17
Шел снег, когда его казнили. Луи думал о картонных коробочках. Для леденцов. А от них плавно перешел к коробкам из дерева. Для человеков. К тому, что они скорее шубы для покойников, а совсем не костюмы. Гроб, вопреки расхожему ярлыку, не деревянный костюм, который нужен «для выхода» или чтобы прикрыть наготу. Если это и предмет одежды, то такой, что защищает от холода, которым пропитана земля. Пропитана зимой. Пропитана летом.
Этот холод – озорная, кривая, издевательская гримаса, которую корчит мама-почва тому, что из неё произрастает. Вот этой цветущей яблоне, например, до кружевной ветви которой легко дотянуться незаточенными ножницами среднего и указательного пальцев, если подойти к самому краю дощатого помоста и правильно изогнуться вопросительным знаком. Но Луи не стал. Он чуждался любования цветущим деревом перед смертью (см. ниже), как чуждался бы харакири, если бы знал, что это такое.
Между тем, снег действительно падал. То была не метафора – мол, лепестки облетают будто снежинки. И не конфуз с приветом из приключенческого жанра. Мол, нагой (так и подмывает, «голый») в начале сцены Робинзон Крузо рассовал сухари, которые, без сомнения, пригодятся в грядущем солипсическом хозяйстве, по карманам, которых не было, по этаким кенгурячьим карманам. То был мокрый, объективно-синоптический снег, какого много. И Луи ловил его губами, втайне надеясь, что такая неприятная приятность есть знамение.
Снег в начале мая – это подлый апперкот с точки зрения виллана. Для дам – предлог вне очереди окунуться в обильно унафталиненные меха. Для Луи, как уже сказано – знамение. А для прочих зрителей, пришедших заради поглазеть как на работу – просто наполовину твердая холодная вода, которая сыплется с неба.
Занимая места, кто сидячие, а кто так, все, даже Карл, были уверены, что всё кончится хорошо. С одним, правда, уточнением – в конечном итоге. Что в конечном, самом последнем итоге наступит долгожданный, выстраданный поэзией и теологией хэппи-энд.
Не то чтобы Луи не казнят. Не то чтобы вдруг, растолкав тучи, с неба упадут крепче-крепкого веревки и по ним – вжик! – на площадь Моримон спустятся мужчины в черных масках и отобьют казнимого у оторопевших палачей, один из которых получит по морде, да-да, а другого лягнут коленкой распоясавшегося Буратино прямо в пах. А затем все они споро погрузятся на воздушную колесницу и Луи, наскоро сотворив о ладонь воздушный поцелуй, отошлет его бледному Карлу (втайне болеющему за успех похищения) в мокрых объятиях своего герцогского кресла, а Изабеллу, мельком, стоя вполоборота на подножке, окатит презрительной прохладцей несказанного «увы!» перед тем, как навсегда отправиться в страну, где он будет царем-батюшкой, сёгуном или, если угодно, спасенным летчиком.
Нет. Это был бы хэппи-энд, сработанный из калифорнийской фанеры. Те же, кто пришли в то утро на казнь Луи, надеялись на другое. На настоящую благость. На ту милость Господню, в которой так страшно усомниться. Проблема была понятна всем. Ибо если не через повешение, так через пневмонию с ней придется столкнуться даже добренькому ручному хомячку. А потому, надеясь за Луи, все, конечно, надеялись за себя.
«Господь не даст его в обиду!» – грея руки дыханием, шептала горничная одной госпожи, которую Луи некогда осчастливил тем, что не обрюхатил. И её товарки были с ней согласны.
Конечно, если бы Луи казнили не за государственную измену, а за убийство или за какое-нибудь скатологическое растление, настроения, несмотря на всё вышеперечисленное, были бы иными. А так – подумаешь, государственная измена! Без пяти минут мученик. Без десяти минут Тристан.
Словом, Луи жалели.