Книга: Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Назад: Глава первая
Дальше: Глава третья

Глава вторая

Первого апреля государева невеста, княжна Екатерина Долгорукая, родила в Горенках дочку. Взяла она подушку, на младенца навалилась и держала его так, под спудом, пока не посинел он.
Алексей Григорьевич от страха зашатался:
– Что наделала ты, ведьма? Цареву поросль придушила… Ведь пропадет фамилия наша теперича – без щита сего!
– Нет, тятенька! – ответила ему дочка. – Мне в монастыре век свой кончать желания нету. И вы дитем моим не загородитесь! А я отныне девица свободная. И не была я брюхата, и не рожала николи. Так и объявите по Москве, что я – девственна…
* * *
– А чего бояться-то? – сказала Наташа Шереметева. – Сфера небесная пусть обернется инако, а я докажу свету, что верна слову. «Ах, как она счастлива!» – кричали мне люди. А где они, эти люди?
«Ах, как несчастна она!» – кричали люди теперь, когда возок увозил Наташу в Горенки (там она и венчалась с Иваном). И не было уже толпы под окнами, лишь две убогие старушки, в чаянии подарков, рискнули на свадьбе мамками быть… За столом невеселым горько рыдал временщик, из фавора царского выбитый:
– Был я обер-камергер, и место мое по сю пору еще не занято. Нешто же немцу отдадут ключи мои золотые?
– Ах, сударь мой, – отвечала Наташа. – На что вам ключи камергерские, коли теми ключами и амбара не отворить?..
Привез Иван Алексеевич молодицу в свой дом. А там свара такая, что все родичи волосами переплелись. Каждый бранится, один другого судит, все высчитывают: кто более других виноват?
Невеста государева (Катька подлая) щипнула Наташу:
– Ишь, птичка шереметевская! Залетела на хлеба наши?
Наташа на подушки шелковые упала – заплакала:
– Боженька милостивый, куда ж это я попала?
А в этот вой, в эту свару, в этот дележ добра – вдруг клином вошел секретарь Василий Степанов и сказал Долгоруким:
– Тиха-а! По указу ея императорского величества велено всем вам, не чинясь и не умытничая, ехать в три дни до деревень касимовских. И тамо – ждать, не шумствуя, указов дальнейших…
Наташа вздохнула и князю Ивану поклонилась:
– Ну вот, князь Иванушко, получай конфекты на свадьбу…
Решили молодые наспех визиты прощальные на Москве сделать.
Василий Лукич им двери дома своего открыл.
– Сенатские были у вас? – спросил испуганно. – У меня тоже… Велят ехать. Дают мне пост губенатора в Сибири, но чую, для прилику по губам мажут. Сошлют куда – не знаю…
Фельдмаршал Василий Владимирович тоже молодых принял.
– Бедные вы мои, – сказал старик и заплакал…
А другие – так: в окно мажордома высунут:
– Господа уехали, – скажет тот, и окна задернут…
Шестнадцать лет было Наташе о ту самую пору. Но глянул на нее князь Иван и не узнал: сидела жена, строгая, румянец пропал, шептали губы ее…
– Чего шепчешь-то? – спросил. – Иль молишься, ангел мой?
– Какое там! – отвечала Наташа. – Мои слова сейчас нехорошие, слова матерные. Я эти слова от мужиков да солдат слышала, а теперь дарю их боярам московским… Псы трусливые, я плачу, но им тоже впереди плакать! От царицы нынешней – добра не видится!
– Молчи. – И князь Иван ей рот захлопнул. – Кучер услышит…
Повернулась к ним с козел мужицкая борода:
– Эх, князь, рта правде не заткнешь… А только, ежели вам, боярам, худо будет, то каково же нам, мужикам? То-то, князь!..
Вернулись новобрачные в Горенки, а там уже собираются. Свекровь и золовки бриллианты на себя вешают, швы порют на платьях, туда камни зашивают. Да галантерею прячут, рвут одна у другой кружева, ленты всякие и нитки жемчужные… Наташа четыреста рублей для себя отсчитала, а остальные шестьсот брату Пете Шереметеву на Москву отправила. А все, что было у нее дорогого, вплоть до чулок, в один большой куколь завернула.
