Глава девятая
И – въехала… За каретами членов Верховного тайного совета девять богато убранных лошадей катили карету императрицы под арками (то свадебными, то похоронными). Барон Габихсталь, как немец ученый, был взят на подножку кареты, чтобы толковать императрице символы эмблем и афоры древние с латыни на немецкий перетолмачивать.
– Над аркою этой, – рассказывал он, – зрите вы глаз человечий, столь широко распятый, будто разодрали его! Это означает внимание Москвы к вашей особе. А под глазом – писано латински: «Воззрел я на пути дома своего…»
Кортеж покатил под другой аркой. Анна была нарисована тут сидящей на троне под пальмой; вокруг нее кучей лежали знамена, трубы, пушки, компасы, астролябии и перпендикуляры. И рот у Анны пышет облаком, а в облаке том начертаны слова какие-то…
– Это что ж за глагол из меня пышет? – спросила Анна.
– Пусть славятся, – толмачил Габихсталь, – Египет Изидою, а Греция Палладою, Аравия царицей Савскою, а Рим пусть восхваляет Егерию. Но да царствует долее всех их бесподобная Анна, полезная для России…
Улицы от самого Земляного города до Кремля были посыпаны песком и убраны еловыми ветками. Зеленые душистые лапы скрипели под полозьями и под колесами. Громыхали пушки, а под сводами Иверской часовни, словно вороны на снегу, чернели духовные люди. Заливались колокола сорока сороков, и гулко ухал Иван Великий. Анна всплакнула, про замок Вирцау вспомнив.
Возле Успенского собора ее из кареты вывели. Здесь дамы, в робах и самарах, подхватили царицу бережно, повели наверх для молитвы. Ногою в сень собора Анна вступила, и снова трещало все над Москвой: войска палили из ружей – троекратно, огнем боевым, плутонговым…
– Спасибо вам всем, – кланялась Анна. – Всем спасибо мое царское… Эвон вас сколько! Нет одного Остермана, бедного…
– И… Ягужинского, матушка, – подсказал канцлер Головкин.
Помолясь на могилах предков своих в соборе Архангельском, императрица проследовала в кремлевские апартаменты для отдыха. Но едва перешагнула порог, желая в одиночестве побыть, как в сумерках палат разглядела знакомую фигуру «дракона» своего.
– А ты уже здесь, Лукич? До чего ловок ты у меня…
Долгорукий выступил из тени, поклонясь изящно:
– Всегда ваш слуга… Поскольку траур на три дня снят, по случаю въезда вашего, то пришел озаботиться туалетами для вас. Москва ликует – ликуйте же и вы, ваше величество…
* * *
На три дня был снят траур, но Анна Иоанновна и приверженцы самодержавия не ликовали: кондиции припекали их, словно горчичник. Дикая герцогиня, Екатерина Мекленбургская, наседала на свою царственную сестру с советами.
– Раздери ты их! – внушала настырно. – Без кондиций цари жили, никому отчета ни в чем не давали. Хотят – казнят, хотят – милуют. Эвон Феофан-то, владыка синодский, речет нам пророчески: будет нам утеха одна под старость – яблочно драчёно себе натирать. А мы не стары с тобой, сестрица: под сорок лишь кинуло. Тут бы нам и погулять в годы остатние. Повеселиться бы в полную сласть… Раздери, говорю!
Кейзерлинг, таясь задворками, привез на Москву у себя под шубами маленького Бирена. Карлуша служил почтальоном – утром и вечером младенца таскали из дома в дом заговорщики, пихали в сырые пеленки записки, доносы, проекты… Анна читала, читала, читала!
– Голова вспухла! Как быть-то? – сомневалась. – Гудит Москва, в полках тоже за меня… Кого ж мне слушаться?
– Только Остермана, – нашептывал обворожительный Корф. – Без Остермана вам никогда не уничтожить кондиций.
А под окнами дворца ревела пьяная гвардия.
– Наша берет! – орал граф Матвеев, гуляка известный. – Никаким верховным подчина не сделаем. Виват Анна! Виват самодержавная! Матка наша!
Фельдмаршал Долгорукий пришел в Совет, тылом кулака вытер слезившийся глаз.
– Не усмирить, – признался. – Я токмо подполковник в полку, а матка Анна полковником надо мной стала… Как совладать? Не помереть бы всем нам смертью худой, собачьей!..
Анна отполдничала, в окнах сочился серенький московский денек. И понесло ее в мыслях обратно на Митаву, вспомнила леса, через которые ехала. Ах, где-то среди лесов этих, в деревеньке убогой, ждет ее любезный, томясь разлукой. Помазанница она божия, императрица всероссийская, а… что толку? Любая торговка блинами придет домой, а там муж, там дети. И куда как ее, императрицы, счастливей!
