Глава одиннадцатая
Через щель в заборе, что косо ограждал мужицкие владенья, Эрнст Иоганн Бирен наблюдал таинственную жизнь России… Какая глушь и дичь его в пути застигла! Деревня та звалась – Опостыши, в ней он и застрял безнадежно. Пылили вьюги за околицей, а под вечер из-за лесов ползла такая тьма, такая тоска, страшно! И в убогом поставце дымила, треща, лучина. И пели за стеной бабы – русские… Влажные глаза жены-горбуньи глядели на него.
– Эрнст, – молила она, – пока не поздно, уедем обратно. Я умру здесь, в безмолвии лесов, мне страшно за всех нас…
Быстрее всех освоился Лейба Либман: ходил по деревне, уже начал болтать по-русски, выменивал у мужиков яйца, приносил с прогулок молоко и творог.
– Какое здесь все жирное. Такого масла нет и на Митаве!
Масло было желтое, как янтарь, яйца – с кулак, а молоко – в коричневых топленых пенках. Но кусок застревал в горле.
– Уедем, – скулила Бенигна, – уедем, Эрнст…
– Молчи, ведьма! – орал на нее Бирен. – В Москву нельзя, а на Митаве – разве жизнь? Провидение заслало нас в эту страну, чтобы мы запаслись терпением… Я знаю лучше вас Россию, в ней не только глухие деревни, но и сказочные дворцы!
Он бросал хлеб и снова шел к забору. А там такая щель, что вся деревня – как на ладони. Вот мужик поросенка в мешке несет, бабы на реке порты полощут, катят под гору детишки на козлиных шкурах… Возле этой щели в заборе чего только не передумалось!
Вспомнил, как впервые появился в России. Давно это было, когда царевич Алексей Петрович женился на принцессе Шарлотте Брауншвейг-Вольфенбюттельской, вот к этой принцессе и просился в штат Бирен… Туфли почистить, воды подать и прочее. Так выгнали ведь его: мол, не знаем таких! А потом он снова бывал в России – наездами. Это уже когда познал Анну плотски. Она его и брала в Россию… О боже, страшно вспомнить! Анна по полу ползала, ручки цесаревны целовала, рубли клянчила. А ее шпыняли, кому не лень; его же, Бирена, далее передних не пускали, вместе с лакеями обедал. Так что в Митаве даже лучше было!
И вот он снова в России… На эту вот Россию смотрел Бирен через заборную щелку, и видел он там лес, а туда, в гиблые снежные сумерки, струилась накатанная санками дорога. Но… что это? В страхе Бирен вернулся в избу:
– Спрячемся… кто-то едет! Уж не солдаты ли за нами?
Лейба был куда смелее да умнее.
– Зачем бояться? – сказал, посмотрев в окошко. – Опасность надо ждать от Москвы, а эти экипажи катят на Москву…
Вывалился из возка, весь в мехах волчьих, Густав Левенвольде, схватил Бирена в охапку:
– Здравствуй, Эрнст! Как твоя Бенигна? Ну, собирайся…
– Куда? И как вы оказались здесь?
– Мы едем на Москву ландратами, чтобы новая царица подтвердила лифляндские привилегии. Так было всегда: при восшествии Екатерины, при коронации Петра Второго, так будет и сейчас. Ничего опасного! Готовы пасы и на тебя… Одевайся теплее!
В избу уже ввалились митавские гости: барон Оттомар и граф Крейц (потомки онемеченных славян Поморья – Померании).
– Шнель, шнель! – кричали они, торопя. – Едем сразу, пока не остыли лошади… Лейба, да помоги же госпоже Бирен!
Либман кинулся к сундукам, но Бирен отступил назад – почти на цыпочках, весь настороже, в готовности к прыжку и бегству.
– Я не поеду, – сказал он тихо, округлив глаза.
– Как не поедешь? – обомлел Левенвольде, а Крейц добавил:
– Не ты ли, дружище, любил повторять: Il faut se pousser аu monde? Так подтверди сейчас эту поговорку делом.
– Нет, нет, нет! Бенигна, Лейба, не дайте им увезти меня!
Ландраты из Митавы обступили дрожащего Бирена:
– Послушай, ты, болван! Чего боишься? Мы же едем…
– Вам можно – вы ландраты герцогства. А я – кто? Вас кондиции не касаются, но моя голова уже лежит на плахе…
Густав Левенвольде вытянул Бирена в темные сени.
– Поедешь? – спросил.
– Нет, – сказал Бирен, и оплеуха сразила его наповал.
– Оставь меня хоть ты, Густав! – поднялся Бирен, ожесточенный. – Не толкайте меня на верную гибель. Анна сама связана по рукам и ногам кондициями московскими… Ей не до меня!
