Глава десятая
Деревенька Гнилые Мякиши по-над самой речкой. Из сугробов, под берегом, торчат жесткие перья камышей. Присели в снегу избенки мужичьи. Потихоньку светает…
Бабушка Федосья первой встала, огонек вздула. Лучину в зубах зажала и на двор вышла. Крикнул встречь петушок-умница: мол, пора и день начинать, слезай с печи, люд православный! По улице бабы зашастали: у кого огонька не было (затух за ночь), те к соседкам бегали. И на бегу в уголек дули, чтобы не загас. Совали его в печи, соломкой уголек окружали, вспыхнул огонь – сразу повеселели избенки.
Закурились тут Гнилые Мякиши дымом, запахло всяко…
А на горушке – дом господский (такая же изба, только шире, в оконцах не лед, а стекла вставлены). Мирон Аггеевич Тыртов, барин старый, флота мичман отставной, велел из подпола достать полосу мыла. От той полосы кусочек себе отрезал и помылся. Обмылочек же, чтобы дворня не пользовала, в сенцах за матицу спрятал.
На костыль опираясь, прошел Тыртов в горницу. Три вдовые невестки обхаживали свекра, желанья его угадывая. Того подать или этого?.. Старик в красном углу сидел, а под иконою – кортик. А за иконою тараканы жили, они там шуршат себе и шуршат.
– Хорошо, – сказал Мирон Аггеевич. – У других-то хуже…
Только было огурчик из рассола вынул, как хорошее-то и кувырнулось. Влетел на двор Тыртовых малый соседский – от господ Паниных. Без шапки, босой, ноги вразброс на спине лошадиной:
– Барин! Меня к тебе господа прислали… Коли что есть, так спрячь. Да ревизскую сказку сверь – нет ли лишних? Беда, беда! Недоимки за все годы прошлые берут, жгут и порют!
Старик огурчик дожевал и – к себе. Там у него счеты имелись самодельные: на веревочках были желуди лесные навязаны. И стал Мирон Аггеевич на желудях тех считать – чего казне недоплачено?
Вышел к невесткам потом – с бедой в глазах.
– Водки! – сказал. – Да стол накройте загодя. Может, еще и откупимся? Дети-то, сыночки мои… – заплакал старик. – Одна буря архангельская всех в един час забрала. А меня-то вы с бабами своими оставили… без внуков! О господи…
В полдень вошли в Гнилые Мякиши солдаты. На крылечко дома дворян Тыртовых поднялся офицер:
– По указу государыни нашей матушки…
– Уже то ведомо, – ответил старый мичман, а невестки его раскраснелись. – Извольте к столу, сударь, жаловать…
За столом руку офицера нащупал, положил туда для начала.
– Все едино не поможет, – сказал ему офицер, взятку приняв охотно. – Коли с вас не взыщут, так с меня взыщут… Лучше уж вы, сударь, своей властью, властью помещичьей, с мужиков требуйте. А на то я указ имею строгий… времена ныне не жалостливы!
Мирон Аггеевич, невесток не стыдясь, браниться стал.
– Вор ты, вор! – говорил, губы кусая. – Я ж тебе сей миг остатнее свое сунул. А мужики догола выщипаны допрежь тебя… Что взять, коли нечего дать? Боженька-то – эвон! – показал старик на икону, – боженька все видит…
– Тогда… правеж! – ответил офицер и есть не стал.
Из-за стола скинулся – убрел по сугробам вниз, где чернели, словно размокшие снопы, мужицкие избы. А помещик сидел долго. Под любимой иконой – кортик флотский, а на кортике том – слова громкие, слова победные: «Виватъ Россiа».
Снизу дворня прибежала, стали рассказывать ему:
– Мужиков да баб усех на двор выгнали. Иные-то босы, барин. Надеть неча! Мерзнут… А живинку уже забрали в казну царскую. Бабка-то Федосья в уме повредилась. Так и воет, так и воет: у ей, барин, телка остатня, уж така ласкова… Взяли телку ту!
Мирон Аггеевич посмотрел на оконце: там зябко светило солнышко и сверкал снег. Махнул рукой, слезы пряча.
– У кого что есть – сымай! – велел дворне. – Да вниз бегите, отдайте. Не стоять же им босым на снегу. Погибнут, чай…
Отдал подушные недоимки только один мужик – Захар Шустров: он долго в бегах находился, наторговал или разбойничал – того никто не ведал. Но он – отдал! А больше никто!