– На Москве и оставлю, – решила. – Мне и так ладно будет…
Взяла только тулуп для князя Ивана, а себе шубу. По случаю траура, как была в черном, так и тронулась в черном судьбе навстречу. От Москвы еще недалеко отъехали, как тесть Наташин князь Алексей Григорьевич объявил сыну:
– Ну и дурак же ты, Ванька! Да и ты, невестушка, тоже дура. Нешто вы думаете, что я вас, эких мордатых, на своем коште держать стану? Тому не бывать: сами кормитесь…
Громыхали по ухабам телеги, плыли в разливах апрельских луж княжеские возки. Статные кони, из царских конюшен краденные, выступали гарцующе, приплясывая. Солнышко припекало. Благодать!
– Бог с ними, с боярами, – стала улыбаться Наташа. – В деревне-то еще и лучше. Заживем мы на славу, Иванушко…
А в провинцию как въехали – нагнал их капитан Петр Воейков и велел кавалерии поснимать. Так были запуганы Долгорукие, что даже рады от орденов отказаться. Только бы фамилию не трогали!
Ну и кучера же попались – еще городские, по Москве возили господ с форейторами. А тут, на приволье лесов, дороги не могли выбрать. Плутал обоз долгоруковский по болотам да по корчагам. В деревнях у мужиков часто выпытывали:
– Эй, где тут на Касимов заворачивать?
Приходилось Наташе и в лесу ночевать. Место посуше Алексею Григорьевичу со свекровью отводили. Потом царская невеста – Катерина шатер свой разбивала. Отдельно жила! Вокруг остальные княжата: Николашка, Алексей, Санька и Алена с Анькой. А на кочках мужиков с возницами расположат, там и князя Ивана с Наташей держат. Сами-то князья припасы московские подъедают, а Наташа часто голодной спать ляжет, к груди Ивана прижмется, он ее приласкает, она и спит до зари, счастливая…
Сколько было ласк этих – в разлив весенний, в шестнадцать лет, на сеновалах мужицких, среди колес тележных, в сенцах, где тараканы шуршат, да на подталой земле! И ничего больше не надо: пускай они там – эти «фамильные» – едят куриц, стекает жир, льется вино из погребов еще царских… Ей, Наташе, и так хорошо.
Одна лишь свекровь Прасковья Юрьевна Долгорукая (сама из рода князей Хилковых) жалела молодую невестку свою.
– За што вы ее шпыняете? – детям своим выговаривала. – В радости вашей не была вам участницей, а в горести стала товарищем. Уважение к Наталье Борисовне возымейте, скорпионы вы лютые! Как это моя утробушка не лопнула, вас, злыдней бессовестных, выносив? О, горе нам, Долгоруким, горе…
* * *
«Это мне очень памятно, что весь луг был зеленой, травы не было, как только чеснок полевой, и такой был дух тяжелый, что у всех головы болели. И когда ужинали, то видели, что два месяца взошло, ардинарный большой, а другой, подле него, поменьше. И мы долго на них смотрели, и так их оставили – спать пошли…
Приехали мы ночевать в одну маленькую деревню, которая на самом берегу реки, а река преширокая; только расположились, идут к нам множество мужиков, вся деревня, валются в ноги, плачут, просят: «Спасите нас! Сегодня к нам подкинули письмо: разбойники хотят к нам приехать, нас всех побить до смерти, а деревню сжечь… У нас, кроме топоров, ничего нет. Здесь воровское место!» Всю ночь не спали, пули лили, ружья заряжали, и так готовились на драку…
Только что мы отобедали, – в эвтом селе был дом господской, и окна были на большую дорогу, – взглянула я в окно, вижу пыль великую на дороге, видно издалека, что очень много едут и очень скоро бегут… В коляске офицер гвардии, а по телегам солдаты: двадцать четыре человека…»
(Из памятных записок княгини Н. Б. Долгорукой, писанных ею для внуков в печальной старости.)