В мыслях таких раскалила она себя, озлобила плоть и душу в желаньях самовластных. И тут, совсем некстати, потянуло от дверей сквозняком и духами – это Василий Лукич пришел с перьями.
– Князь Голицын, – сказал, – для разговора важного к вам жалует… Готовы ль вы?
– Когда покой мне дадите? – вспылила Анна.
– Ваше величество, – ответил Лукич, – вы еще и царствовать не начали, а уже о покое заговорили… Что же дале-то станется?
Князь Голицын, в комнаты войдя, заговорил дельно:
– Верховный совет рассудил за благо согласовать суть присяги общенародной, а такоже иноземцев, при дворе нашем обретающихся на службе волонтирной. И вашему величеству сей тестамент высочайше апробовать надобно!
Анна, не мигая, смотрела на огонь, бушевавший в печной утробине; от смолистых поленьев с треском летели искры.
– Говорят, – произнесла с угрозой, тихо, – измыслили вы лукавство противу моей особы? И будто присяга та не имени моему, а вам, верховным, приноситься должна? – Поднялась резко от печи, с кочергою в руках, пошла на Голицына. – Кому еще, – выкрикнула, – кому еще, окромя особы моей, присягать должны православные?
– Отечеству, – сказал Голицын твердо.
Анна Иоанновна исподлобья глянула на сановного старца своим престрашным зраком. Нет, не испугала! А уж каков взгляд тот был – у других спросить надо (даже Бирен его не выдерживал).
– Ну, так ладно, – потухли глаза Анны. – Еще что?
Дмитрий Михайлович положил на стол грамоту из Совета.
– На сих днях, – сказал, – вы самовластно, без ведома нашего, упредив события, себя полковницей гвардии объявили…
– Нешто не по праву? – осерчала Анна.
– Конечно, нет. Вам права не дано. Но мы препозицию вашу рассмотрели, и вот… патент! Но впредь, – напомнил Голицын, – Совет просит вас не забегать вперед. Ибо, – объяснил спокойно, – мы тоже не святые: не каждую препозицию вашу потом можно меморией подкрепить!
Анна Иоанновна кочергой в злости переворошила поленья в печи:
– Все – ложь, ложь, ложь! Закрой двери, князь, ныне ругаться станем… На што ты патент суешь мне? Разве не вольна я сама, своею волей, себя полковником сделать?
– А – кондиции? – спросил Голицын. – Вы их забыли?
– А – гвардия? – в ответ спросила Анна. – Нешто не слышал, как она приветствует меня в своих полковницах?
– Гвардия – еще не Россия, – осадил ее старик. – Это только у турок янычары судьбу Оттоманов решают из казармы зловонной! Мы же, россияне, слава богу, не сатрапные варвары!
Анна Иоанновна смахнула патент со стола:
– Прочь! Мне того не надобно… Содеянное – содеяно, и отмены тому не бывать! Я императрица русская… А коли что, так и знай, князь: на Митаву укачу – быть на Руси тогда смутам и кровопролитию великому… Народ меня призовет обратно!
– Что ж… Езжайте, ваша светлость!
«Светлость, а – не величество?.. Оно и правда: ведь мне еще не присягали!»
С грохотом покатилась на пол кочерга – древняя, кремлевская.
– От бога я! – зарыдала Анна. – Я божьей милостию взошла… Тако и канцлер сказывал: от бога я дана России!
– А вот это – ложь, – злорадно произнес Голицын. – В ночь кончины государя собрались мы в Совете семеро. И мы, семеро, вас на престол избрали. С моего же голоса! А никого восьмого (понеже самого господа бога) меж нами не было.
– Безбожник ты, князь! Бог долго ждет, да больно бьет.
– Нет, не безбожник я, и во всевышние силы горячо верую. Но ханжества и суеверия, разум затмевающего, не терплю… Вы сказали сейчас, что на Митаву съедете? А я сказал: езжайте с богом! Претенденты на престол российский сыщутся. Вот и «кильский ребенок», прямой внук Петра Великого, растет в Голштинии…
– То – чертушка! – воскликнула Анна.
– Но здравствует и цесаревна Елисавет Петровны…
– Потаскуха! – вырвалось у Анны.
– Что ж, – усмехнулся Голицын. – В селе Измайлове пребывает ваша сестрица родная, Екатерина Иоанновна, коя на престол права имеет с вами равные. А в монастыре Вознесенском замаливает грехи наши тяжкие царица вдовая – Евдокия Лопухина!
И, ничего более не сказав, Голицын вышел.
– Не коронована, – простонала, – не коронована ишо…
«В колыбели голштинский чертушка, в слободе Александровой пьет с Шубиным-сержантом Елизавета, на Измайлове сестрица Мекленбургская, а Голицын ушел, бумаги на полу валяются, присяга-то – отечеству, и никто не поможет…» – Анна схватила перо и, не читая бумаг, стала быстро покрывать их своими подписями.
