Книга: Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая

Глава восьмая

А врач-философ Кристодемус по-прежнему жил в Риге, помогал бедным, провожал до могилы умерших и собирал древние монеты. Книги писал он! О достойных людях в России, которые говорить умеют и пером благородно владеют…
– Кто там стучит? Двери философа не закрываются!
На пороге дома Кристодемуса стоял подлец фон Браккель.
– Проездом из Москвы, – сказал он, – я прибыл к вам от графа Бирена… Надеюсь, знаете такого?
– Еще бы! У него челюсть словно кувалда. И в углу носа бородавка, что есть признак успеха в делах…
– Да, он счастливчик, этот Бирен! Ему известно, что у вас целый сундук монет старинных, которые – увы – нельзя истратить. Их Бирен купит все и золотом расплатится за этот хлам!
– Никогда! Бирен – невежа и нахал…
Фон Браккель в удивлении пожал плечами:
– А вам-то, сударь, не все ли равно, от кого иметь пользу? А денег у Бирена теперь мешки… Ну, называйте цену!
– Отсюда прочь и дверь закройте! – крикнул Кристодемус…
Судьбы своей мудрец не знал. И жил, как раньше, размышляя.
Впереди была еще одна встреча – последняя!
* * *
Что ни день – то праздник: ассамблеи, машкерады, потехи огненные и водяные, действа парадные. Золотой дождь осыпал плечи царицы, смуглые и потные. Вот когда хорошо ей стало! Из палат древнего благочестия тащила Анна Иоанновна все, что приглянется: вазы и кубки, горки для курений ароматных, серебро, парчу и хрустали дивные. По вечерам двор играл. В банк, фараон, квинтич. Рейнгольд Левенвольде продул однажды 20 000 за один присест.
– И – кому? – негодовал он в ярости. – Этому подлому шулеру, принцу Гессен-Гомбургскому… Говорили мне: не садись с ним!
Анна Иоанновна решила выручить Рейнгольда Левенвольде:
– Садись со мной, обер-гофмаршал… Сбрось карту!
Между царицей и Левенвольде поставили тарелку, полную бриллиантов, а в бриллианты эти, словно в варенье, воткнули ложечку. Анна Иоанновна сразу промашку нарочитую в игре сделала.
– Ох, в картах не везет, – сказала. – Черпни!
Рейнгольд взял ложечку и бриллиантов себе зачерпнул.
– Опять я в битых… Черпни да утешься в марьяже, друг!
Через час в тарелке только ложечка осталась. Счастливый Рейнгольд Левенвольде принца Гессенского за ухо потрепал.
– О, мизерабль! – сказал надменно. – Если еще раз сплутуешь, то в России тебе не бывать… Вышвырнем обратно за рубежи, и будешь в Гессене своем картофель чистить свинский!
Начинались танцы… Послы иноземные жались в сторонке (их по одежде темной принимали за лакеев). Анна Иоанновна строгий запрет наложила на все одежды цвета печального: Бирена устрашал цвет черный, как признак смерти… Послы шептались тихо.
– Какой пышный тур у ея величества, – сказал барон Мардефельд, посланник прусский.
– Зато у нее узкий лобик, – отвечал Маньян, агент Версаля, и, стесняясь, вытянул наружу кружева: ах, пусть они кажутся богаче и пушистей (Версаль не давал ни денег, ни… инструкций).
Мардефельд проследил за танцующей императрицей:
– Мой король, как всегда, отменно скромен: ему бы только продавать в Россию сукно. Сукно добротное и дешевое!
«Сукно?..» – И все посмотрели на английского консула Клавдия Рондо. Розовощекий, с медной серьгою в ухе, как матрос, в ладных башмаках с дешевыми стразами на пряжках. Он даже не шевельнулся, когда услышал это слово, всегда волнующее дипломатов мира, – сукно… Серые глаза британца видели сейчас далеко (дальше всех). За этим блеском парчи, за брызгами фонтанов, через узоры померанцев Клавдий Рондо уже намечал транзит через Персию… Караваны! Горные тропы! Слоны! Верблюды! А там и Волга. И – тюки, тюки, тюки… «Шелковая дорога» проляжет от Архангельска до Испагани, и Клавдий Рондо верил в это, и потому он с презрением оглядел барона Мардефельда:
– Кто вам сказал, что прусское сукно добротно и дешево?
– Это мнение его величества – короля Пруссии!
– Ах, как жаль… – вздохнул Рондо. – Скоро мне предстоит разочаровать вашего короля в его высочайшем убеждении…
А в первой паре с императрицей шел Остерман, весь в бледно-розовом, палевом и сиреневом. И вдруг музыка смолкла.