* * *
Солдаты еще не подъехали, а Наташа вцепилась в Ивана.
– Не отдам, – кричала, – ты мой… только мой ты!
Вошел капитан-поручик Артемий Макшеев, человек хороший и жалостливый. Да что он мог поделать? И, волю царскую объявляя, сам плакал при всех, не стыдясь.
– Буду везти вас и далее, – говорил. – А куда именно повезу – о том сказывать не велено. Покоритесь мне…
Под утро Наташа улучила миг, когда Макшеев один остался, и протянула к нему в мольбе свои маленькие детские ладони:
– Все я оставила – и честь, и богатство, и сродников знатных. Стражду с мужем опальным, скитаюсь. Причина тому – любовь моя, которой не постыжусь перед целым светом выказать. Для меня он родился, а я для него родилась, и нам жить отдельно не можно…
– Сударыня! – понурился Макшеев. – К чему вы это?
– А к тому, – отвечала Наташа, – что ежели вы честный человек, то скажите, не таясь: куда везти нас приказано?
– На место Меншиковых… в Березов!
От города Касимова, что зарос крапивою и лопухами, отплыли уже водой – Окою. Красота-то какая по берегам! Воля вольная, леса душистые, цветы печальные, к воде склоненные. Холмы владимирские, чащобы муромские, говорок волжский… Мимо Нижнего – уже Волгою – на Казань выплыли: пошли места вятские, загорелись во тьме костры чудские, сомкнулись над Камой сосны чердынские… И завелся друг у Наташи – большой серебряный осетр, весь в колючках. Купила она его у бурлаков за копейку, да пожалела варить рыбину. На бечевке так и плыл за нею.
– Плыви, милый, – говорила Наташа, на корме сидючи, – доплывем с тобой до Березова, там я выпушу тебя на волю…
Но солдаты ночью того осетра отвязали и съели:
– Не сердись, боярышня: за Солями Камскими река кончится, и повезем вас телегами через Камень Уральский…
О господи! С камня на камень, с горы на гору, да все под дождем; кожи колясок намокли, каплет. Трясет обоз через Урал, расстается душа с телом. У старой свекрови Прасковьи Юрьевны отнялись руки и ноги, ее по нужде лакеи в лес носили. А каждые сорок верст – станок поставлен в лесу (хижина, без окна, без дверей). Наташа вечером как-то в станок вошла, да в потемках не разглядела матицу – так лбом и врезалась, полегла у порога замертво. Солдаты ее отходили, а потом сказали:
– Эх, боярышня, горда, видать: не любишь ты кланяться!
– То верно, – отвечала Наташа, опамятовавшись, – меня еще тятенька мой, фельдмаршал, учил, чтобы всегда прямо ходила…
Тобольск – пупок сибирский. Стал тут Макшеев прощаться.
– Здесь вам стража худая будет, – горевал капитан. – Они привыкли с катами жить. А на острову Березовом вода кругом, ездят на собаках, избы кедровые, оконца льдяные. И ни фруктажу, ни капустки не родится. Калачика не купить, а сахарок пуд в десть с полтиной, и того не достанешь… Прощайте же!
Поджидал ссыльных на берегу новый чин – в епанче солдатской да гамаши на босую ногу. Назвал себя капитаном Шарыниным, всему имуществу Долгоруких опись учинил. Тут солдаты набежали, будто дикие, стали тащить девок на берег, спрашивали – кто такие? Наташа мучилась – все географию вспоминала, да отшибло ей память, никак было не вспомнить – что за река течет?
– Дяденька, – спросила капитана, – какая река это?
Шарынин как заорет на княгиню:
– А тебе для ча знать? Река она секретная, по ней злодеев возим туды, куды Макар телят не гонял… Тебе скажи, как река прозывается, так потом греха не оберешься. Или ты «слова и дела» не слыхивала? Что о реке-то задумалась?.. Плыви вот!
