Глава одиннадцатая
Деньки над Москвою – серенькие. Мглистые. Туманит.
Скрипят шлагбаумы на заставах – едут дворяне. Прут в сенцы к московским сородичам поросят в мешках, катят на крыльцо анкерки с медом. Прижимая к пузу, тащат дворяне сулеи с домашними наливками.
Тесно стало на Москве и обидно. Куда ни придешь, где ни послушаешь, везде одно говорят:
– Государь-то невесты не жалует. Как в Лефортове затворился, так и не смотрел ее ни разу.
– Да и невеста-то – лукава и неласкова. Мне большак мой сказывал, что Долгорукие сомлели: царь лишил их милости прежней.
– Как бы свадьба не кувырнулась! Ехали мы, тратились…
– Все едино, где исхарчиться… Племяшек, наливай!
И то правда: Долгорукие засели во дворце Головинском, а Петр их чуждался. Принимал только князя Ивана – дружба меж ними еще детская, приязнь наивная… Явился Иван к царю – весь в слезах и обидах горьких:
– Поносные вирши на себя имею. Антиошка Кантемир, из господарей молдаванских, на меня, государь, хулу изблевал. А по Москве читают скверну его и злобятся… Честь ли?
– Чти, – разрешил отрок.
Иван Долгорукий прочел царю по бумажке:
Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной
Славы раб, невежеством наипаче приметной.
На ловли с младенчества воспитан псарями,
Как, ничему не учась, смелыми словами
И дерзким лицом о всем хотел рассуждати?..
– Не ел бы редьки, Иванушко, так и не рыгалось бы тебе, – ответил император. – Сказывала мне бабушка: лжа – что ржа. Верю! А что, братец, ты с младенчества псарями воспитан, так обо мне эдак тоже сказать можно… Из песни слова не выкинешь.
– Ваше величество, – вспылил куртизан. – Всем на Москве не переломать ноги, чтоб умолкли… Как быть-то?
Петр потер лицо, посмотрел сквозь пальцы:
– Так и быть: на иордань подниму тебя по гвардии выше.
Куртизан даже не обрадовался. Катька говорила теперь так, родни уже не стыдясь: «По свадьбе моей с царем быть Ваньке в Низах самых!» – А в Низовом корпусе плохо: там болота Гиляни, на них розы цветут персидские, но розам тем не верь – под ними гниль и лихорадка. Кусит клещ тебя, и готов раб божий: понесут вперед пятками… До чего же много мрет на Низу русского люда!
На выходе от царя столкнулся князь Иван с Иогашкой Эйхлером, обнял музыканта ласково.
– Тезка чухонская, – сказал ему. – Пока я в случае пребываю, торопись жар сгрести. Будешь в чине и ко шляхетству причислен. Целуй руку мне, да не забудь добра моего…
Затрубил на дворе рожок. Залаяли собаки. Топоча сапожищами, придворных расталкивая, бежал до царя егермейстер Селиванов:
– Ваше величество! Я не сплоховал: эвон, мужики дворцовы логово волков обложили… Вас ждем!
Петр легко и бездумно сорвался с места, кинулся в седло. И помчал царь за Рогожи – травить волка… Серый снег летел косо. Волк матерый, видать: уходил он в хитрости, коварно петляя. По кустам заметывал. Петр долго гнал лошадь, но след зверя потерял. Стал людей звать – ему никто не ответил: отбился.
– А и ладно, – сказал, пустив коня шагом…
Москва угадывалась вдали – сумеречным блеском колоколен, сизыми дымами, вороньим граем. Въехал император в деревню, и горазд некстати въехал. Мужики как раз тащили гроб из избы – одно корыто другим прикрыто. И тащили не в дверь, а через окно, дабы смерть запутать… Петр подскакал, снял шляпу.
– Кто помер? – спросил.
– Девка… кривого Пантелеича дочь.
– От хвори, видать?
– Воспа… – загалдели мужики. – Она, тошная!