– Гей! Гей! – закричала Анна князю Одоевскому…
Василий Юрьевич князь Одоевский, хранитель сокровищ государства Российского, приблизился к императрице. Склонился…
– Помню я, – сказала Анна, – что и на прошлом куртаге ты в эфтом же кафтане был… Не стыдно тебе, черт ты старый?
Рюрикович молчал, пристыженный. Но тут в руку князя легла чья-то рука, и он узнал ее – это была рука жены-старухи.
– Уйдем от греха, – шепнула Марья Алексеевна.
Анна Иоанновна высилась – как истукан победный.
– Эва и жонишка твоя, – показала на княгиню. – Кажись, из роду князей Лыковых? Так что же ты пришла сама чуть ли не лыковая? Или не желаешь меня порадовать платьем новым?
– Проелись мы, государыня, – заплакала старуха. – Мужики в бегах… увольте нас, ваше величество.
– И уволю! Ступайте прочь оба. Да впредь в надеванном платье у двора моего не бывать… Эвон другие-то как! – показала она на Остермана. – Рады преданность свою выказать, оно и видно…
Расступилась толпа придворных, и старики (рука в руку) прошли через сиятельную толпу. В надеванном! А того нельзя… Домой едучи, горько плакала старая княгиня, а Василий Юрьевич утешал как мог:
– Не плачь, Марьюшка, что делать? Село Удойное продать надобно. Да и оброк крепче возложить… Иначе не справимся!
Рано утречком князь на службу отправился. Холодало уже к осени – князь в карете озяб. Руки погрел об печку, паричок к голове приладил удобнее. Прошел в палату Оружейную – мимо карет старых, мимо сидений тронных и богатств русских.
«Чу, – замер, – никак воры?..»
Бродил понизу свет. То свечи колебались.
Выглянул князь Одоевский из-за угла, страхи немалые претерпя.
Со щипцами в руках (платок на голове красный) расхаживала среди драгоценностей сама императрица с утра пораньше. Тут же был придворный ювелир Граверо, а подмастерье Позье держал в каждой руке по свечке, императрице светя.
Анна Иоанновна вцепилась клещами в старинный окладень.
Раздался хруст, и она вытянула камень… Брызнуло алмазами!
– Ваше величество! – закричал Одоевский, на колени падая. – Караван из Китая уже вышел… везет вам камней всяких! На что палату-то раздергиваете? Русь-то… Русь! Простит ли мне?
Щипцы в руке Анны придвинулись к ноздрям Одоевского:
– Ой, князь! Коли войду во гнев, так быть тебе рвану… Не мешай величеству моему радость иметь.
И после этого дня крепко запил князь Одоевский.
* * *
Громом грянула весть, что казна пуста: нет денег!
Анна Иоанновна рухнула перед иконами:
– Боженька милостивый! За что наказанье мне придумал? Или грешна уж я так?.. Куды деньги подевались, ежели годочка ишо не отцарствовала я? Господи, вразуми ты меня, вдовицу бедную! – Вскинулась с колен. – Андрея Иваныча ко мне… живо!
Тот же миг предстал перед нею Ушаков.
– Да не тебя звала я… Другого Андрея Иваныча надобно!
И явился другой Андрей Иваныч – Остерман. Он быстро нашел козла отпущения, на которого всю беду свалили:
– Великая государыня! Позволь, и на инородцев подлых еще по сорок копеек в подать ихнюю лишку накинем?
– Накинь! – велела Анна. – Да человек нужен при финансах моих. Чтобы служил столь верно мне, как фактор Либман графу Бирену служит. Ведаешь ли – кому финансы можно доверить?
– Желательно, – задумался Остерман, – чтобы лишней хулы не стало, определить к финансам природного русского. Да чтобы, обиды прежние претерпя, он особливую доверенность к вам имел. И такой человек есть… Румянцев Александр!
– Зови его. К себе приближу и в милость допущу. Молиться буду, дабы не помереть мне в нищете унизительной… Вот уж не думала, с Митавы отъезжая, что на Москве бедствовать стану!
Пылкие молитвы Анны Иоанновны дошли и до покоев Бирена.
– В самом деле, – рассуждал обер-камергер, – куда делись все русские деньги? Неужели богатство России – это сказочный миф? Не может быть, чтобы Россия не могла прокормить… двор! Тут что-то не так. А вот что не так – это мы сейчас выясним.
– Прелестнейший господин, – сказал Лейба Либман, – все деньги лежат на кладбище. Русские хоронят деньги, доверяя их лишь земле.
