Глава третья
Вот уж когда поела она буженинки – всласть! Ломти, такие сочные, бело-розовые, были посыпаны тертым оленьим рогом.
– На Митаве-то, – говорила, радуясь, – такой не едала. Ну и буженина… Хороша! Девки, а вы что там умолкли? Пойте мне песни…
Фрейлины запели, и Анна Иоанновна запила буженину венгерским – тем, серебристым, что из Вены привезено (спасибо королевусу Карлусу!). Близился день коронации – день милостей. Отовсюду по весенней травке сползались на Москву нищие – мутноглазые от голода, в рубищах, босые, язвенные, оспенные, паршой покрытые, с кровавым колтуном в волосах… Шли и шли – прямо на Красную площадь, и разлегались на земле – чаялись милостей. Фонтаны с вином еще не прыскали, зато от кухонь кремлевских уже пахло мясом жареным… Поесть бы мясца! Вот и стекались нищие.
Очень уж хотелось Анне Иоанновне, чтобы на коронации почтил ее князь Кантемир одою славной, даже намекала Антиоху:
– Больно уж твои рифмы хвалят, князь. Сложил бы что для меня, а я бы – послушала. Тебе в честь, мне в радость!
Галантный камер-юнкер изощрялся в ретирадах:
– Брался я за перо, государыня, но Фебус перехватил руку мою, воскликнув при этом: «На что дерзаешь, безумный? Нешто же мощен ты, презренный, восхвалить столь великую Анну?..»
Анна Иоанновна подбадривала Кантемира:
– А ты гони этого Фебуса в шею! Чай, своя голова на плечах имеется… Коли желаешь меня восхвалять – так и восхвали!
Но хитрый Кантемир уже скользил по паркетам к дверям:
– Боюсь, что и великий Буало пред тобой, государыня, впал бы в похвалы грубейшие, штиль высокий свой растеряв. Так не лучше ли мне молчати, нежели похвалы одни писати? Да и перо мое, государыня, более язвы светские ковырять привыкло…
Спасибо Феофану Прокоповичу – тот, как всегда, не уклоняясь, выручил – воспел ее вдовство:
Прочь, уступай прочь
Ты, печальная ночь!
Коликий у нас был мрак и ужас!
Солнце – Анна – воссияла,
Светлый день нам даровала.
Богом венчанна,
Августа – Анна,
Ты – наш ясный светик,
Ты – красный цветик.
Ты – красота,
Ты – доброта,
Ты – веселие велие…
Да вознесет бог
Силы твоей рог!
Очень хорошо читал Феофан – старался, плакал и ногу царицы лобызал с трепетом. За это ему Анна Иоанновна перстенек (в двенадцать тысяч рублей) подарила:
– Умилил ты меня, владыка, стихами! Век того не забуду…
– А с просвещением-то каково, матушка, станется?
– Будет, владыка. Всем будет просвещение, – обещала Анна. – Засветимся мы с тобой разумом… Погоди вот только малость: дай время злодеев всех извести со свету! Да милости оказать…
Москва ожидала милостей от царицы, когда она корону на себя возложит. И вот – 28 апреля – грохнула пушка над столицей, призывая знать ко двору, и заблаговестили колокола. А когда Анна Иоанновна из-под сени собора Успенского выехала, то на всем пути своем к могилам предков бросала она в народ жетоны, а два кавалера – Бирен и Левенвольде – состояли при ея величестве, на мешках с жетонами сидючи…
– Гей! Гей! Гей! – кричала Анна нищим. – За меня радуйтесь!
На верху колокольни Ивана Великого отворили инженеры баки винные. Со страшной высоты поднебесной ринулось вино по трубам, взметнулись фонтаны посреди Красной площади. А на рундуках, сукном обтянутых, уже возложили быков жареных, начиненных дичью. Нищие тут воспряли от земли сырой – кинулись, словно бешеные, вмиг растерзали быков в куски мелкие, горячее мясо жгло им руки, бежали к фонтанам, ладони под струи вина подставляя…
Начинались милости. Первым под эти милости Остерман угодил: из барона сделался он графом; Семена Салтыкова не знала, куда и посадить: возомнил старик, даже в Сенат не пожелал, тогда его Анна подполковником гвардии определила; Черкасскому – голубую ленту дала; Трубецкого-заику – в кавалеры андреевские; князя Ваньку Барятинского – в генерал-лейтенанты; Татищев не только чин, и тысячу мужицких душ получил; Антиох Кантемир – сразу четыре тысячи душ… Ух, как душно было во дворце!
