V
Ибо тот, кто открыт восприятию истинного, сохранит себя (
, ше-шен) и, странствуя по земным дорогам, не падет жертвой носорога или тигра, а в случае войны не погибнет от меча. Носорогу некуда будет вонзить свой рог, тигру не во что будет запустить свои когти, воину некого будет своим мечом поражать.
Почему это так?
Потому что он освободился от того, что может умереть.
Лао цзы
Как поджечь жилище…
Сегодня Номер Восемь решил убить потому, что его неодолимо потянуло на рвоту. Подобная связь мерзкой причины с не менее гнусным следствием, хорошо известная читателям детективных романов, никого не удивит. Его печень прогнила, пищевод разлагался, мозг превращался в гноище. Ничто в его организме не осталось нетронутым тлением: некие агенты, ведущие давний крестовый поход со Злом, проникли-таки внутрь и атаковали его. Нашествие этих террористов нового типа, действующих на клеточном уровне, началось, как обычно, со слуха: визга, режущего барабанные перепонки, внутреннего гула и нескончаемого подергивания, от которого у него сводило живот. Больше всего на свете Номер Восемь ценил противоположное: нежное птичье щебетание, находящееся в гармонии с внешним видом пернатых и ветром. Он умел обращаться с птицами, да так, что и сам был готов улететь с ними, чтобы не видеть себе подобных. Людские голоса изрыгали лишь угрозы, воинственные кличи на арабском и англо-американском, были чреваты взрывами самолетов и разрушением Башен-Близнецов, глухими бомбардировками, от которых лопалось клеточное ядро, дробились хромосомы, уничтожая сами основы жизни в нем, а поскольку он все еще был жив, звуковое насилие могло лишь исторгнуть на него нечто отвратительное, называемое рвотой.
Ему уже давно удалось установить, откуда идет прямая поддержка мировому терроризму, свирепствующему ныне на всей — или почти всей — планете и, уж во всяком случае, подчинившему себе Санта-Барбару. От «Нового Пантеона». И сколько бы ни прописывал ему психиатр последние нейролептические средства — лементаль, ипрекс и прочие, — наука была бессильна: он не излечивался, а его убеждения оставались неколебимы. При этом он не верил, что его убеждения связаны с его болезнью, несмотря на усилия психиатра доказать ему, что заболевание его как раз в том и состоит, что он в это не верит, но факты продолжали накапливаться в пользу обратного.
Последние открытия позволяли, однако, расширить круг причин Зла, подпитываемого за счет явно антагонистических сетей: начиная с фундаменталистов Аль-Каиды, стремящихся исламизировать свободный мир, но пользующихся в этих целях мафиозными средствами, также в свою очередь нуждавшимися во всех тех неуловимых финансовых, семейных, клановых, эзотерических, духовных и прочих зацепках, что, усложняясь, превращались в один крепкий узел на Ближнем Востоке. Видимо, процесс этот длился тысячелетия: достаточно заглянуть в Библию, чтобы это понять. Историю не переделать, она продвигается с помощью ничтожно малого количества вариантов. Мусульманские камикадзе подрывали себя в самом центре Иерусалима? Но разве «грязные деньги» не отмывались безнаказанно в самом священном городе, чтобы послужить как жертвам, так и палачам, при том, что всех это устраивало — исламских интегристов не меньше, чем правых сионистов и православных экстремистов, которые заявляли о борьбе с теми, и наоборот? Номер Восемь обучался на модных курсах политических наук в университете Санта-Барбары — где же еще? Все пути ведут туда — и ему было прекрасно известно, что глобализация заведет мир в тупик, если не принять меры в пользу обездоленных. Клинтон заявил об этом в Давосе, а «восьмерка» раструбила по всему свету. Леваки, как и их противники — чокнутые, психи, наркоманы, поэты, интеллигенты, все те, кто чурался истеблишмента, — были в этом согласны друг с другом. Однако Номер Восемь вскоре заметил, что его пытались подчинить каким-то задачам, не подозревая, что он с рождения не поддается психическому воздействию. Он принял меры, отключил свои рецепторы от пропагандистских антенн и составил свой собственный жизненный план. От которого ему же было плохо до рвоты, до тошноты. Что поделаешь, тошнота правит бал в области философской традиции в наше время.