Наступала на деревню мгла. От леса уже скакали доезжачие – царя сыскивали, чтобы на Москву ехать.
– А ты, барин, – спросили мужики, – чей же будешь: юсуповский сынок али господ Барятинских?
– Я сам по себе, – отвечал царь. – Волка вот гнал…
Открыли гроб. Надо бы, как водится, «позолотить» покойницу. Да с собой ничего не было: как рога затрубили – так и выскочил. Тогда Петр, сострадая, стянул с шеи офицерский шарф и бросил его поверх покойницы. На скудной посконинке вдруг ярко сверкнула серебряная мишура.
– Возьми, отче, – сказал Петр. – Более отдарить нечем…
Тронул лошадь, но тут же прискакал обратно:
– Постой, старик! Случаем руку в кафтан сунул, да и нашел… Рубль тебе, бери! Крышу поправишь или еще что сделаешь…
Дед рубль взял, а шарф дареный снял с покойницы и обратно царю протянул:
– Возьми, добрый сын. Простынешь…
Император замотал шарф вокруг тонкой шеи и дал коню шпоры.
Деревня скоро осталась позади… «Воспа, она тошная!» – мрут от оспы русские люди – не меньше, чем на Гиляни.
* * *
Желтым бельмом глядел фельдмаршал Василий Владимирович князь Долгорукий на старенькую иконку. Пошептал губами, вдавил пясть в лоб, кинул длань через плечо и задержал руку на пряжке.
Иногда прорывалось – в моленье его – житейское:
– Да полегчи, полегчи в регименте Преображенском…
Волоча ноги по пыльным восточным паласам, подошел адъютант и племянник фельдмаршала, тоже князь Долгорукий.
– Чего надобно тебе, Юрка? – спросил старый воин.
– Егорка Столетов до вас, дяденька.
– Столетов? Это из каких же будет?
– Роду он худого, незнатного, – отвечал Юрка.
– Кличь! – Позвали Егорку, и запахло в покоях фельдмаршала водками и духами. – Почто пьян ко мне являешься?
– То не пьян я, – отвечал Егорка, – то вчера был пьян. Вот и хороводит меня весь день…
– Юрка! – повелел фельдмаршал. – Ты молодцу чарочку вынеси да репку покрепче выбери. А то голова у него на пупок завернута.
Чарочку прияв и репку расхрумкав, Егорка осмелел.
– Был я наверху, – сказал, – а ныне мне стало низко. Состоял кавалером при Виллиме Монсе, коему государь Петр Первый за любовь его к Катерине-матушке высочайше башку отрубить соизволил. А по дружбе с Монсом и мне влипло: на десять лет в Рогервик был сослан, там меня только в бочке вот не солили, а так – все было как надо. Ныне же при дворе цесаревны Елисавет Петровны числюсь, но службою сей не доволен я.
– Чего так? – спросил фельдмаршал.
– И без меня у ней счастливцев хватает.
– А в несчастии, – спросил Долгорукий, – жить не свычен ты, как я погляжу? На што я тебе, кавалер Монсов? От стола моего фельдмаршальского швырки-пинки да пули летят, а кусков сладких с него не падает…
– Возле славной особы служить бы рад! – сознался Егорка и руку старика, воском пахнущую, поцеловал с чувством.
– А на што годен ты? Я ведь солдат прямой, паркеты во дворцах пузом не протираю, и мне держать прихлебателей при себе не пристало по чину… К чему, ответь, гораздую склонность имеешь? Что возлюбил ты в мире сем, окромя водки?
– В музыке я горазд, – отвечал Егорка Столетов. – Есть ли музыка-то в доме вашем? Я бы показал…
– Того не держим, – подал голос Юрка Долгорукий.
Огорчился Егорка и попросил из челядной ложек ему принесть деревянных; на ложках тех заиграл, стервец, запел замечательно:
Сердце пылает – не могу утерпети,
Хощу ныне ж амур с Дориндой имети.