– Черт бы их побрал! Для денег существуют карманы…
Кейзерлинг тоже был искренне возмущен:
– Русские запустили свою страну. Я всегда говорил, что России нужен хозяин. Образованный и твердый!
– Зовите сюда обер-гофмаршала Левенвольде, – распорядился Бирен. – Этот малый давно живет в России, он, надеюсь, ответит…
Рейнгольд Левенвольде вырос на хлебах русских.
– Могу! – согласился он. – Могу пояснить… Полтора миллиона мужиков русских куда-то провалились к черту! Они обозначены на бумаге, как существующее население империи. Но их нигде не разыскать! Они бежали, и с них уже ни копейки не получишь…
– Глупости, – хмуро отозвался Кейзерлинг. – Надо просто заставить русских отдать недоимки. За себя и за бежавшего!
Обер-гофмаршал Левенвольде взмахнул широкополой шляпой:
– К тому не мог приучить русских и Петр Первый с дубиною.
– А мы приучим, – ответил Бирен. – Вот твоя шляпа, Рейнгольд! Видишь? Французы столь долго загибали поля своих шляп, что получилась треуголка. Так и русские: лет десять посгибаются, а потом их уже не разогнешь! Только для этого надобны не коллегии с болтунами-президентами, а – экзекуторы! И не одна дубина Петра, а целый лес дубин… Русские – ужасные скопидомы, они любят копить. Банков не знают, а прячут все в землю!
– Я их тоже понимаю, – вздохнул Либман. – Отдавать накопленное всегда жалко… Разве не так?
Барон Корф сказал в завершение разговора:
– Послушайте! Кто вы такие? В том числе и я? Почему мы вершим здесь дела русские? Согласен – мы служим при дворе… Россия же – не двор! Так стоит ли залезать в дела народные? Я пригляделся и вижу теперь, что русский человек умен и здрав, он благороден и смышлен… Не хуже нас! Да я с улицы приведу вам Гракхов новых и Сенек! Не плюйте в душу русскую… Ох, как это может жестоко обернуться для нас!
– Ну, ты безбожник известный, – отвечали ему…
С докладом к Анне Иоанновне явился Анисим Маслов.
– Наслышан я, – сказал обер-прокурор, – что вы о финансах печетесь? То можно исправить, и человек в империи для того сыщется… Верховник бывый, князь Голицын Дмитрий Михайлович!
Анна Иоанновна велела звать из Архангельского князя. Явился он, и царица о нуждах своих ему долго рассказывала, на судьбу жалуясь. Голицын усмехался – кривенько.
– Сказывали мне, что болен ты, князь, потому и в Сенате тебя не видают… Правда ль то?
Дмитрий Михайлович протянул к ней скрюченные пальцы.
– Хирагра у меня, – сказал. – Болезнь неизлечима…
– Усмешка-то твоя к чему? Иль дурой я тебе кажусь?
– Усмешка оттого, что вспоминаю я… Верховный тайный совет, который вы уничтожили, восстановите снова! На един лишь день! В составе осьмиличном! Да придите и послушайте нас…
– Чего мне слушать? – отвечала Анна. – Как вы, разбойники, кондиции на мою пагубу изобретать станете?
– Не только кондиции, матушка. Собирались мы, словно купцы. О чем не говорили! О дорогах, о монет чеканке, о парусах для кораблей, о сукнах и ботфортах, о разведении промыслов и мануфактур промышленных…
– Меня финансы заботят!
– Так это и есть финансы… Экономия – вот суть устройства государства. Я жадных не люблю. Широких же безумцами считаю. Богатство зачинается с малой толики. Растет под ногами кустик махонький, а рвать нельзя: сей кустик деревом станется. Не о себе помышлять надобно, а о внуках наших: для нас он куст, а потомству российску деревом обернется.
– Они и срубят, выгоду имея… не мне же! – сказала Анна.
– А вам рубить не надо, – отвечал Голицын. – Прежде чем дерево рубить, надо подумать. Нельзя ли инако извернуться? Глядь, дерево-то и пригодилось – благодатную тень дало! Тако же и люди… Они – главный капитал в государстве. Коли башку срубил, обратно не приставишь. Как и дерево ко пню не приладишь! В указах ваших пишется мудро: заботы о верноподданных выставляются миру на удивление. А между тем людей с головами безголовыми делают. А те, что безголовы от природы, те чинами украшаются…
– Меня финансы заботят! – повторила Анна Иоанновна.