Никто не осмеливался заявить, что мир нуждается в Чистильщике, в ком-то, способном лишь исторгать мерзость из самого себя. Все жители Санта-Барбары были чужестранного происхождения, если и не сами, то по крайней мере во втором или третьем поколении (не больше). Номер Восемь не был исключением, что не мешало ему ясно понимать: корни Зла кроются в иммиграции, контролируемой ли, нет ли. «Новый Пантеон» не сводим к жалкой банде захребетников, напротив, он лишь расширяет и эксплуатирует то непоправимое бедствие, имя которому — иммиграция. Кому же и знать об этом, как не Номеру Восемь! Объективно говоря, оно захлестнуло все и вся. Идеология безудержного роста и стимулирования миграционных потоков, проповедь самоубийственной для человечества религии, суть которой — поиск лучшей доли на чужбине, — все это не ново, но принимает все более беззастенчивые формы.
Среди преступлений, которые совершил на этом свете Себастьян Крест-Джонс, его проповедь миграции была самой вредной и лицемерной, настоящей отравой, поражающей род человеческий до самого эмбриона! Прежде чем приступить к ликвидации проповедников, облеченных саном, Номер Восемь, по специальности орнитолог, подумал о профессоре. Но даже он не был всесилен. Лучше поздно, чем никогда, несмотря на раскалывающийся от боли мозг.
В субботу утром университет почти пуст, и для того чтобы пройти по кампусу, нет нужды натягивать на голову маску. Беззаботной походкой диссертанта, которому взбрело в голову немедленно получить некие данные, о которых он вспомнил ночью и без которых ему ну никак не пережить уик-энд, Номер Восемь вошел в здание, где размещался факультет истории, и прямиком направился к кафедре Себастьяна Крест-Джонса. В его рюкзаке имелось все необходимое, чтобы открыть замочную скважину с не таким уж и сложным цифровым кодом. Однако этого не потребовалось: дверь распахнулась, стоило ему повернуть ручку. Профессор сидел на своем обычном месте за компьютером, спиной ко входу, тоже, видно, дорвавшись до данных, мысль о которых не давала ему спокойно спать. Он не слышал, как кто-то с кошачьей ловкостью подобрался к нему сзади. Резкий каратистский удар по затылку, кинжал в горло. Далее с него была снята рубашка, живот вспорот, на спине ножом вырезана подпись, трофей помещен в пластиковый конверт, конверт засунут в рюкзак. Номер Восемь стянул с рук латексные перчатки и вышел из помещения так же спокойно, как и вошел.
Минальди остался плавать в луже крови. В эту субботу он наведался в кабинет профессора, на двери которого красовалась табличка с фамилией последнего, с тем, чтобы еще раз попытаться заслать «троянского коня» на ноутбук своего научного руководителя с центрального сервера. Поскольку фанатичных исследователей не так уж много, тело обнаружили лишь в понедельник.
Попов вообще отказывался что-либо понимать, а Рильски в приступе солидарности с серийным убийцей, как никогда, ликовал. Было ясно: если бы он, Рильски, и был бы способен прикончить человека, Минальди оказался бы в списке очередников-жертв первым. Одна только тоненькая прозрачная пленка отделяла сознание комиссара от уверенности, что он не только мог прикончить ассистента, но и сделал это, что он и есть Чистильщик, оправданием коему служит гнусность жертвы, от которой он избавил мир.
Со вчерашнего вечера, после рассказа Стефани об Анне Комниной — какой ее видел Себастьян, — комиссар странным образом успокоился и не чувствовал себя одиноким в своем страхе быть не таким, каким его знают. Может, и не убийцей, но чем-то вроде психопата, подобного тем, кого его обязанностью было упекать за решетку. И что из того? А то, что Рильски не был ни первым, ни единственным таким сложным индивидом в этом мире, уже и без него знающем одного историка, влюбленного в принцессу, умершую за тысячу лет, и одну хроникершу крестовых походов, которая при всем при том, что была византийкой, все же влюбилась во франка-крестоносца… так представало дело в изложении Стефани Делакур, следовавшей во всем версии Себастьяна, а ведь она редко ошибалась. А посему успокоимся.
Однако при виде трупа Минальди Рильски вновь ощутил смятение, чуть ли не упрекая себя в том, что не обладает наглостью чертова Номера Восемь, который решительным образом, играя в карателя, оказался еще и человеком, не лишенным вкуса. Избавить землю от Минальди было очевидно первостепенным эстетическим поступком, это само собой.
Ибо, учитывая то, как именно жертва была отправлена на тот свет, комиссар понимал: действовал тот же серийный убийца, который поставил своей целью ликвидировать «Новый Пантеон». Но вопросы, которых теперь уже накопилась бездна, никак не упрощали следствия, напротив, лишь запутывали его.