Когда скотину забрали, сусеки подмели, холсты домотканые смерили, офицер считать стал. И, подсчитав, сказал:
– Не журись, Мякиши! С ваших тягл ишо сорок шесть рублев с гривнами… Отдай и не греши! А то бить вас стану…
Завыли бабы, вся деревня упала ему в ноги:
– Миленькой… родненькой, за что немилость така?
– Воры вы! – кричал офицер, озябнув, валенками стуча. – На вас недоимки старые налегли. И быть вам за беглых в ответе. И за них тож сыщем! Оттого што казне государыни убыток терпеть не след… Волю дай, так вы все разбежитесь, а кто государыню кормить станет? Подати – дело божеское…
А стоял здесь же дедушка Карп, мутноглазый. Сколько лет жил – сам не помнил. Чего-то все, коли бражки выпьет, про царя Михаила молол. То дела очень давние, как и сам дед… Вот к нему офицер и прицепился сдуру:
– Тебя почто в сказке не указано? Ты откель таков?
– Да его забыли, – вступились мужики. – Он старичок тиха-ай. Когда сказку ту писали, он тиха-а сидел. Его и обошли люди письменные. Дедушка тиха-ай…
Тут офицер палку взял и пошел всех по спинам молотить:
– Долго мне тут мерзнуть с вами? Или вы беглых кроете? А может, тихого-то того уже давно ищут?
И улыбался дедушка Карп – беззубый, глухой и тихий.
Захар Шустров (богатей) плечом вперед подался.
– Погоди бить-то! – закричал офицеру. – И пошто старичка убогого тронул? Говорим тебе: нашенский он, тыртовский…
Взяли солдаты трех бобылей-мужиков. Для начала поздоровее выбрали. Привязали к тыну, заголили им спины белые.
– Начинай править, – сказал офицер и отошел…
Мирон Аггеевич велел хрену из погреба принести и стал хрен тот нюхать. Он крики людей слышал, и ему худо было. Тыртов знал наперед, что сколь ни правь, а взять с мужиков его нечего.
Невесткам своим, что притихли, сказал дельно:
– Несите мне «Вертоград Прохладный», я честь буду…
Принесли книгу, свечой закапанную, «Вертоград Прохладный» называемую (в той книге были «врачевские вещи, ко здравию человечества полезные»). Мирон Аггеевич, под крики правежа, листал затерханные страницы. Прочел, как молитву, – с плачем:
«Аще кого биют на правеже с утра или весь день, той да приемлет борец-траву сушеную и парит его в щах кислых, и в тую ночь места битые теми щами кислыми с борцом-травою на себя кладет изрядно».
Отбросил помещик книжицу, велел невесткам:
– Чего воете-то? Иль не знаете, что делать вам? Варите щец тех поболее, всяк рваный будет ныне…
Завечерело уже, и Захар Шустров сказал в ухо дедушке Карпу:
– Ступай домой, старче! На тебя глаз вострят…
– Чо? – спросил старик.
– Ступай до дому и спрячься. Ты – лишний!
– Лишний?.. Ну-ну! – И тихо-тихо убрел куда-то.
Тут мужики, от боя ослабев, привели жеребят спрятанных. Офицер оценил их и крикнул:
– Того мало! Ради бедности вашей два рубля скину, а с вас ишо будет сорок четыре с гривнами… То недоимочно!
Снова взлетели палки:
– Во имя отца и святого духа…
– Аминь! – стонала деревня Гнилые Мякиши.
И падала в ноги уже не офицеру, а – Захару Шустрову:
– Родненький, у тебя ж скоплено. Пострадай за обчество. Ведь забьют бобылей… Смягчи сердце-то!
Богатей рвал от баб полы своей шубенки:
– Бог с вами, земляки! Откеда у меня?
Офицер вытер рукавицей усы от инея, послушал ругань.
– Крепче бей, – сказал. – Кажись, до завтрева выправим здеся да в другие деревни пойдем, где посытнее…
И ползла деревня вслед за богатеем:
– Што хошь проси потом с нас… А сей день выручи!