– А я о чем вам толкую? Токмо о финансах… Ведь умные головы людские казне прибыль дают. В землю коль лягут головы – и прибыли не стало. Иной час можно и шумы простить. Мало ли человеку что взбредет? Пущай шумит и вредно власть поносит. А отшумясь, к столу присядет и дельное сочинит. Ведь знали мы, что Татищев – вор! Но головы ему не сняли. Потому что умен он и от него прибыль государству имеется… Иногда послабление дать людям, матушка, – словно рубли под ногами найти!
– Уйди, – велела Анна. – Опять крамольны твои речи.
Голицын глянул на свои распухшие скрюченные пальцы:
– Зачем и звать было больного?.. Но правда там, где правды стерегутся, всегда крамолой называется!
Свершилось: Анна Иоанновна подписала именной указ, чтобы «тот подушный сбор положить на полковников с офицеры». А это значило: дать офицерам палку, и пусть эта палка вернет недоимки с народа. Россия снова возвращалась к системе «вечных квартир», уничтоженных недавно Верховным тайным советом…
– А коли не сберут казне положенное, – добавила императрица, – то быть в ответе воеводам.
– И тем же офицерам! – уточнил Остерман.
– Тогда уж – и помещикам, – добавил Бирен…
Захлестнуло петлю: народ, губернаторы, офицеры, помещики – все виноваты… Вот только один двор безгрешен!
* * *
Иван Кирилов, секретарь сенатский, был красен не службой, а досугом своим. Имел он завод красок в уезде Копорском, на мельницах его для Москвы доски пилили. А все прибыли (от красок или от досок) он в атласы вкладывал. В приходе Козьмы и Дамиана, что близ переулка Денежного, под звон колоколов печатал Кирилов логарифмы научные и ландкарты первых факел-лоций для флота. На секретаря тогда как на чудо-юдо смотрели: в «Санкт-Петербургских ведомостях» он сочинения свои печатал (за это его «газетером» звали). В чине советника статского, Иван Кирилович Кирилов о себе рассуждал так.
– Палю, – говорил, – свечку жизни моей с двух концов сразу. Один конец ее, секретарский, коптит более. Но с другого конца, досужего, пламенем ясным она сгорает… Отсель вот, от Козьмы и Дамиана, вижу тракт я до стран Индийских, и дорога та лежит через степи калмыцкие, и там я буду, прежде чем помирать стану.
Скушно было Кирилову в Сенате… Притащатся утром двое – Сукин и Новосильцев, закусочки истребуют. А тут, глядишь, час сенатский на извод пошел, начался час адмиральский. Пора чарку приять по-божески да обедать по домам ехать. Сенат, заново возрожденный при Анне, на корню гнил! И князь Дмитрий Голицын нащупал язву опасную – Кабинет царицы (пока что учреждение тайное). Но силу Кабинет уже имеет, и все важные дела текут мимо сенаторства: не в рот, а по усам…
Однажды князь сказал Остерману:
– Пока власть была в руках совета Верховного и тайного, забыли мы, Андрей Иванович, одно дело свершить…
– О чем же забыли мы? – спросил его Остерман.
– А надо было нам башку твою на столе Совета положить и отрезать ее ножиком тупым!
– Дмитрий Михайлыч, – отвечал на это Остерман с улыбкой, – того уже не придется сделать. А я вот еще не теряю надежды, что скоро буду иметь наслаждение до вашей шеи добраться…
Голицын уехал к себе и повесток от Кирилова не принимал.
– Я ныне в бренности пребываю, – говорил он.
Выпал в Архангельском первый снежок – мяконький, словно пух. И стреляли меж дерев следки (это зайцы ночью сигали). Поддерживаемый сыном Сергеем, выходил старый верховник в запущенный сад.
– Сын мой, – говорил Голицын, – посочувствуй хоть ты мне. Укрепи меня, сыне! Впереди ничего не вижу – мрак и беззаконие, а позади меня Русь лежит боярская… Куды же нам следовать?
– Ах, батюшка, – отвечал молодой князь. – На что вам души самоуязвление? Лихолетья злые не раз на Русь приходили, а Русь все едино стоит и хорошеть еще будет…
Однажды под вечер, пригнув в дверях голову, вошел в светелку отставного верховника враг его – граф Пашка Ягужинский.
