Глава пятая
Митава зашевелилась: слухи из Москвы достигали ушей бюргеров и рыцарей, обнадеживая их ласково. Как всегда, более других волновался фон Кишкель (старший) за сына фон Кишкеля (младшего):
– Ого! Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты, теперь быть ему в России тайным советником…
А вскоре до Митавы дошла весть, что Бирен стал рейхсграфом Священной Римской империи. В дипломе на титул графа Бирен впервые (по оплошности или умышленно) был назван «БирОном», а Бироны – очень знатная во Франции фамилия…
– Но это еще не все! – бушевал в ратуше фон дер Ховен. – Император Германии дал Бирену мешки с гульденами, чтобы тот купил для себя замок Вартенберг в землях Силезии. И прислал ему в дар портрет свой, усыпанный бриллиантами… Нам, честным и благородным рыцарям, и не снился тот блеск, что ныне исходит от груди человека низкого, коварного и презренного, как лакей. Эй, паж, я не могу говорить, когда кружка моя пуста… (Тягуче булькая, текло черное пиво.) Знаете ли вы? – вопросил фон дер Ховен.
– Еще не знаем, барон! – отвечали доблестные рыцари.
– Тогда наберитесь мужества, чтобы знать… Анна Иоанновна подарила Бирену, а за что – вы знаете, надеюсь…
– Знаем, знаем! – отвечали рыцари.
– …город Венден со всей скотиной, домами и жителями. А это страшно: сегодня – Венден, а завтра – Митаву?
Фон Кишкель (старший) пихнул в спину своего сына:
– Выступи и скажи, что Речь Посполитая постоит за нас…
Ганс фон Кишкель (младший) слабо пискнул:
– Речь Посполитая постоит за нас…
– Как бы не так! – громыхнул в ответ фон дер Ховен. – Поляки сами не успевают стирать свое изношенное белье. Саксонцы едят их, словно вши, и полякам не до наших желтых штандартов!
– Как темно грядущее Курляндии, – раздался голос из глубин ратуши. – И мрачно на дорогах лесных и бурно на путях в море… Так не лучше ли всем нам выбежать с факелами и заранее осветить дорогу сиятельному графу Бирену?
– О-о-о, – простонал фон дер Ховен, – я узнаю этот голос… Это голос ландмаршала фон Браккеля, подлеца известного! Я покидаю вертеп, в котором слишится голос ехидны… Прощайте все!
Ландмаршал (и подлец) фон Браккель протиснулся вперед.
– В самом деле, – захохотал он нагло, – бывают ли анекдоты более забавные? Судите сами: Бирен стал рейхсграфом Римской империи гораздо раньше, нежели дворянином Курляндии. Но это мы сейчас исправим. Эй, паж! Вытяни руки передо мною… вот так! – Брискорн показал ему свои розовые ладони. – Они чисты у тебя, – присмотрелся Браккель, – но ты вымой их еще раз. Священные матрикулы курляндского рыцарства никогда еще не имели пятен!
Под сводами блуждало эхо, – там, на высоте, стиснутой камнем, еще блуждал гневный рык ушедшего фон дер Ховена. Дворяне сняли шляпы, когда раскрылся переплет из свиной шкуры.
– Да будет воля твоя, – взмолился фон Браккель и вписал имя Бирена в матрикулы рыцарства. – Кто повезет в Москву патент? – спросил потом, перо отбросив. – Я знаю, никто из вас не согласился на бесчестье… Тут нужен подлец! А кто у нас подлец?
– Ты подлец, – отвечали ему из зала. – Вот ты и вези…
– Благодарю за доверие, – ответил фон Браккель. – Я отвезу патент. Но, клянусь, это был последний день в моей жизни, когда меня назвали подлецом…
Устами подлеца глаголила истина: Браккель привез патент имматрикуляции, и Бирен дал ему поцеловать руку.
– Ну, раскрывай шкатулку! Интересно, какая жаба выпрыгнет оттуда?
Щелкнул ключик: на дне лежал свиток рыцарской грамоты.
– Как жаль, что ты не фон дер Ховен! – сказал Бирен, сияя. – Позволь в лице твоем поблагодарить все курляндское дворянство. – И, так сказав, он врезал Браккелю хорошую оплеуху. – А раньше, – спросил, – почему вы этого не сделали?.. Бедняжка, ты ведь ехал сюда за сладким. Ну, встань… (Браккель встал.) Чтобы враги мои подохли на Митаве от зависти, так и быть, ландмаршал: отныне ты – в чине действительного тайного советника…
– Я думал, – отвечал фон Браккель, – что вы, граф, способны на большее. Или слухи о вашем всемогуществе несправедливы?