И поплыла Наташа по этой реке – долго плыла и вспомнила:
– Господи, да это ж – Иртыш-река, а затем Обью потечемся…
Шарынин-капитан отозвал ее однажды в сторонку.
– Книги-то, – спросил, – какие-либо имеешь ли?
– Нет, сударь, все книги на Москве остались.
– Оно и лучше, – шепнул капитан. – У меня тоже была книжка одна. Про святых разных и чудеса ихние… Так я не стал беды ждать: до первой печки донес и сжег, чтобы никто не видел!
– Зачем же? – спросила Наташа, смеясь.
– А так уж… – приосанился капитан, берега оглядывая. – Ныне и без книг время гиблое. Бойся, молодица, слова устного, но трепещи слова писаного…
Так они и приплыли – с большим страхом. Провели их в дом. Хорошо срубленный, кедровый. Катька (невеста порушенная) воздуха талые понюхала, плесенью они пахли, и сказала:
– Лучшие комнаты мне будут… А кто здесь до меня жил?
И присела в ужасе, когда ответили ей:
– Проживала в этих комнатах государева невеста, княжна Марья Меншикова… А могилка ее вот тут, недалече. Видите, крест на бережку покосился? Там-то и легла навеки царская невеста!
* * *
Вот уж кто давно не ждал от судьбы милостей – так это Густав Бирен, младший брат фаворита царицы. Еще в Митаве приобрел он себе «гобой любви» и дул в него с утра до позднего вечера…
В польской Саксонии затерялся на постое гордый полк ляхов-панцирников, а в полку этом совсем пропал бедный Густав. От голода и безначалия разбежались солдаты – некого мунстровать стало. Ходил Бирен по улицам, наблюдая – как едят люди. Разно ели. Один индюшку, другой полбу, а иные жарят что-то. Нет, никто не угостит Бирена, еще и собаку на него спустят – гав, гав, гав!
Постирав в реке лосины свои и латы мелом начистив, бедственно размышлял Густав Бирен о системе польских налогов (дело в том, что сейм Речи Посполитой был ему много должен): «Вот если соберут доходы поголовные, можно будет в трактир сходить. С дыма расплатятся – куплю себе зубочистку, какая у пана Твардовского! Ну а если и с жидов соскребет сейм деньги – тогда…»
Бах в дверь: явился в регимент пан Твардовский в жупане атласном. Бросил на стол перчатку, и стукнула она (железная). Потом пошевелил пальцами (тонкими, душистыми) и спросил:
– Ты, вонючий босяк, кажется, и есть Бирен?
Сознаться было опасно: а вдруг бить станут? Но все же курляндский волонтир сознался… да, он – Бирен.
– Как? – воскликнул пан Твардовский. – И ты, немецкая скотина, еще находишься здесь?
– А разве панцирный полк выступил в поход без меня? Неужели, играя на «гобое любви», я прослушал трубу регимента?
– Впервые вижу такого олуха, – сказал Твардовский, просовывая пальцы в железо боевой перчатки. – Ну сейчас я тебя спрошу, мерзавец: кто был твой родитель… Отвечай!
– Он служил конюхом у герцога Иакова, а потом герцог Иаков доверил ему собирание шишек в лесу для каминов своего замка… И этим мой отец достиг признательности!
– Братья твои… кто? – потребовал ответа Твардовский.
– Старший мой брат Карл служил в армии русских и сдался в плен королю Швеции. Но из Швеции он бежал куда-то дальше, и где он ныне – того роду Биренов неизвестно…
– Еще есть у тебя братья? – поморщился пан Твардовский.
– У меня есть брат средний… Эрнст Иоганн Бирен, он служит при Курляндской герцогине Анне Иоанновне, которая…
Пан Твардовский – словно и ждал этого! Схватил он мокрые лосины, ногой поддал в сверкающий самовар панциря. И выбросил их за двери. Бедный Густав не успел опомниться, как вслед за латами уже и сам вылетел на улицу.