– Дмитрий Михайлыч, – сказал, не чинясь, – я человек таков: ты меня в узилище тюремное вверг, а я, вишь, молодец какой – к тебе же с поклоном иду. Хочу разумно советоваться… О мужикам вспоможении, о юношества просвещении! Ныне время пристало, чтобы юношество для подвигов доморощенно образовать. Через корпусы кадетские, кои я в Берлине выведал. Через тот корпус, князь, великая прибыль видится! Посуди сам: молодой человек языки разные будет знать, в риторике и географии знатным скажется, рисовать и мыслить научится, на шпагах биться, вольтижировать станет на лошадях и с дамами обращаться легко приучится. Понеже, кто к наукам воинским не склонен, того можно из корпуса в чины гражданские выпускать… Двойная выгода: офицеры и чиновники будут грамотны. Того нам, русским, и надобно.
– Поздно, – ответил ему Голицын. – Пятками назад далеко вперед не ускачешь… – И Ягужинского от себя отвадил (напрасно!).
Генерал-прокурор империи ходил ныне приплясывая. И пальцами любил прищелкивать. Не дай бог ему винца нюхнуть – тогда он сгоряча бился.
Остерман недаром его боялся – чуть что, сразу в драку! А коли разойдется, бывало, то вприсядку пляшет перед престолом. «Мне то не обидно, – говорил, – коли Ришелье тоже плясал перед королевой!» И в пляске волчком кружил, хохотала Анна:
– Весел мой генерал-прокурор, весел! За то и жалую его…
А вот обер-прокурор Анисим Маслов был человек раздумчивый. Скромен и тих, себе на уме, он вперед не лез.
Жене своей Дуньке, рябой и умной, признавался:
– На костях людских плохи пляски. У меня вот ныне душа вся черная, как ночь египетская! Горечь в себе изжить не могу. Русь-то хилеет, ибо мужика мы губим поборами ужасными…
Не знал Маслов, что граф Бирен нарочито его выдвигал. И решил честности Маслова всемерно потворствовать. Чтобы стало тошно Остерману от этой честности.
– Маслов не знатен и не скареден, – внушал графу Лейба Либман. – Такого человека вам и надобно. Необходима особа при дворе, которой вы должны покровительствовать. Это придаст лишний блеск вашей великолепной славе…
Однажды при дворе Бирен громогласно объявил:
– Господин Маслов! Я не раз уже был извещен о благородстве вашем. И прошу вас впредь, по должности своей прокурорской, правды никогда не таить, высказываясь прямо… Я верю вам, как не верю здесь никому!
У графа Остермана даже уши посерели, будто их пеплом посыпали. «Что за новые конъюнктуры? Ага, – догадался он, – Маслов есть клеотур Ягужинского, а сам Ягужинский… Что ж, – решил Остерман, – пришло время сломать шею Ягужинскому!»
Обер-прокурор Сената, Анисим Александрович Маслов, вскоре занял при дворе особое положение. Даже генерал-прокурор Ягужинский не скажет того, что приходилось вельможам слышать от его помощника – Маслова…
А время-то каково было – подумать страшно.
Чуть что, и ноги – в ремень, плечи – в хомут…
Дыба!
Но зато у Маслова был страх иной, и того страха ему не изжить, вином не залить, не закричать. Когда спрашивали его о корени, то отвечал Анисим Александрович так: «Фамилии я старой и благородной, но корени своего за выморочностью сродственников не ведаю…» И это была – ложь!
Ведал он свой «корень», еще как ведал. Даже сны ему иногда снились – детские. Вот он сам, пастушонком малым, в ночном коней стережет. Вот и матка его квашню месит, а бабушка Лукерья прядет очески льняные. Потом хватит внучка, ткнет головой в колени себе, и так приятно Аниське, так хорошо ищется в голове его родимая бабушка… Одного не вспомнить Маслову – где это было? Вставали в памяти равнины, поросшие ольшаником, да речка узкая, в которой пескари жили да голавли. И – раки. А что за речка, а что за равнины? – места урождения своего не знал Маслов.
Вот это и был его корень – корень мужицкий. Вышел он из крепостных, от земли оторвался, выбился из «сказок» ревизских в люди на дорогу шляхетскую – дорогу служивую. Знал об этом, да молчал, и Дунька его (рябая умница) тоже помалкивала: сама-то она была из дворянок!
– Посуди сама, Дуняшка, – признавался ей Маслов, – каково же мне, империи обер-прокурору, в происхожденье подлом сказаться? От дел отринут… А кто, кроме меня, мужика защитит?
И, плоским носом в подушки зарывшись, тихонько выла жена-умница. Единая на свете – любимая и рябая.
Анисим Александрович понимал: страшно бабе!
– Горбатого, – говорил он ей, – меня токмо одна могила исправит…
И засыпал – в тревогах. Вскрикивал, зубами скреготал.
«О, ночи, ночи вы мои! Ночи обер-прокурорские…»
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая