его Иван Кирилов – сосед (неподалеку от Соймонова сенатский секретарь дом имел загородный). Тогда во всю ширь раскладывали они карты. А на картах тех – еще пустоты, разводья пятен белых, загадочных. Кирилов, глаза полузакрыв, произносит слова неувядающие:
– Кардамон, гвоздика, мушкатель, инбирь, лавры…
Индия, страна чудес, к ней-то и прилежит сердце секретаря сенатского. А путь туда – через степи южные, через горы…
– Ныне, – говорит Кирилов, – мечта жизни моей сбыться может. Ханы казахские вновь подданства российска желать стали. Оттого нам прибыток политический видится: сколь степь та просторна, большие города в ней заложить мочно. От городов тамошних дороги пролягут, шляхи немалые… прямо в Индию, а?
– Сбыточно ль то? – сомневался Соймонов. – Более меня сейчас дела северные заботят. Никак в толк не возьму, за какие доблести командора Витуса Беринга во главе экспедиций ставили? Человек он характера робостного, движения его нескоры, слова русские не выговаривает, спать да жрать любит… Ныне вот с Чириковым он возвратился. А что сделал? Да ничего! Неужто и во второй поход вновь Беринга головой дела поставят? Чирикова надо ставить, Иван Кирилыч! Молод, упрям, настырен…
– У него болезнь чахоточная, как и у меня: мы с Чириковым не жильцы долгие… А на восток идти, – размышлял Кирилов, – надобно обстоятельно. С коровами, с лошадьми, с мастерами, с кузницами! А коли просто так шляться, за мехами да за чинами, оттого России толку не видится. Маета одна да убытки. А ведь от тех стран полуночных опять же в Индию попасть можно – по водам окиянским!
– Далась тебе, Иван Кирилыч, эта Индия… До Индии еще Бухара кровавая, коли степью пойдешь. Попался живьем, так с тебя шкуру полосками снимут, а куски мяса твоего собакам бросят.
– Потому и говорю, – убеждал Кирилов, – что поначалу в степях надо опастись крепостями малыми.
– Али я спорю? То истинно так, – отвечал Соймонов…
Тихо отряхают в саду снежок с ветвей белые яблоньки. Поет щегол – птица ученая. Войдет Дарья Ивановна, из роду Отяевых, жена строгая, за модами не гонявшаяся, – в сарафане русском, в кокошнике, который, будто ясный месяц, над головой сверкает.
– Милости прошу, – скажет, – к столу жаловать…
Федор Иванович, до стола следуя, косит глазом на живот жены своей – выпуклый: «Никак второй скоро забегает?..» В эту-то тишину жизни ладной, в этот уют избы, в эту благодать – бомбой ворвался указ из Сената: быть Соймонову в прокурорах Адмиралтейств-коллегии и для того, в сборах недолгих, до Петербурга следовать… Радоваться или огорчаться?
– Иван Кирилыч, уж ты объясни мне, как секретарь: по-что же меня, навигатора, вдруг на должность прокурора выдвинули?
– Видать, человека честного искали…
Пришел проститься с Соймоновым архитектор Еропкин.
– А что это вы, – спросил, между прочим, – с Волынским зубатитесь? Враг он вам, кажись?
– А я ему, кровососу, тоже враг, – отвечал Соймонов. – Волынский в Астрахани мичмана моего, князя Егорку Мещерского, на лед в море голым задом сажал. Потом на кобылу бешену вязал. А на каждой ноге по дохлой собаке ему вешал… И при этом – бил! Скажи, Петр Михайлыч: разве можно зверем быть ненасытным?
Еропкин очень огорчился, переживать стал:
– Человек-то здравый… говорить с ним приятно.
– Мужик неглупый, – согласился Соймонов, – но говорить о нем не желаю. Я, братец мой, тиранов не люблю…
Скоро собрался и отъехал семейно. По всей Руси дают ямщикам на водку, чтобы ехали поскорее. По всей, но только не на этом оживленном тракте: Москва – Санкт-Петербург, здесь гонят лошадей сломя голову. И путник, боясь за свою жизнь, дает ямщикам на водку, чтобы ехали потише. Соймонов тоже просил:
– Тише вы, черти! У меня вон в кульке один малый лежит, да второй внутрях у жены крутится… Еще вывернете в сугроб!
Ну, вот и Петербург, приехали. Сани со свистом съехали с берега Невы, кони легко бежали через реку – на остров Васильевский. Острым зрением высмотрел Соймонов фрегат «Митау».
– Дарьюшка, – жене сказал, – езжай до дому. А я командира фрегата навещу, дружили мы с ним по описи Каспийской…
Из трубы кают-компании фрегата тихо вился дымок. Палуба заснежена, такелаж провис. Люк откинул Соймонов и, как был, в шубе дорожной, башлыком татарским укутан, спрыгнул в камору.
– День добрый, – сказал. – Петруша, где ты?
Темнели клавесины в углу, а возле жаровни стояла гречанка красоты небывалой. Профиль тонкий, сама – как былинка, и ножом широким блины переворачивала на сковородке.
– Сударыня, – сказал Соймонов, – кто вы такая?
– Я дочь капитана флота галерного Андрея Диопера, невеста мичмана Харитона Лаптева, что на этом фрегате грот-мачтой командует… Живу неподалеку, на седьмой линии острова, по приязни сердечной здесь я!