Жалко было Захару расставаться с деньгами. Но все же он решил спасти земляков. Бойко застрелял лапотками по снегу куда-то на задворки деревни и там – пропал… Испугались тут мужики – не сгинет ли совсем? Но Захар Шустров уже выскочил, словно черт, посередь улицы самой. Трахнул перед офицером горшок старый, из земли выкопанный:
– Сколь лет содержал… Все прахом! А меня лихом не поминайте, мужики и бабы… сбегу! И снова на Низы в гулящие люди подамся…
Древком протазана треснул офицер в горшок, звонкий с мороза. В куски распался он, и покатились по снегу деньги. Озябшими синими руками офицер пересчитал их, после чего сказал:
– А, мать вас всех… опять мало! С ваших тягл ишо осталось рубль с полтиной. Одначе так, мужики: темно уже стало, чего не доправили сей день, то завтра править станем. А солдат моих по дворам разведите и кормить их обязаны…
Сам же он из деревни в гору поднялся, понюхал в сенцах:
– Кажись, щами пахнет? Дадите ль похлебать?..
Потом и спать легли. И крепко спали, только Мирон Аггеевич ворочался. А утром глянули – тишина в деревне. Не дымит она, почернела. За околицу же следы тянутся – санные. Завыл тут помещик, в ярости офицера за грудь хватая:
– Разоритель ты мой! Убегли все… Чем жить-то я стану? Сыночки на службе морской пропали, один я с бабами, старый…
Но офицеру было не легче: его ждал суд, скорый и свирепый, ибо деревня Гнилые Мякиши ушла с его солдатами вместе.
– Где мужики мои? – плакал старый барин.
– Солдаты-то… иде же они? – убивался офицер.
Скинулись вниз, толкали двери избенок:
– Пусто… пусто. Ай-ай!
Висели над порогом черные пятки. То остался на родине дедушка Карп – тот, что был лишний. И в сказку ревизскую не вписан. Но дед лишним не пожелал быть. И повис над порогом избы своей.
Он был очень-очень старый – еще царя Михаила помнил. А при царе Михаиле тоже правежи были…
Теперь правнучке его, императрице Анне Иоанновне, нужны были деньги для праздника вечного, и так она собирала с народа недоимки. А все это и называлось – правеж…
«Гнилые Мякиши, где же вы?»
«Мы на тихой речке когда-то стояли…»
* * *
Карьеру делать по-разному можно. И способов к тому – не счесть! Михайла князь Белосельский на селе Измайлове, среди прочих кобелей, тешил Дикую герцогиню. А за бойкость любовную она ему подарки разные делала. Деньгами, а чаще припасами для дома. Вот и сегодня сбирался князь бойкость свою выказать.
Сыскал он на Плющихе колдунью и полтину ей дал.
– Желаю я, ведьма, – сказал, – перед некоей дамой жар мужской проявить особо… Ты секрета к тому не ведаешь ли?
Колдунья опоясала князя Белосельского лыком мочальным, башкой его в подпечек засунула и заговорила слова опасные:
– Слову мудрому ключ, замок! А поставит она тело в тело, и будет жила твоя мужеская да тайная тверже любого железа, каленого и простого, и всякого камени, морского и земного и подземного. И не падать жиле твоей во веки веков… Слово сказано, а язык мой ключ, замок! – И лыко с князя отпоясала…
Ушел Белосельский от нее. Но, будучи человеком просвещенным, лошадей своих на Маросейке, близ улицы Покровки, задержал. Тут, по соседству с домом Блументроста, обреталась аптека московская. Среди банок порцеленовых похаживал, пузом вперед, и сам аптекарь – господин Соульс (в просторечии – Соус). Князь его шепотком спросил, подмигивая зазорно:
– А нет ли у вас, господин Соус, лекарствица такого, чтобы перед дамами особливую страсть выявить?
– Кантариды для здравия опасны, – отвечал аптекарь, на банки свои поглядывая. – И по указу царскому надобно иметь письменное заявление от той дамы, которая недовольна вами в утехах своих бывает… А без записки от дамы сердца – никак не могу!
Вздохнул Белосельский: ладно, мол. И поехал далее, на одну лишь колдунью полагаясь. Но только с Никитской он завернул, тут и поперли мимо него – наперерез – кареты немалые.