– Польский сейм, – сказал Твардовский, – не намерен и далее сорить деньгами на таких паршивцев! Убирайся…
– Вельможный пан региментарь, – разревелся Бирен. – Разве я могу отвечать за своих братьев? Но вы не спросили меня о матери. А моя мать – знатного рода, урожденная фон дер Рааб!
– О да! – загрохотал пан Твардовский. – Не она ли помогала твоему отцу собирать в лесу еловые шишки? Уходи прочь. Польский сейм не знает, как ему прокормить истинных Пястов…
– Куда же я денусь, добрый пан региментарь? – хныкал Бирен. – Вы бы знали, как я люблю наш славный панцирный полк!
– Выводи свою лошадь, – велел Твардовский грозно.
– Моя лошадь заложена в корчме…
– Что ж, – отвечал региментарь, – тогда уходи пешком!
В одну руку – лосины (еще мокрые), в другую – латы (с утра наяренные), и Бирена выставили из регимента. Он зашагал в Россию, играя себе на унылом «гобое любви». Бирен уходил, оставляя свое жалованье польскому сейму – деньги «поголовные», деньги «дымные», деньги «жидовские» и прочие.
«Все равно, – думал, – в полку некого было мунстровать!»
…На коронацию Анны Иоанновны бедный Густав запоздал: он получил все милости отдельно от других – гораздо позже.
* * *
Но еще до раздачи милостей Анна Иоанновна часто совещалась с Остерманом… Оба они, настороженные, прислушивались.
– Кажется, не ропщут и никто по Долгоруким не плачет.
Главным в Комиссии о винах Долгоруких был Остерман (описи имущества составлял, на цепи сидя, Иогашка Эйхлер). Не было Остерману отбоя от Бирена – сначала робко, потом настойчивей он требовал крови Василия Лукича Долгорукого…
– Анхен, – рыдал он и перед Анной, – доколе же осужден я страдать от жгучей ревности?
– Уймись, – отвечала Анна Иоанновна, – с Лукичом амуры – то дело прошлое, а Густав Левенвольде умен и ко мне доверителен…
Тихо и печально было в доме фельдмаршала Долгорукого, когда в покои ветерана вошел почтительный Егорка Столетов:
– До вас братцы, Михайлы Владимировичи, прибыли…
Скрипнули двери за спиной – это брат вошел.
– Вот, Миша, – сказал ему фельдмаршал. – Нас вроде бы не трогают, а Григорьевичей по кускам рвать стали. Говорил я тогда – не след фальшу писать. А они нас не слушались – писали.
– Про письма фальшивые при дворе не ведают, догадки строят, – ответил Михаил Владимирович. – Зато мы с тобой, брат, кондиции начертывали. А ныне это дело облыжное, не помилуют!
– Да и Лукич писал, – задумался фельдмаршал. – Тут вся Москва в чернилах по уши плавала: всяк сверчок на свой лад трещал. Знать, время Руси пришло – о гражданстве своем печься…
Замолкли старики братья (обоим 130 лет).
– А я вот, – тихонько сообщил Михаил Владимирович, – пришел прощаться, братец… Посылают меня в Астрахань на губернаторство. Боюсь – свидимся ли когда еще? Не убили б в дороге!
– Эх, брат, близки мы к порогу смертному… И чудится мне, что русским людям более в вождях не бывать. Бирен царицу подомнет, Остерман в политиках властен, Миниха в дела воинские вопрягут, а при дворе всем роскошам паскудным Левенвольде потакать станет… Куды нам деться? Лай не лай, а хвостом виляй!
– Хвостатых у нас много, – без улыбки отвечал брату фельдмаршал. – Вилять умеем… Прихлебателей придворных не счесть, низкопоклонны вельможи наши, и с того мне весьма горестно, Васенька!
Хотели старики Лукича навестить, но дома его уже не застали: отбыл по слякоти до Тобольска, ни с кем не простясь… Уже не «маркизом» сиятельным, а странником-горемыкой ехал Василий Лукич Долгорукий управлять сибирскими просторами. Мучился дипломат, изнывая в обидах: «Ведь прилег я, прилег к ней! Неужто и любовно не милует? Мне ли в Тобольске дни проводить?…»
До самого Переславля-Залесского проезжал Лукич, словно король, – путь лежал через владения, ему же принадлежавшие: в своих деревнях усадьбах дневал, обедал и ночевал. Путь до Тобольска далек… Но вот по ростепельной жиже в сельце Неклюдове нагнал Лукича подпоручик Степан Медведев.
– Велено заворачивать! – сказал. – Да кавалерию снять…
Василий Лукич не спорил, но хитер он был. Перстень, какому цены не было, с пальца стянул – офицеру на мизинец продел:
– А теперь, братец, скажи – что знаешь?
Мизинец гордо отпятив, отвечал подпоручик:
– Всех Долгоруких разогнали уже. Кого и на воеводство ставили по указам сенатским, всех расшвыряли по углам. Даже в матросы на моря персицкие! А баб ваших стригут насильно в монастырях с уставами жестокими…
– Владимировичей-то… тронули? – притих Лукич.
– Михайлу-князя, что в Астрахань был послан, уже завернули с дороги в ссылку. Остался на Москве лишь фельдмаршал Василий Долгорукий, да адъютант его – Юрка Долгорукий… Езжай и ты!
Поехал Лукич под конвоем, и привезли его в деревню Знаменскую. Бумаги и чернил лишили, даже в церковь не пускали, бриться не давали. Забородател Лукич. Как мужик стал, а борода уже седая… Однажды ночью разбудили его – охти, горе! Понаехали с факелами солдаты, велели одеться теплее. Все, что было при нем, забрали. А на дворе уже возок стоит – весь из кожи.
Посветили Лукичу факелом: «Садись и забудь себя!» А офицер иглу цыганскую взял с ниткой суровой, дегтем смазанной, и сказал так:
– Две дырки для тебя остались, князь: одна – для еды, а другая понизу, куда нужду в дороге справишь… Ну, прощай, князь!
И стали заживо его зашивать в кожаном том возке. В одну из дырок, в нижнюю, долго видел Лукич, как стелется под ним дорога. Сначала – с травкой зеленой, потом – снег, снег, снег… Наконец и этих дырок не стало: закрыли их снаружи. Здорово качало тогда Лукича и плескались волны… «Куда везут? Не утопят ли?»
И вот вспороли ножом толстую кожу:
– Вылезай, раб божий.
– Где я, люди? – спросил Лукич.
– Ходи в двери, – отвечали ему монахи.
Но дверей не было, а была в земле яма. Колодец!
– Прыгай, родненький, с богом… Бог тебе судья.
Перекрестился Лукич и прыгнул: нет, не колодец это, а «мешок» каменный. Таким ознобом вдруг ударило от земли, что затрясся князь от лютого холода. И дрожал так – год за годом…
Это была тюрьма Соловецкого монастыря в Белом море!
* * *
А дворы иноземные, сообразуясь с реляциями прошлыми, запоздалыми, все слали и слали на Москву подарки князьям Долгоруким! Тут их быстро растаскивали фавориты новые – братья Левенвольде, Бирен со своей горбуньей, Ягужинский и Марфа Остерман. Все, что было примечательного, забирала в свои покои сама императрица. Подарками из Вены особенно довольная, в частной аудиенции с послом германским, Анна Иоанновна заявила графу Вратиславу:
– Уж больно мне собаками Вена угодила, век не забуду… От Остермана извещена я, будто королевус ваш хлопочет о войске русском для нужд великогерманских! И то я помню, цесаря вашего в печали не оставлю: коли война разразится, Россия свой долг дружбы исполнит… Пришлем корпус с оружием наилучшим!
Себя вдовица тоже не забывала. Все земли и всех мужиков, кои ранее за Долгорукими были, она на себя перевела, и стала русская императрица самой богатой помещицей в России.
– От врагов моих, – сказала, – мне же и прибыль великая!
Назад: Глава первая
Дальше: Глава третья