Умру ж я, и лучшее мя умирати,
Неж без Доринды долго живати…
– Не робок ли ты? – спросил его затем фельдмаршал.
– Того в баталиях воинственных еще не проверял.
– Ну, сейчас проверишь, даже в батальях не побывав… Эй, Юрка! Водрузи-ка чарочку ему на само темечко.
Юрка чарочку на голове Столетова приспособил, чтобы ровно стояла. Сыпнул порох на полку пистоля шведского. Курки взвел – столь тугие, аж лицом покраснел. Взял старый фельдмаршал пистолет и сказал Егорке:
– Смотри же на меня честно и открыто… Без жмуриков!
А сам здоровый глаз закрыл – бельмом стал целиться.
– Славный князь! – завопил Егорка. – Не тем ты целишься… Раздрай здоровый, ой-ой!
– Цыц! – отвечал фельдмаршал, и видел Егорка в прорези прицела желтое бельмо ветерана… Трах! – лопнула чарочка на голове, а старик пистоль отбросил, долго лил вино в чашку, по краям щербатую. – Не сбежал, – похвалил, – и то ладно… Желателей много имею, да в бельмо-то мое мало кто верит… Пей вот! Юрка, сбегай еще за репкой…
Потом пальцем ткнул Егорку под ребро самое:
– А Дурында твоя, о коей ты в песнях плачешься, она… кто? Из слободы Немецкой, чай? Что-то я такой девки на Москве не упомню. Может, за отсутствием моим уродилась, подлая?
– Ваше сиятельство, Доринда сия есть сладкий вымысел, ибо, служа Купиде, немочно мне открыть истинной дамы сердца.
– Неужто и мне не откроешь?
– Под именем Доринды оплакиваю я страсть к Марье Соковниной, что прозябает ныне в девичестве природном.
– Ну и дурак! – вразумил его фельдмаршал. – Коли хошь любить Машку, так и пиши в стихах честно: мол, хочу иметь грех с Машкой Соковниной… А то выдумал ты каку-то Дурынду! – Помолчал старик и добавил: – Мне песен твоих не надобно, мне и от своих тошно бывает. А в адъютанты свои велю завтрева тебя вчислить. Будь с утра самого тверез и чист, аки голубь небесный… На водосвятии иорданском явлю тебя перед полком уже в чине!
* * *
Месяц январь – зиме середка. День на куриный шаг прибывает. Бабы на крещенском снегу холсты белят. И висят над крышами звезды в кулак, – это хорошо: быть урожаю гороха да ягод. Воры да пропойцы московские до первого спаса белья не прут. Стирай, баба, вешай, суши, что имеешь, – не опасайся!..
Праздник иордань – не столь для бога, сколь для молодечества. Каждому удаль показать надо. Первым делом – перед бабами, молодицами, да и себе в похвальбу. Трещит от мороза приклад ружейный, а солдат на льду стоит себе: морда, как бурак, красная. Ладан мерзнет в кадиле, а он головою в прорубь – бултых!..
Тринадцать дней осталось до свадьбы царя. Во вторник, в день водосвятия, с утра учащенно благовестили колокола церквей. Построили на льду Москвы-реки два полка: семеновцев да преображенцев. Мороз был лютый, каких давно не помнили. Солнце светило вовсю, и дул ветер сильный…
Петру доложили, что невеста подъехала, и он сбежал вниз. Княжна Екатерина («Ея Высочество») одиноко сидела в открытых санках. На коврах, на подушках. В шубах теплых.
– Пошел! – крикнул царь и вскочил на запятки саней.
Кавалергарды тронули следом. Глухо били копытами в мерзлую землю тяжелые лошади. Блестели кирасы на солнце. За дворцовыми садами с разгону выехали на лед. Хорошо и легко бежалось лошадям. Вдалеке уже и парад иорданский виден…
На запятках стоя, видел царь бархатный верх невестиной шапки, убранной хвостами собольими, да четыре косы – толстые, в руку. Чего-чего, а волос хватало!
Только единожды нагнулся Петр к уху Екатерины.