Primo. Почему Минальди? Потому ли, что он был тайным членом «Нового Пантеона», не менее прогнившим, чем святые отцы, познавшие ту же участь до него? Или чтобы замести следы, подшутить над полицией, высмеять все, что в Санта-Барбаре претендовало на то, чтобы воплощать Порядок и Разум, к примеру, университет? Маловероятно, но возможно, поскольку безымянный убийца был к тому же анархистом и шутником. Рильски это заметил, но насмешке свойственно искажать как подлинный смысл, так и цель, и потому опытный насмешник весьма скромно афиширует свое намерение. К несчастью, эта логика сообщает глубину (будем великодушны) любой пошлости, поданной с намеками, и умелый насмешник постоянно испытывает нужду в интеллигентной публике, чего так не хватает в повседневной жизни — увы-увы!
Secundo. Был ли Номер Восемь насмешником или больным, одним из тех сбежавших из психиатрической клиники, которые соперничают между собой в политике «открытых дверей», в результате чего комиссариаты полиции переполнены сверхнормативными сумасшедшими? Рильски злился на себя за то, что приходилось задавать себе подобные вопросы, поскольку если верно, что поведение этого конкретного человека ему весьма близко и понятно до такой степени, что приходилось задумываться, а не он ли сам совершил эти убийства в состоянии невероятной, но все же допустимой потери собственной личности, то, по логике, никто лучше его самого не мог знать, шутник или психически больной этот Номер Восемь.
Last but not least гипотеза о том, что Себастьян является серийным убийцей, которую он готов был отбросить, слушая роман об Анне, сочиненный Себастьяном и изученный Стефани, вновь всплывала на поверхность. Кто же мог и должен был так озлиться на Минальди, если не сам Себастьян — рогоносец, обрадованный возможностью нанести последний штрих на свое произведение Чистильщика, отделавшись от факультетского ничтожества и вычистив «Новый Пантеон»? Эта гипотеза выдерживала любую критику.
Подведем итог. Так кто же он — какой-нибудь наркоман, глобалист или все же Себастьян?
Какая разница? Вы что же, не видите разницу?
Рильски и сам терял ориентиры, его вновь накрывало черным бесконечным вихрем, охватывал страх, требовалось ухватиться за ре-аль-ность: очные ставки, допросы, отпечатки пальцев.
Для начала придется пригласить в кабинет Эрмину, дожидавшуюся в соседней комнате, заплаканную, растерянную, потрясенную смертью любовника в гораздо большей степени, чем исчезновением — допустим такую возможность — мужа.
— Немыслимо! Это слишком! Два удара подряд. Как вы это объясняете, Нортроп? — Она называла его по имени в надежде допытаться до профессионального секрета.
В чем-то она была права. Но Минальди или Себастьян — рано или поздно все должны через это пройти. (Рильски подумал об этом, затем, поколебавшись, произнес вслух.)
Она сглотнула рыдание и вся как-то уменьшилась, словно вдруг стала собой.
— А теперь — нечего торчать в этих мрачных стенах, я имею в виду здание. — Он сделал вид, что сжимает ее в объятиях, как бы показывая, что они — одна семья, сам же не упускал из виду, что ему необходима ре-аль-ность. — Вам лучше вернуться домой. Попов! Где Попов?
…или Бесконечность по-китайски
— Наконец-то! Куда же вы запропастились, старина? (Обстоятельства изменились к худшему, никаких поблажек подчиненным!) По-прежнему ничего? Вы не находите, что это уже слишком?! Девять убийств — и ни малейшего представления, кто же их штампует! А между тем этот тип, по всему видать, может продолжать так до бесконечности, всякий раз, как у него происходит раздвоение личности. Не восьмерка это была, а ∞ — знак Бесконечности. Кто заказчики? Кто-то же должен дергать нашего артиста за веревочки, вы об этом не подумали?! Да я с самого начала твердил — всегда кто-то стоит за спиной и заказывает музыку… не стройте из себя придурка, Попов. Ну да… кстати, нам случайно не доставили уже с утренней почтой письмецо, в котором он, как обычно, рассказывает о своем подвиге?
— Да, комиссар, с утра уже получили. Но оно написано по-китайски. — Попов даже и не думал смеяться.
— Что вы хотите сказать?
— То, что говорю: письмо написано по-китайски!