Нырял меж сугробов возок золоченый, царский. А в стекле мелькнуло лицо – лицо Анны Иоанновны: ехала она по дороге на Измайловское. Выходит, напрасно тратился. Не бывать сегодня князю там, и бойкость некому выказать…
…Анна Иоанновна сидела на диванах, простеганных червленым бархатом. Чтобы порошу обминать, перед царским выездом пустили наперед возок с девками. А девки те – вовсю пели:
Покинь, Купидо, стрелы:
Уже мы все не целы,
Но сладко уязвленны
Любовною стрелою
Твоею золотою;
Все любви покорены…
Насупротив Анны сидела лейб-стригунья Юшкова.
– А что, дура, – спросила ее Анна, – не стара ль я еще?
– Ой, матушка, – замахала Юшкова ручкой. – Не гневи ты боженьку: эка сласть-то в тебе, уж така ты пышна, уж така масляна! Куды-ы другим погодкам до величества твово!
– А погодки-то каково кажутся?
– Да уже давно сгрыбились… Эвон у Черкасской-то пузо мешком виснет. Да облысели все. А у тебя, гляди, красота кака – волосики твои, быдто веничек маховой, банный!
– Ну и ладно, – успокоилась Анна Иоанновна, довольная…
С криками и свистом бичей миновали село Черкизово – вдали уже и крыши теремов Измайлова завиднелись. Ехали скоро, так и рвали лошади царский поезд. И вдруг…
Грохот, пыль, визг! Ни возка, ни девок!
Разверзлась земля: посреди дороги – яма громадная, провал. Вздыбились бревна оттуда, хитро уложенные, как в капкане…
– А-а-а-а!.. – рев животный, нечеловечий, то кричала сама императрица. – Убивают меня… у-убива-а-а-а…
В провал, стуча по крыше возка, сыпались здоровенные камни. Трещало дерево с хрустом. Дрыгали ногами лошади, разрывая в бешенстве упряжь. Осела снежная пыль, и все стихло…
Из седла выскочил Левенвольде, рванул дверцу кареты.
– Счастье ваше и всей империи, – сказал он, – что возок с девками вы пустили впереди себя… Едем! Обратно! На Москву!
Примчалась во дворец и кинулась к Ушакову:
– Андрей Иваныч, узнай злодеев… Спаси!
Ушаков, по набожности своей, весь пытошный застенок образками да иконками завешал. Оглядел он лики святых угодников, и —
– Введите пациента первого! – велел…
Первый «пациент» взвился на дыбу свечкой. Вздрогнули камни от страшного воя. Тогда Андрей Иванович на колени встал и голоском тихим, дрожащим запел акафист Иисусу сладчайшему…
Но ни дыба, ни железо раскаленное, ни молитвы – ничто не помогло открыть людей, которые устроили покушение на императрицу. Вокруг Черкизова да Измайлова чернели избы мужиков, шумели там гиблые – по колено в снегу – леса, да изредка мерцали над угорьями речек тусклые огни лучин…
* * *
– День – как день (таких дней на Москве много).
На кольях торчали головы, и глазами блеклыми, веки дремлюще опустив, встречали пасмурный рассвет над Яузой.
Загудел Иван Великий… Поначалу ухнул басом Успенский колокол – в четыре тысячи пудов, потом – Ревун, этот был поменьше. А за ними пошли сыпать прочие: Медведь – Татарин – Лебедь – Голодарь – Корсунь и двадцать семь еще разных.
Пришли сторожа, люди бывалые. Они головы с кольев сорвали. И в мешок их поклали. А из другого мешка свежие головы вынули. Только вчера еще рубленные. И водрузили их – на страх народу, чтобы люди русские себя не забывали.
У этих еще веки не опустились: рассвет над Яузой сочился в мутных зрачках, смотрели они на Москву – тускло и совсем не гневно… И тысячи пудов звонкой меди гремели над ними!
Собирался народ. Выходили из фартин люди гулящие, себя не помнящие. Около бань, синяки румянами замазав, блудные девы в тулупах козлиных похаживали. Коли копеечка лишняя у тебя имеется, так согреши с девой! Заодно в баньке попаришься.
Запахло рыбою жареной. Прели под тряпками, для тепла укрытые, коровьи сычуги с гречневой кашей. Из харчевен лез дым через окошки – не пожар, а просто так (грелись там).
Пронес мужик скамью преизрядную, и на той скамье товары раскладывал. Дело скорняцкое, хорошее дело! На саночках везли бабы квасные кади – на квас всегда спрос охотный (это прибыльно).