– Не замерзли, сударыня? – спросил и снова замолчал.
Словно кувалды, ухали лед копыта кавалергардии.
Вот и приехали. Петр едва руки от саней отвел: окоченел шибко. Стянул зубами перчатку – грел дыханием пальцы. Потом князь Иван подвел ему лошадь, вальтрапом крытую, и царь занял место во главе русской лейб-гвардии. По чину он был полковником, а фельдмаршалы – Долгорукий и Голицын – заняли места подполковников. Солдаты кричали «виват» и ружьями всякое вытворяли. Народ был рад царя видеть с невестой рядом. «Чай, – говорили в толпе, – не чужая принцесса, а своя – подмосковная…»
– Эй, сбитенщик, – крикнул Петр, – угости, озяб я!
Выпил сбитня горячего – еще час простоял. Покрылась инеем лошадь под царем. Дышала шумно и парно.
От прорубей тоже несло паром, там пели: «Во Иордане крещающуюся тебе, господи, тройческое явися поклонение…» Там, над кругом черной воды, качался на ленточках голубь, из дерева вырезанный, – символ «духа божия». Феофан Прокопович, в роскошных ризах, трижды опускал крест в прорубь. Освящал на целый год всю Москву-реку. И шел народ с горы, неся иконы.
По освящении полезли все в воду. Прямиком, руки сложив по-солдатски, залетали в прорубь купцы первой гильдии, за ними – второгильдейские сыпали. Мужики шлепались в глубь ледяную. И выскакивали обратно – с глазами выпученными. Синие и без дыхания. Бежали голые бабы по снегу, с визгом взметали брызги…
Так прошло четыре часа. Сняли наконец царя с лошади, уложили в сани, запахнули шубами, крикнули кучерам:
– Гони скорее!..
Под вечер был зван на царскую половину князь Иван.
– Голова болит, – сказал Петр. – Да и знобко мне.
– Может, сразу Блументроста позвать?
– Перемогусь…
Постоял царь, зажмурясь. Потом крикнул:
– Ой, держи меня, Ваня! – и бросился к Долгорукому.
Его било, трясло. Дышал с трудом. Дыхание влажно…
Во дворец Лефортова срочно прибыл архиятер Лаврентий Блументрост, врач очень опытный. Но царя уже осматривал Николас Бидлоо – врач Долгоруких, и начались интриги – не хуже боярских:
– Я прибыл первым. Мой декокт уже готов.
– Выплесните его собакам, – отвечал Блументрост…
Бидлоо звали на Москве проще – Быдло, и лечиться у него избегали. Грешил он по ночам «трупоразодранием», людей резал и научно кусками по банкам раскладывал (за это его боялись и не жаловали). А Блументросты уже век на Москве жили; коли кто из Блументростов рецепт прописал, так его из рода в род, от деда к внуку передавали, как святыню. И такой славе Блументроста Бидлоо – Быдло – сильно завидовал.
Сейчас его от царя прогоняли, и он заявил при всех:
– На руках великого Блументроста за три года умерло три человека: Петр Великий, Екатерина Первая и царевна Наталья… Не слишком ли много славы для одного Блументроста?
А царь пил сиропы, метался, рвало его желчью.
– Вот здесь… больно, – сказал Петр под утро.
– Где, ваше величество? – склонился над ним Блументрост.
– Вот тут… в самом крестце!
Блументрост, глядя в пол, вышел к Остерману:
– Первый бюллетень таков: у царя – оспа.
– Вы отвечаете своей головой, – напомнил Остерман.
– Я не ошибся: боль в крестце – верный признак… Оспа!
С грохотом упал стул, это вскочил Алексей Долгорукий:
– А мой Быдло не так сказал… Чего уж там умничать? Скорей венчать царя надо на дочке моей. От венца-то его и полегчит!