Митавские депутаты уже шагали к лошадям, скрипели экипажи, сияло солнце. Бирен нагнал их, крикнул вслед:
– Я буду на Москве… Но лишь тогда, когда Анна станет самодержавной. А без этого мне никак нельзя…
Но в ушах ландратов уже свистел ядреный ветер, и мчали кони.
Анна Иоанновна была очень рада видеть депутатов из Митавы. Теперь немецкие лица казались ей – здесь, на Москве! – особенно родными. И знала по именам лошадей конюшен барона Оттомара, и помнила клички собак из псарен графа Крейца… Но Бирена среди них не было, и Карл Густав Левенвольде намекнул исподтишка:
– Да вы и сами, ваше величество, не пожелаете видеть его тут, пока самодержавная воля не стала для России жестоким законом!
Всю ночь Анна мучилась, плакала. Но это были слезы не императрицы, лишенной монаршей власти. Это были слезы самки, разлученной со своим самцом. Страшные слезы…
* * *
Наутро она сказала себе:
– Хватит! Остерман в своем письме прав… Эй, люди, зовите ко мне князя Алексея Черкасского. Пусть Черепаха тащится скорее…
И князю она внушила, что Головкин, мол, уже дряхл, пора нового канцлера приискивать. А кому быть в мужах высоких? Тебе, Алексей Михайлович, более нет никого разумней. Черкасский на колени перед ней опустился, и видела теперь она с высоты роста своего откляченный в поклоне зад вельможи да жирный затылок его. Вот в этот затылок глядя, Анна Иоанновна и вбила слова – словно гвозди:
– Или разумной меня не считаете, что проекты свои не мне, а в Совет тащите? Чего ждешь-то, князь? Оббеги кого надобно, собери подписей поболее, да проектец тот в мои руки вручи. Я и сама до дел государственных рвусь! Умный-то человек есть ли какой у тебя на примете? Встань…
Встал князь и выложил начистоту:
– Великая государыня, к моей Варваре женишок один приблудился. Из господарей молдаванских – князь Антиошка Кантемиров, вот он и есть умный, государыня! А других умников сейчас не вспомню…
Жарко парило от прокаленных печей, и Анна Иоанновна с треском растворила веер: пых-пых – обмахивалась.
– Что это, – призадумалась, – слава такая об Антиохе идет? Кой раз уже об этом молдаванине слышу отзывы похвальные?
Князь лицом сожмурился – так, словно яблоко спек:
– Кантемир, матушка, беден. Я его кормлю и пою. Мне ведь не жалко: ешь, коли уж так… Не гнать же!
– Оно и ладно! – Щелкнул костяной веер. – Вели Антиоху, чтобы бодрствовал и думал… Озолочу его, так и скажи.
Князь Черкасский позвал потом Кантемира к себе.
– Перемены вижу, – сказал. – Перемены те – добрые… А тебе, миленькой, волею высочайшей велено думать. Думай и бодрствуй!
Всего двадцать два года было Кантемиру. Выступал он учтиво, с достоинством, шагом размеренным, тростью помахивая. Аббат Жюббе, человек проницательный, отписывал в Сорбонну, что Кантемир настоящий ученый человек. «Мудра башка! – хвалил его и Феофан. – Только сидит башка на крыльях бабочки. И бабочка та порхает!» Но бабочка эта опыляла немало цветов. Переносила пыльцу. Скрещивала. Антиох желал, чтобы церковь русская была под началом римским, папежским. Не отсюда ли и похвалы княжеской мудрости, что шли из дома Гваскони?..
Сегодня Кантемир посвящал сатиру Феофану Прокоповичу. А завтра, по внушению герцога де Лириа, переводил на русский язык сочинения иезуитов. И князю Антиоху везде хорошо: преклонить голову на цыганскую бороду Феофана или прильнуть щекой на бархатную грудь аббата. Ему все равно – лишь бы разговор был тонкий, философический… Князю Черкасскому он внушал, что, по его разумению, проектов вообще никаких не надобно:
– Все – зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий – вот государь идеальный, чту его!
Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.
– Каково мыслишь-то? – спросила его.
– По воле самодержавной, воле просвещенной…
Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:
– Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?
Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.
– Дмитрий Михайлыч, – подсказал он Голицыну, – поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эх-ма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.
Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.
– Что вы его в умники-то произвели? – закричал. – Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских – много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный? В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколько веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а – дело! Дело надобно…
Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более… Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия – мать еси наша, – убеждал Голицын противников своих, – а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому – за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну – пишется в противниках самодержавия. И начались свары – хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры – сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…
Исподтишка следили за этой сварой иноземцы.
– Мы наблюдаем сейчас, – заметил барон Корф, – удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, – таким народом очень легко управлять…
– Нам, – закрепил его речь Левенвольде, – немцам!