Из цирюльни вышли воры – ребята хоть куда! Они сразу в толкучку затерлись, пошли народ щупать. Скорняка увидели, скамью опрокинули. Мужик был не промах: на снег лег и, что было у него (юфть там и голицы-рукавицы), все под себя зажал. И не встал, покуда воры не отошли.
Потом от земли воспрянул весело – снова торг учинил!
И смотрели на людскую суету головы.
Вчера рубленные. Свежие…
Прошел, бородой тряся, юродивый Тимофей Архипыч.
– Уважь, – кричали ему. – Окрести нас или облай…
– Ой, люди! Очами не видите, ушми не слышите… Анна-манна, гол шелков, да и был я таков… Сократи и сосмири кобеля царского! И крестьянского и монастырского… Вняли ли?
– Вняли, – отозвался народ площадной.
– Чтобы стался он слеп и глуп, как теля мокрое. Чтоб связались ему челюсти, а в челюстях – язык его. И чтобы не слышать нам лая дикого, не нашего… Вняли ли?
Вскочил на бочку парень, шапку свою рванул пополам.
– Спасибо, Архипыч, что надоумил меня, – кричал в толпу. – Как не внять тебе? Мы того кобеля знаем… То Бирен поганый!
Сверкнул протазан над толпою. Бежали солдаты.
– Стой! – орали. – Хватай его, хватай… Вали с ног.
Но парень уже летел по улице. А за ним – солдаты:
– Куда-т тебя туда-т понесло?.. Стой, а то стрелим!
Ох, и шибко бежал парень. Сам он русский, улица русская, солдаты русские – власть чужая. И кричал он на бегу затейно, словом особым, которого все боялись:
– Когда мас на хас, то и дульяс погас!
То значило: «Не трогай меня, а то ножика получишь». Влетел парень в кабак Неугасимый, бухнула за ним дверь.
А солдаты уже тут, и прется офицер с протазаном:
– Эй, питухи, погоди пить… Сказывай, где тот человек, что вошел сюды-тко вот только што?
Отвечали ему вина пьяницы, табаков курильщики да в зернь игральщики – словами извечными, что наизусть помнили:
– Знать того не знаем, ведать того не ведаем…
И ушел офицер обратно – в сумбур криков да сговоров московских. А воры гладкобритые все похаживали. Да все посматривали. Средь бела дня, не стыдясь честного народа, стали раздевать они купчину из Китай-города. Раздевали, приговаривая с улыбочкой:
– Шасть на кабак, дома ли чумак? Веришь ли на деньги? Иль в долг даешь? А каково с бабушкой живешь?
Молчал купец. Только знай поворачивался. И снимали с него в самый аккурат, все по порядку:
кушак яицкой —
рукавицы козловые —
сапоги и шапку —
шубу нагольную —
кафтан-смурострой —
фуфайку-китайчатую —
штаны лазоревые —
исподнее полотняное.
А более снимать было нечего, и тогда купец завопил:
– Кара-у-у-ул… гррра-а-абят!
Народ безмолвствовал. И крутился вдали протазан офицера.
И покрикивали люди гулящие, себя не помнящие:
– Когда мас на хас, то и дульяс погас!
* * *
В этот обычный день, каких много, въехал на Москву бывший губернатор земель Казанских – Артемий Петрович Волынский.
Въехал тишком, в каретке малой, чтобы глаза пышностью не мозолить. И остановился в доме Нарышкиных (по родству). Только было детишек от платков и шубеек раскутали, тут и вошли в покои солдаты. Офицер же, явясь, сказал Волынскому:
– От имени государыни-матушки было указано вашей милости до самого Низу ехать – под команду генерала Левашева. А заместо Гилянских провинций вы, сударь, самовольно, в нарушение указа царского, на Москве объявились дерзко. И в том ответ дайте!
– Тебе, балде, ответа не дам, – сказал Волынский. – А врагам моим отвечу: зубы мои… во, гляди! Такими зубами до кишок можно добраться! Смекнул?
Офицер был глуп и смотрел на зубы. В самом деле, у вельможи Волынского не зубы, а – перлы. Один к одному, белые, чистые, крупные. Такой, вестимо, любого волка разорвет! Но возле дверей уже качнулись штыки.
– А это зачем? – крикнул Волынский.
– Велено держать вашу милость под арестом и никуды не выпущать. И грозит вам ныне строгая инквизиция!
– У-у-у, – завыл Волынский и покатился по полу…