Теснились, шептались, топтались – и все разом гадали:
– А место-то обер-камергерско… Кому быть на месте том?
Бирен, преклонив колено, стоял возле престола – ждал.
Анна Иоанновна волновалась, в сторону Голицына поглядывая.
Стихло все… Даже платья дам не шуршали.
– Особливо нам любезный, – начала Анна басом, – Яган Эрнст фон Бирен, чрез многие годы будучи при комнатах наших, столь похвально к нам поступал, что его квалитеты и поступки редкостные были нам радостны… – Перевела дух, снова на Голицына глянув. – За что и жалуем его в свои обер-камергеры!
И вспыхнула в руках Анны красная лента. Муар так и струился, так и стекал меж толстых пальцев. И через левое плечо Бирена она ту кавалерию перекинула… Поднялся Бирен с колен, и все разом задвигались, заскребло тут многих, больших и малых мира сего. Засвербило русские сердца, даже Трубецкой скуксился. Шутка ли! Бирен уже кавалер ордена Александра Невского и обер-камергер: теперь, по чину придворному, вставал Бирен в ранге одном с российскими фельдмаршалами…
Москва вечерняя – вся в сверкающих огнях. Взлетали над дворцами фейерверки, бились, плеща свежо и пьяно, винные фонтаны у домов посольств иноземных. И только испанский посол фонтана у себя не завел, чем сильно разобидел императрицу. Даже Мардефельд, скупердяй вечно голодный, посол прусский, и тот винишком Москву побрызгал. Что это дука скупится? Рейнгольд Левенвольде отыскал в толпе гостей герцога де Лириа, выразил ему неудовольствие Анны. В ответ на это герцог склонился, и долго качался на груди иезуита тяжелый туассон «золотого тельца».
– Передайте ея величеству, – отвечал де Лириа, – что мой король не скряга! И вина для простонародья русского ему не жаль. Но моему королю неизвестно, сколь ужасно изобилие нищих на Руси, и потому я, своей волей, от фонтана отказался, дабы нищих ваших посильно милостыней одарить…
Анну Иоанновну обожгло таким ответом, велела она указом всех нищих разом устроить: «…усмотрели мы, что нищие прямые без всякого призрения по улицам валяются, а иные бродят… повелеваем немедленно тунеядцев из богоделен выслать или определить в работу, а прямых нищих в богодельни ввесть!» Согласно указу, одних нищих из богаделен вывели. А других нищих с улицы в богадельни ввели. И долго потом удивлялись, что не стало нищих меньше – даже больше их развелось…
Только единожды, среди празднеств шумных, вспомнила Анна Иоанновна и о мужиках:
– Бейте в барабан указ мой: разрешаю крестьянству российскому рыбкою торговать свободно…
На этом «милости» и прекратились. Но зато уже больше никогда не прекращался праздник при дворе. И длился он, этот праздник, все долгие десять лет!
* * *
Третьего мая обедала она в Грановитой палате за столом-циркулем, посреди коего стояли две статуи из серебра, извергая воду чистую. Для того были бассейны устроены, а в тех лоханях, изнутри золоченных, плавали разные диковинные рыбы. Несли к столу кабаньи головы, варенные в рейнвейне; изогнув длинные шеи, лежали на блюдах жареные лебеди…
Анна Иоанновна, в ладошку рыгнув, спросила у Остермана:
– Чур, не пужай меня, граф, но шепни на ушко по секрету и честно: есть ли у меня деньги?
– Пока еще есть… Пока! – отвечал Остерман шепотом.
Из-за спины Анны нагнулся к ней блистательный Бирен с приятной улыбкой на красных выпуклых губах.
– Анхен, – шепнул умилительно, будто в самое сердце голосом проникая, – мы совсем забыли о Лейбе Либмане, а его ведь можно при деньгах определить, ибо этот маклер толк в них понимает.