Корф повернулся к Кейзерлингу:
– А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь?
Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах.
– Мне смешно! – отвечал. – До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских – этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же… К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире – вы, потомки крестоносцев и меченосцев!
* * *
Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду.
– Смута растет, – говорил в Совете, – и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать!
Фельдмаршал Михайла Михайлович Голицын (старший) сказал:
– Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня «виватом» приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы изгиляются. Обидно мне, старику: забыли семеновцы, как я под Нарвой, когда все бежали постыдно, честь и знамена ихние от поругания воинского спас!
Потом фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий бельмо слезливое вытер кулаком, добавил слова от себя:
– И я чую круговую поруку в полках, адъютанты прихлебствуют пред Трубецкими да Салтыковыми, яко родичами царицы. А те, через других, с Остерманом сносятся тайно…
Правитель дел Степанов подал голос:
– Остерман – вице-канцлер, разве он охульничать станет?
– Молчи, – повернулся к нему фельдмаршал. – Не то зашибем тебя здесь, как мышонка… И мнение мое, – закончил Василий Владимирович, – таково будет: гвардию надобно из Москвы выкинуть, а на полки армейские – простонародные! – опереться.
– Сомнительно то, – отвечал Дмитрий Михайлович. – Искры неча в костре раздувать. Да и пока гвардия, фельдмаршалы, под рукой вашей – бояться стоит ли?.. Не конфиденты Остермановы (верно сие) грызут днище корабля нашего. И в глупости первозданной того не ведают, словно крысы, что корабль вместе с ними потопнет…
Канцлер Головкин молчал упрямо. И тогда Василий Лукич карты свои до конца раскрыл: была не была!
– А бояться надобно, – заявил честно. – Императрица еще не короновалась, а, глядите, сколь много вокруг престола грязи налипло. И всяк наезжий пыжится… Тому не бывать!
– Верно, – кивнул ему Голицын.
– Под замок всех! – сказал фельдмаршал Долгорукий.
Головкин вздрогнул. Закрестился и бывший дядька царя, князь Алексей Григорьевич, а Лукич тихо перечислил, с кого начинать:
– Сеньку Салтыкова – первого в железа, обоих братцев Левенвольде, Степана Лопухина, что от Феофана кал по Москве носит.
– И женку Лопухина – Наташку скверную, – сказал Михайла Михайлович Голицын. – Передатчица она погани разной!
– Черкасского – Черепаху, – добавил Дмитрий Голицын, – чтобы не мучился более, в какую сторону ему ползать.
– Барятинского Ваньку… мерзавца! У него в дому сговор!
– Кого еще? – огляделся Лукич.
И вдруг прорвало нарыв злобы противу духовных у Голицына:
– Феофана трубящего – в Соловки, чтобы не смердил тут…
Фельдмаршалы разом встали.
– А где Бирен? – спросили в голос. – Чуется нам – рядом он!
– Дело женское, – увильнул канцлер. – Нам ли судить?
– Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем…
Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом – по стеночке, по стеночке – да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему – Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал):
– Гаврила Иваныч, – крикнули, – ты куды это?
– Неможется… Стар я, ослабел в переменах коронных.
И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших:
– Ах, ядри-т твою мать… неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься… Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать. А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать?
От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить – чей двор этот?
– Куда завез меня, нехристь? – спросил возницу.
– Дом стрешневский… сами велели!
– Когда велел?
– Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману!
Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев…
Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком:
– Ах, великий канцлер! Ах, душа моя… осчастливили!
Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно:
– Ромцу бы… вели принесть! – И, выпив рому, вошел в настроение исповедное: – Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно…
– Когда? – спросил Остерман спокойно.
– На двадцать пятый день сего месяца фиувралия злодейство назначено. Мало им одного зятя моего, Пашки Ягужинского, еще крови жаждут… Коли ведаешь, где Бирен захоронился, – спрячь еще далее: до головы его охотников тут немало…
По уходе канцлера Остерман тряхнул колоколец:
– Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а – Густава…
И когда тот явился, сказал ему так:
– Канцлер сейчас всех предал… Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам… Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт – им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу…
– Никогда! – вспыхнул Левенвольде, хватаясь за эфес.
– Глупец! – обрезал его Остерман. – Вы тут же получите ее обратно из рук императрицы, но уже обсыпанную бриллиантами…
Левенвольде ударом ладони забил клинок в тесные ножны:
– Как же повернется история именно двадцать пятого?
– Двадцать пятого, – ответил ему Остерман, – Анна Иоанновна станет самодержавной императрицей.
– А что вы, барон, для этого сделаете?
– Ничего, – усмехнулся Остерман. – Все уже сделано, и добавлять что-либо – только портить…