– О, подлец! Как ты ловко умеешь набивать себе цену…
Бирен прошел в аудиенц-камору, оглядел придворных. Стоял средь них принц Людвиг Гессен-Гомбургский – холуй, что генералом был на службе русской. Бирен подошел к нему и снял с груди его ленту ордена. «Потом верну», – сказал и кавалерию ту передал фон Браккелю.
– Нет, – сказал, – слухи обо мне справедливы… Так и передай на Митаве, что отныне Бирен может все. Носи! Только не спутай в пьяном виде эту кавалерию с платком для носа…
На московских заставах неустанно скрипели шлагбаумы: ехали немцы. Так и сыпали горохом… Прибыли на Москву и два фон Кишкеля – старший и младший.
– Я восемь лет учился клеить конверты. Доложите обо мне Остерману: нужен ему чиновник грамотный или не нужен?
Оба фон Кишкеля (отец и сын) попали в Канцелярию конюшенного ведомства, которым стал руководить Карл Густав Левенвольде.
* * *
Жолобов на сторону сплюнул – в уголок:
– Ну, господа шляхетство, мой черед вас бить… Каково же ныне вам икается без кондиций? Чего грустите? Ась?
Степан Лопухин шлепнул краги на стол.
– Не дразни нас, – сказал. – Государыня законная, и самодержавство ее наследное…
– Не болтай, – ответил Жолобов. – У тебя вон жена Наташка законная, да под Левенвольде легла.
Иван Михайлович Булгаков, секретарь полка Преображенского, стал кручиниться шибко:
– Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он – майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?
Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:
– Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!
Князь Михайла Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:
– Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, иль так проешь, или скрои себе мундир новый…»
Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:
– Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучил. Потому и пошел я за Анной…
Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.
– Меня тоже судить нельзя, – оправдывался. – Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?
Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.
– Перемелется, – махали руками. – Мука и будет…
Юрка Долгорукий не усидел – испугался речей опасных.
– Пойду, – сказал. – Да и в сон клонит… Бог с вами.
А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.
– Почто замолкли? – спросил. – Я чиниться не стану…
– Предков твоих, мурза мурзаныч, – снова кричал Жолобов бранчливо, – мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!
– На Москве место лобное всегда сыщется, – отвечал татарин с умом. – То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!
Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.
– Будет собачиться, – сказал. – Эка кисанька… хорошенька, гладенька!
Жолобов был пьян, настырен – его не унять.
– Слышь, князь, – снова налип на Юсупова, – на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…
Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.
– Погоди, Алешка, топором махаться, – ответил сенатор. – Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему давно голову отрубили…
– Это он сам на себя клепает, – вступился Булгаков. – Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!
– Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…
Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей – пьяная – стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали – Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!
– По-за углам прячетесь? – взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. – Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня…
Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад – на руки друзей ее.
– Везите! – велел. – В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.
Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:
– А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.
* * *
Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный – хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного – еще от хана Едигея!
Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино – и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.
– Сюйда пусть придет, – сказал старик по-татарски…
И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных – чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца – вдумчивые, проницательные…
– Сыновья мои, – сказал Юсупов, – те – как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, – тебя не сломать!
– К чему это, отец мой? – спросила княжна по-французски.
– А так… – Пальцем, корявым и скрюченным, помешал старик вино в чашке. – Меня, – сказал потом, – глупым татарином князья русские называли. Оно, может, и правда, что глуп старый Абдулка. Но я стар, бит, я заслужен! А сколь угодничать приходилось мне, и был я рад кондициям тем, потому как не надо временщикам дороги давать. А теперь все кончилось… Вождей нет – одни временщики! Но бесчестия мне уже не стерпеть… Ой, как страшно ошибся я в Анне, царице нашей!
Бедром вильнув, княжна подтянула шальвары.
– А перстень ваш, – спросила, – где?
– Вот он… тут! – ответил отец и, встав, проглотил отраву единым махом, а перстень дочери протянул: – Возьми, Сюйда… на память неизбытную! Сейчас я поскачу на восход…
Вышел из-за стола, пошел прямо на печку:
– Ай, кони мои… стой! – Ударился головой в лиловые изразцы, постоял, лоб студя, и ноги обмякли – рухнул замертво…
В опочивальне своей колдовала Сюйда в тишине. Странно и пылко звучали ее заклинания. Кружилась в бесноватом танце, дикая, гибкая, страшная. Потом парсуну Анны Иоанновны ставила перед зеркалами, капал воск… И двоилось, троилось лицо царицы. Алмазным перстнем, тихо воя, резала княжна по стеклу. Зазвенел алмаз, полоснув по глазам, по губам. Старинный тот алмаз, фамильный, юсуповский – еще от Едигея!
Грянул на дворе выстрел. Сюйда застрелила медведя, что жил в любимцах у старого генерала. И печень медведя кривым ножом вырезала, долго сушила ее в печке. Еще дольше толкла печень в ступе – в порошок (мелкий и пахучий). А на рассвете тонконогий конь вынес княжну Юсупову за ворота – в спящие улицы Москвы.