– Придумай чин ему сам, – сказала Анна…
Бирен вечером утешил Лейбу Либмана:
– Маклерство твое при дворе одобрено, и отныне ты будешь обер-гоф-комиссаром при мне и при царице… Целуй же руку!
Бирена навестил недовольный и злой барон Корф, с бранью швырнул на стол золотой ключ камергера:
– Я не затем сюда приехал… Бессовестные обманщики! За все, что я сделал для тебя и для герцогини, вы могли бы расплатиться достойно… Я не дурачок, чтобы баловаться вашим ключиком!
Бирен куснул ноготь, придвинул свечу: опять заусеницы.
– Милый Корф, – засмеялся он. – Не надо было тебе соваться в постель, которая не для тебя нагрета.
Корф был человек независимый и отомстил Бирену ужасно.
– Ах, вот ты о чем?.. – сказал он. – Но я думал, что где спят двое мужчин, там всегда найдется место и третьему!
– Чего ты хочешь? – обозлился Бирен, вскакивая.
– Не ты ли, – спросил его Корф, – хвалил меня за ум еще на Митаве? А Блументрост хотя и президент Академии наук, но совсем пропал в селе Измайловском, и кресло его в Академии, считай, не занято… Поверь, я сумею навести порядок в делах научных!
– На кресло президента Академии найдутся и умней тебя!
– Например, я! – раздался голос от дверей, и вошел Кейзерлинг, все слышавший, учтиво поклонился Бирену…
– Да, – подхватил Бирен. – Кейзерлинг не глупее тебя, Корф.
– К тому же, – добавил Кейзерлинг, смеясь лукаво, – я не слыву таким безбожником, как ты, негодяй Корф…
Корф в бешенстве схватил со стола ключ своего камергерства:
– Черт с вами! Но этот ключ послужит мне еще отмычкой, чтобы открыть ворота в чистилище. И тогда все силы ада…
– Тише, тише! Ты погубишь себя кощунством.
Корф ушел, а Кейзерлинг сообщил Бирену:
– Там пришел к Левенвольде один русский… Сумароков! Просит аудиенции. А на руках и ногах его – следы от кандалов. Пройди же, Эрнст, узнай, что надо ему от нас…
Анна Иоанновна встретила Бирена – растерянная.
– Подумай! – заговорила. – Сумароков явился за своей долей. Милостями-то своими обошла я его, совсем запамятовав.
– Но Сумароков, – напомнил Бирен, – камер-юнкер двора Голштинского… Он в услуженье у «ребенка кильского».
– Чертушка! – вырвалось у Анны. – Я видеть не желаю никого из этих людей… Но он же посрамление за меня принял!
– В чем дело? Откупитесь, – посоветовал Бирен…
Анна Иоанновна открыла шкатулку: плотно-плотно, словно поросятки, лежали там сытенькие мешочки с золотом.
– Вот ровно тысяча, отдай ему – на лошадей.
Бирен половину золота отсыпал в свой карман.
– Лейба, – сказал он Либману, – я не хочу встречаться с этим человеком… Отдай ему – на апельсины.
Лейба отсыпал и себе – золотой «поросенок» сильно отощал.
– Вот тебе… на пудру! – сказал он Сумарокову.
* * *
Петр Спиридонович Сумароков те сто рублей («на пудру») прогулял и пошел в караул на заставу. Ботфортов не сняв, лежал на кровати, смотрел, как клоп из щели выползает. «Ягужинский-то, – размышлял с похмелья, – тоже клоп хороший… О сватовстве и не заикается более. Конешно, ему теперича другого зятя надобно – плетьми не дранного! Человек-то он самобытный, в генерал-прокуроры – вон куды опять залетает…»
Вечерело над Москвою, и все реже скрипели шлагбаумы, приезжих в город пропуская. Пришел капрал в мятом картузе, раскурил у камелька трубочку турецкую:
– Чего маешься, Спиридоныч? Дело твое дворянское, привольное. Сходил бы до кабачка – проезжих не станет к ночи.
– И то дело! – Сумароков скинул ботфорты с кровати, пальцем клопа раздавил и шляпу надел. – Коли кто проедет на Москву, так задержи его до меня: сам в книгу не вписывай… Я скоро!