Голицын был еще силен, ссориться с ним опасно…
* * *
– Женщины, – сказал Остерман, подумав. – Ведь самое главное при дворе – женщины. А где пахнет духами, там и наш любезный обольститель Рейнгольд Левенвольде!..
Рейнгольд был назначен обер-гофмаршалом, отныне он приемами при дворе Анны ведал. Не захочет Левенвольде показать тебя государыне, и пойдешь ты от двора домой, слезами умываясь.
Дамский же букет цветок к цветку подбирали, как бы прошибки не вышло. Первой ко двору попала баронесса Остерман (Марфутченок), потом Наталья Федоровна Лопухина, урожденная фон Балк, пройдоха блудодейная; пригрели у двора баб Салтыковых, княгиню Черкасскую (жену Черепахи), Авдотью Чернышеву – сквернословную, дурную…
– Все внимание – на Дикую герцогиню Мекленбургскую, – сказал Остерман Левенвольде. – Пусть она муссирует Анну ежедневно. В этой женщине таится целый легион низких страстей, козней и коварства… Но, – добавил Остерман, – как мы посмели забыть о семье Ягужинского?
Догадливый Левенвольде разлетелся во дворец.
– Ваше величество, – нашептал он Анне, – генерал-прокурор бывший еще томится под арестом, а его супруга… а дочери…
Анна поняла намек с полуслова – в ладоши хлопнула:
– Скорохода сюды! Пущай бежит до Ягужинских: быть матке старой в дамах статских, а дочкам Пашкиным фрейлинство жалую…
«Теперь, – раздумывал Остерман, – надо выдвигать наверх молодых князей Голицыных, воздать почести старикам Голицыным, а Долгоруких уничтожать нещадно. Два семейства, издавна враждебные, в соперничестве сами пожрут одно другое. Но это лучше сделать потом, а сейчас…» Остерман, глянув на Левенвольде, неожиданно сказал:
– Сейчас нам следует выдвигать князя Антиоха Кантемира!
– Пшют, – фыркнул Левенвольде.
– Вы сами пшют, сударь. Два умнейших человека в Москве, Феофан Прокопович и аббат Жюббе-Лакур, почитают его за светлейшую голову в Европе… А, скажите, во что оценивают вашу голову?
Левенвольде вздернул подбородок: вот она, голова курляндского Аполлона (серьга в ухе обер-гофмаршала сверкала алмазом).
– Ваша голова, – добил его Остерман, – стоит ровно столько, сколько вы изливаете на нее духов. И – не более того! Если желаете, – добавил вице-канцлер, – я скажу вам то, в чем вы никогда не признаетесь даже прекрасной Лопухиной в минуту откровения.
– Женщине, барон, всего нельзя доверить!
– Но вы скрываете и от мужчин, что являетесь тайным шпионом королевуса прусского… На посту курляндского посла очень удобно торговать секретами России, не так ли?
Вот теперь Рейнгольд Левенвольде оскорбился не на шутку.
– Любопытно, – сказал, – чем вы торгуете, барон?
– Только своей головой… Вот этой самой, – постучал Остерман себя по лбу, – которая приведет Россию к величию, чтобы сохранить мое славное имя в анналах истории! Ступайте…
А под окнами стрешневского дома вдруг заиграла флейта. Да так сладко и умиленно, что Остерман закрыл глаза ладонью, вспомнил зеленые холмы Вестфалии… Ах, годы, годы, где молодость?
– Розенберг, – позвал он секретаря, – откуда эта музыка?
– Некий чухонский дворянин, Иоганн Эйхлер, просит вас благосклонно обратить внимание на его искусную игру.
– Я желаю его видеть. Пусть войдет…
За эти дни Иогашка Эйхлер износился, по трактирам и харчевням ночуя, в паклю свалялись его белые волосы. А руки, от холода синие, с трудом уже нащупывали клапаны флейты…
– Мне ваше лицо знакомо, – пригляделся Остерман.
– Имел несчастие, барон, служить при доме Долгоруких!
«Ого, – решил Остерман, – этот малый наверняка многое может вспомнить…» И вице-канцлер спросил Эйхлера – наобум:
– Где князья Долгорукие хранят свои сокровища?
– Полны дома их сокровищ несметных. А тайников не знаю…
Из-под козырька смотрели на парня недоверчивые глаза:
– Скажи мне, добрый друг Эйхлер, кому ты еще предлагал свои услуги после служения у Долгоруких?
– Все боятся. Никто не пожелал иметь меня при себе.
Вице-канцлер тихонько рассмеялся:
– Зато Остерман никого не боится… Розенберг, – велел он, – приготовь комнату для этого молодого человека. Постель, белье, таз, горшок. Обед давать ему от моего стола…
Эйхлер разрыдался:
– Боже мой! Как вы добры… Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы…
Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове.
– Остерман никого не боится, – повторил. – Живи и флейтируй!