– Оно и ладно, – сказал Соймонов. – Батюшку вашего, капитана галерного, я знаю: он моряк добрый. От суеверий далек я: женского духу на флоте не пугаюсь. Но все же скажи Харитошке своему, чтобы амуры свои на берегу кроил, а не на палубах флотских…
Мундиры поспешно застегивая, явились офицеры «Митау»: командир фрегата Петруша де Фремери (и Соймонов его поцеловал), два лейтенанта – Чихачев с князем Вяземским и мичманы – Харитон Лаптев с Войниковым (командиры мачтовые).
– Живете неплохо, – сказал им Соймонов. – Блины вот едите, да и кухарка у вас добрая… Ныне я прокурором флота сделался, увидел фрегат ваш, командира вашего вспомнил да и пожаловал…
Вышли на палубу. Топенант лежал, в бухту свернутый.
– Когда топенант из Адмиралтейства получали? – спросил и канат из бухты развернул (а канат был толстый, почти в руку его).
Натужился Соймонов, сбычил шею и… треснул канат.
– Разве же это… флот? – сказал Соймонов, сопя сердито, и концы рваного топенанта от себя отбросил. – Вот ежели бы канаты у нас столь хороши были, как и казнокрады наши… Тогда бы, смею заверить вас, износу им не было б!
* * *
«Бум-бум-бум» (ботфорты). «Лязг-дзень-трень» (шпоры).
– Явился я, матушка! – снова предстал Румянцев.
– Ну-к поведай нам теперь, каковы измышления твои о моих финансах. В чем убытки, а в чем прибытки ты чуешь?
– Прибытков не чую, матушка. Зато убытков много видится!
– Эка! Утешил… Шумлив ты стал, – поморщилась Анна Иоанновна. – Давно ли на Москве, а Биренов, братьев обер-камергера моего, уже побил палкой. И – где? На лестницах дворца моего, когда уходил от меня в прошлый раз. И – чем? Палкой своей побил… Скажи: за што хоть бил ты их, сирот несчастных?
– Сироты те, матушка, над заплатками моими гнусно смеялись.
– Так и верно, что смеялись, – рассудила Анна Иоанновна. – На што тебе ботфорты в заплатках?
– Экономия, матушка! Тебе об этом помнить бы надо!
Анна Иоанновна глубоко дышала (через нос, в гневе):
– Уж ты прости меня, Ляксандра Иваныч, но в подполковники гвардии рано произвела я тебя. Много воли завзял ты! Нерадив ты к моей особе высокой…
– Может, и нерадив, – отвечал ей Румянцев. – Я тебе не Рейнгольд Левенвольде, который потому и радивым считается, что роскошам твоим потакает…
– А в сенаторах моих тебе тож не бывать!
– Да я Сената твоего и не разглядел, – брякнул Румянцев, разгорячась. – Не в детском возрасте мы с тобой пребываем, матушка, чтобы чинами да заслугами играться! Изволишь слушать – изволь: убыток вижу огромный в дворе твоем. Разгони всех по закутам – вот и будет прибыток тебе! А покуда ты сволочь темную и низкую на коште государства содержать станешь, до тех пор прозябать будет народ российский…
Анна Иоанновна (по алчности своей) корону, державу и скипетр всегда в спальне держала, казне не доверяя. И сейчас до постелей добежала, скипетр схватила, стала им размахивать:
– Это ты мне говорить смеешь? Гей, гей, гей!
И стала Ушакова звать. А пока он не явился, вцепилась она в ленту кавалерии Александра Невского на груди полководца.
– Отдай! – кричала. – Недостоин ты в кавалерстве быть… Эй, люди! Берите его… вяжите его! Рвите его на куски… Вот хулы на меня клепатель! В Сенат его сразу… тащите в Сенат Румянцева! Судить… сразу… на плаху!
Сенат вынес приговор: на плаху и – под топор.
– Господи, – заплакала Анна. – Про деньги-то забыла я… Двадцать тыщ разбойнику подарила… Гей, гей, гей! Бегите до дому Румянцева: верните шкатулку. Может, не успел пропить окаянный?
Сенат с поклоном раболепным внес в кабинет к Анне Иоанновне приговор смертный. В длинном халате, опоясанный золотой цепью, пришел мрачный Бирен. Постучал по столу ногтями (не в духе граф), взял указ о казни Румянцева и порвал его, а клочья указа разбросал по комнате.
– Нельзя же так… Анхен! – резко произнес он в багровое лицо императрицы. – Одного на плаху, другого на плаху… Скоро все там побывают, а кто останется?
Румянцева сослали в казанские деревни – в убожество.
* * *
Миних через «Ведомости» дал публикацию об открытии Ладожского канала. Теперь, обещал он, Санкт-Петербург получит провизии водою сколько желательно, и провизия будет продаваться с открытием канала уже дешевле… Анне Иоанновне трудно было расставаться с Москвой: она отстроила здесь Анненгоф (желая затмить славу чухонского Петергофа), она украсила дворцы московские, кричали павлины в зверинцах Измайлова…
– Гадалки какие, пророчицы есть ли? – спрашивала. – Пущай наворожат судьбу мне… Да Тимофея Архипыча покликайте!
Тимофей Архипыч, тряся бородой, грозно рыкал на Анну:
– Не ездий, матка, в Питер… ох, не ездий! Помрешь с куликом на болоте. Станется тебе внизу живота стеснение неудобное. Будет из тебя кровь хрястать… Ох, не ездий, матка!
Тимофей Архипыч (юродивый, художник, иконописец) был человеком умным, хитрым. Но сейчас за его уговорами стояла московская старобоярская Москва, которая не желала переезжать в Петербург, где все дорого, где все отсырело.