В трактире органные вздохи послушал, винца выкушал, и так стало скушно, хоть беги. Клопа к чему-то вспомнил: «Ну и вонютный же!» И остатками вина руки себе сполоснул… А фартина – не приведи бог: окраинный кабак, позадворный, кого тут только нету! Девы блудные, солдаты да служивые, сошка мелкая, строка приказная. Тяжело хмелел над кружкою Сумароков…
По соседству с ним пили да горланили всякое:
– Ныне волю немец забрал. А куды нам, православным?
– То гвардия, то бояры… Изводу на них нету!
– Они, подлые, под немца Русь подвели…
Пальцы солдат – в корявинах. Черные от земли и железа. Лица – синие. Порохом жженные, морозами луженные. Усы мокрые, зубы с желтизной. А у подьячего люда – скулы подбитые, пальцы чернильные, волос на затылке ершистый. Иные, кто побогаче, те косы в кожаные кошельки прячут, и трясутся кошельки на загривках…
– И тое зло, – кричали пьяницы, – нам не искоренить! Немец, будто уголье из печи дырявой, так и сыплет на Русь, так и шуршит. Нешто мы, русские, в своем дому не хозяева?..
Два молодца свистнули, руками дым табачный развели:
– Ты болтаешь словесе мятежные? А ну – пошли…
И рвали за руки от стола, пролили пиво. И плакал при всех человек приказный, всеми битый сызмала, в чернильных пятнах.
– То правда! – кричал. – А ты одежонку мою не раздирай. То правда, что власть чужая идет… Так отпусти меня – русского!
Сумароков шпагу выхватил да по лампе, да по другой…
Темно стало в кабаке – свист и грохот, визжали бабы. И тем сыщикам царицы он шпагою колотье немалое учинил. Бил не до смерти, а так – чтобы проняло: воткнет шпагу и быстро выдернет.
– То правда! – кричал, ярясь, тоже. – И ты людишек за правду не рви… А то, побойся, я свистеть стану: живыми не выйдете…
Приказного не стало – уплыл до дому, счастливый, что с крючка сорвался. Сумароков на заставу ушел, качаясь и заборы ветхие обтирая. А на заставе – проезжий (записи в книгу ждет). Сам в чине непонятном. Не человек, а – обрубок от человека. Весь шрамами разрисован, такого даже не придумать. Глаз один вытек, левое ухо отсутствует – только дырка. На руках в пальцах большая нехватка. А изо рта дым клубами валит – инвалид этот курит.
– Карл Бирен, – себя назвал, а паспорта не показывал: видать, бумаг не имеет… (Человек явно подозрительный!)
Сумароков в книгу приезжих заглянул, сказал:
– Не самозванец ли ты? Что-то много вас, Биренов, по России тут шляться стало. Вчера вот еще один проехал, по имени Густав из войска ляхов-панцирников… А ты – что за птица?
И стал его молотить. Так лупил – аж самому сладко было. И того Бирена (истинного или самозваного) он с заставы выкинул. Инвалид из лужи грязной восстал и пошел куда-то. Петр Спиридонович – со зла! – даже в книгу его не вписал.
Но это был и впрямь Бирен – старший брат фаворита царицы. Тот самый, который служил в армии Петра, сдался в плен шведам и долго пропадал в таинственных нетях. Теперь объявился! Долго еще ждал Сумароков беды от доношения – от немцев. Но Карл Бирен был скотиною упрощенной жизни. Казарменный выкормыш, он доносов не признавал. И к побоям так приучил себя, что даже не замечал их. И никак не мог понять – почему их замечают другие…
– Одним ухом больше, – говорил он, – одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!
Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже – в избытке.
* * *
Остерман ужасно боялся – как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому «вестфальскому оборотню».
– Это же так просто! – убеждал Либман обер-камергера. – Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.
– Но я вперед не лезу, – отвечал Бирен. – Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.
– А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
– Чего маешься, друг мой? – спросила императрица.
– Пора… в Петербург, – сумрачно ответил Бирен.
– Эва! – смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. – Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?
– Не мне, а – вам… Петербург – крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.
– Да там и дворца-то для меня нету, – зевнула Анна.
– Зато там нет и… Москвы! – вздрогнул Бирен.
С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.