По кривоулкам процокали копыта. По-татарски раскинув ноги в зеленых струистых шальварах, щекою смуглой к холке коня прильнув, скакала Сюйда (Прасковья, Парашка, Пашка)… Вот и дом Биренов – глухие окна. Между пальцев княжны просеялся в дорожную пыль колдовской порошок. Перед подъездом, перед конюшнями. И рвался конь Сюйды от этого места, дрожал от страха гладкою шкурой, косил на сторону его большой кровяной глаз.
– Бысть, бысть, бысть! – гнала его княжна дальше.
Вот и дом братьев Левенвольде – полной пригоршней Сюйда швырнула в ворота этого дома свой порошок.
– Бысть, бысть… бысть!
Вернулась домой, провела коня в стойло. Поднялась на цыпочки и язык свой всунула коню прямо в ухо. Скатился с языка Сюйды в ухо жеребца крохотный желтый шарик. Это был воск, а в нем – жало змеиное. Конь, всхрапнув, рухнул на землю, выстелил ноги и откинул голову, словно мертвый.
– Отдыхай, миляга! – сказала ему Прасковья по-русски; это был старинный способ ногаев: теперь коня никто не возьмет, никто не скрадет, и братья не будут сегодня хвастать в полку красавцем…
Утром Анна Иоанновна, узнав о смерти Юсупова, сказала Салтыкову раздумчиво:
– Абдулка старый в пьянстве живот свой окончил. Место на Сенате после него упалое. Кого взамен ставить-то будем? Покличь, Семен Андреич, скорохода бойчее: пущай до графа Бирена сбегает, да Остермана звать… Коллегиально и порешим!
Бирен не явился на зов. В воротах дома кони уперлись, бились в упряжи, на губах висли клочья пены. Молотя копытами, не шли… Их били, били, били, – нет, не шли!
Бирен, ошалев от ужаса, выскочил из кареты:
– Бегите к Левенвольдам… Скорее!
Но Густав Левенвольде дальше своих ворот не уехал тоже. Шестерка цугом – будто врезалась в землю. Уперлись кони, мотая гривами… Ржали в бешенстве – не шли!
Прослышав об этом, Анна укрылась в покои дальние. Забилась в угол. Бормотала молитвы страстные. Потом вспомнила:
– Ружья-то! Зарядить фузейки… Никого не пускать! Двери на запор! Гвардию сюды – на защиту особы моей святой…
Остерман тоже от дома своего не отъехал. К полудню все немцы, которые были в рангах высоких, застряли дома, как в осаде. Но нашлось одно недреманное око – видели утром Юсупову, доложили Анне, и она схватилась за грудь.
– Ой! – сказала. – Да я ж еще с вечера тую мерзавку видела. Во сне она мне являлась. В штанах своих бусурманских, будто гадюка, она через порог ползла, и вот сюды, прямо в титьку, меня жалила…
Нагрянули с обыском. Нашли зеркала в надрезах таинственных. А на портрете царицы глаза были вырваны. И в полоске губ ее, в узкой прорези, торчал червонец – гнутый и расплющенный. Прасковью Григорьевну Юсупову предали скорому суду.
– Желала ли ты извести ея величество? – спрашивали.
И получили честный ответ честной девицы:
– Да… желала! Предвижу горести и беды от царствования звероподобной матки, алчной, низкой и любострастной!
– Ведомо ли тебе, что за чародейство колдовское имеешь ты быть сожжена заживо на огне лютом?
– Жгите! – отвечала Сюйда…
– На костер ее! – решила Анна Иоанновна.
– Помилуйте, – вступился Бирен. – Губить такую красоту в расцвете юности и… как? Огнем? Что скажут в Европах?
Княжну Юсупову (по совету Бирена) сослали в Введенский монастырь, что на реке Тихвинке. Там она такую войну начала с властями духовными, что не раз солдат вызывали – усмирять ее.
* * *
Прасковья Юсупова оставила после себя легенды и очень мало документов. Не сохранилось даже портрета ее. Только в Третьяковской галерее висит картина Неврева «Княжна Прасковья Юсупова перед пострижением». Люди проходят мимо картины, не зная, что на ней очень точно изображен грозный Ушаков, не зная, какая трагедия разыгрывается здесь. Во мраке пытошного застенка чистым белым пятном светится фигура княжны. Ей жаль своей загубленной юности, но она не покорилась. Это не трава, которая гнется под ветром, – это ногайка, которую как ни сгибай, все равно выпрямится… Через восемь лет «несчастную измученную женщину по соображениям высшей политики нашли необходимым вновь подвергнуть истязаниям и тяжко избили шелепами. Никому не приходило в голову спросить себя, для чего нужно это бездонное море крови и слез, да и некогда было: много танцевали, пили, ели и мелькали в вихре флирта…»