Остерман быстро закрыл лицо козырьком. Начинались конъюнктуры. На этот раз – самые опасные…
* * *
А возки все плыли среди сугробов – ехали дворяне пировать на свадьбе царя. Теснились по домам, спали на лавках, стелили им хозяева уже на полу. Из дальних губерний и провинций, из-за лесов дремучих, шагали на Москву солдаты: стягивались войска – чтобы стоять на парадах и «виваты» кричать. Москва сделалась ковшом, – не тронь ее, а то переплеснет…
Высились над улицами арки – триумфальные, пышные. Под ними проезжали герольды-скороходы и читали народу бюллетени: «Оспа у его императорского величества выступила обильно и здорово». Это правда: оспины уже стали вызревать. Опасность вроде миновала, и караул вошел во дворец с барабанным боем и флейтами, как обычно. До свадьбы царя оставалось всего четыре дня.
Пятнадцатого января Блументрост разогнул усталую спину:
– Его величество уснул… Велите закрыть улицы!
Быстро задвинули улицы рогатками, передавили в усердии всех собак, какие попались, чтобы не вздумали лаять. Тихо, Москва! – его величество спит… Замер Лефортовский дворец. Белели в сумерках громадные печи в изразцах голландских. Хаживал здесь когда-то веселый «дебошан» Лефорт, пировал здесь молодой Петр Первый, а теперь лежит его внук, с лицом под страшной коростой… Лежит. Тихо.
– …венчается раб божий… – сказали ему.
Бредово глядели глаза царя-отрока: «Сон или явь?»
Боже, боже! Стоит князь Алексей Долгорукий, а подалее, вся в белом, невеста его Екатерина. Плывут свечи… каплет воск.
А на палец царю надевают кольцо ледяное.
– Люди, люди, – прошептал юный царь.
И снова – тишина. И нет княжны, угасли свечи…
«Сон или явь?.. Люди, люди, на што вы меня покинули?»
А утром – чудо: задышал Петр легко. Встал.
Выли трубы в печах. Шатаясь, шагнул к окнам. Откинул рамы.
Москва, Москва! Родимая… Сыпало в лицо ему поземкой. Пахло пирогами. Так вкусно. А вдали – лес: там волки, кабаны, лисы, зайцы и рыси… Тру-ру-ру-ру – зовет рожок на охоту.
И болезнь обрушилась на царя заново. Сквозняк от окна добил его. Оспа прошла в горло и даже в нос – Петр стал задыхаться. Блументрост в бессилии развел руками:
– Виноват буду я, но… пусть придет шарлатан Бидлоо!
Пришел Бидлоо – Быдло – и сказал громко, безжалостно:
– Последний Рюрик загублен великим Блументростом! Еще раз спрашиваю: не слишком ли много славы для одного человека?
Вспомнили, что в Риге живет грек Шенда Кристодемус, врач-кудесник. Но уже было поздно… Поздно звать!
До свадьбы царя осталось всего два дня.
Вельможи толпились во дворце – растерянны:
– Отворите тюрьмы… Кормите нищих! Недоимки простить… Рассыпайте соль по улицам для бедных… пусть гребут в запас!
Был зван ко двору Феофан Прокопович со святыми дарами (на случай последнего елеосвящения). Из монастыря привезли во дворец бабку царя – старуху Евдокию Лопухину; она, как встала перед распятием на колени, так уже более и не поднималась. Муж заточил ее в застенок, сыну голову отрубил, а теперь судьба отбирала у нее последнюю надежду – внука…
– Венчать царя, – твердил Алексей Долгорукий. – Венчать!
И плакал: рушились гордые помыслы его фамилии.
В этот момент все услышали, как вдруг заскрипели колеса.
Это к дверям царской палаты подъехала коляска с Остерманом.
* * *
Остерман, как часовой, занял свой пост. Немец охранял русское самодержавие. Неприкосновенность трона! Чистоту монархической власти Романовых!
Заодно он охранял и себя. В соседстве с престолом Остерман всемогущ и неуязвим. В свою руку, не боясь заразы, он взял ладонь императора и не выпустил ее – все долгих два дня.