Рильски был готов ко всему, только не к тому, что дело примет лингвистический оборот. Право, с этой глобализацией…
— Дайте-ка взглянуть… буквы… иероглифы, точнее. Отдать в перевод! На экспертизу все: слюну, волосы, кровь, все, что хотите или что получится. И само письмо, и то, что отыщется в кабинете Минальди, вернее, профессора Крест-Джонса. Знаю, до сих пор ничего не обнаружили, он орудует в перчатках. Но все меняется. Попов, в том числе и психопаты… иногда… Начните заново и потщательнее! Не забудьте восстановить по минутам последние часы жертвы, раскопать его связи, известные и неизвестные. С Эрминой время не теряйте — толку от нее чуть. Перетряхните кафедру и опросите свидетелей. Разумеется, обойдите все психлечебницы и не упускайте из виду членов «Нового Пантеона», как официальных, так и предполагаемых. Рутина, согласен. Анализы ДНК, само собой, с электрофорезом, если найдете хоть что-то поддающееся анализу. Да поживее! Переходим на режим чрезвычайного положения. Я думал, вы это уже и сами сообразили! — Попов уставился в пол. Комиссар сердится — плохой знак, значит, он ровно ничего не понимает в деле.
— Интеллектуал-наркоман, обозленный на весь свет, начиная со своего папы и кончая преподавателем, который влепил ему на экзамене «неуд»… — Попов напряженно думал.
— Послушайте! След остывает день ото дня, а вы мне тут всякий бред несете. Вот вам совет: представьте это дерьмо журналистам, мне же нужны конкретные факты. За дело!
Рильски изменился до неузнаваемости, но только не для Попова. Комиссар лишь тогда и бывал по-настоящему самим собой, когда выходил из себя: этот человек не принадлежал к какой-то определенной социальной группе, ему доставляло удовольствие водить за нос своих. И это было истинной причиной, почему он вызывал в Попове глубокое, неизменное восхищение.
С этого момента ход событий неожиданно ускорился. Оставалось только понять, в каком направлении. Беда не приходит одна: в тот самый день, когда был обнаружен труп Минальди, выловили и утопленницу — Фа Чан.
Труп ассистентки профессора долго пробыл в воде — никто не мог сказать, сколько именно, — застряв в густых прибрежных водорослях западной заболоченной части озера Стони-Брук. Он раздулся, был на стадии разложения и потому неузнаваем.
— Утопленники — зрелище не из приятных, но тут просто месиво какое-то. — Попова ужаснуло, до чего хрупка женская плоть.
— «Офелия, тебе довольно влаги…»
— Простите, шеф?
— «Опускайте гроб, и пусть из этой непорочной плоти взрастут фиалки!» Никаких сожалений, Попов: месиво не месиво, закажите аутопсию, ДНК и все остальное, да поторапливайтесь. Обратитесь к доктору Рону Штайнеру, возглавляющему научное подразделение полиции, и от моего имени попросите тотчас назначить Polymerase Chain Reaction, как вы это называете, так толком и не разобравшись, что это означает. Как всегда! Нечего протестовать! И без всяких там бюрократических проволочек, ясно? В виде исключения! Связана ли она с «Новым Пантеоном»? Что об этом известно? Поймете ли вы наконец, что в этой стране в данный момент все связано со всем, и потому с «Новым Пантеоном», а следовательно, с нашим Номером Восемь, то бишь господином Бесконечность? То, что вам удалось собрать об утопленнице с тех пор, как она объявлена в розыск, — несерьезно. У вас один ответ: «персона, не представляющая никакого интереса», «малозначащая». Что одно и то же. Или я ошибаюсь? Вы что, смеетесь над всеми и надо мной в том числе? Китаянка. Спасибо, и без вас понял, с таким-то именем, тут не нужно быть семи пядей во лбу. Родители иммигрировали из Гонконга в шестьдесят пятом. Но почему именно в шестьдесят пятом? И вы называете это расследованием? Умерли соответственно в восьмидесятом и восемьдесят четвертом, и больше ничего? И все остальное в том же духе! Вы не отнеслись к делу серьезно, что и требовалось доказать, тогда как в этой стране все серьезно, Попов. Увы, все. Понятно? «Имеется брат-близнец Сяо Чан» — уже горячее. «Блестяще окончил математический факультет, после чего маргинализовался, посещал экологические и антиглобалистские круги, возможно, наркоман». Как это «возможно»? «Подрабатывает в качестве ассистента в Лиге защиты птиц в заповеднике Санта-Барбары». Забавно — математик, ставший защитником пернатых и антиглобалистом. «В отпуске». Вы что же, не допросили его еще до сих пор? Но теперь-то будьте добры, уж так подперло, что дальше некуда, как никогда, а вы все еще никак не въедете! Да пошевеливайтесь, черт вас подери! Вбейте себе в голову: второстепенных вещей не бывает, в Санта-Барбаре все первостепенной важности! — Рильски перевел дух, отделавшись наконец от неотвязной уверенности, что он сам и есть Чистильщик. Утопленница подоспела как нельзя кстати: ни с этой зловонной китайской Офелией, ни с ее убийцей он уж точно никак не связан. Он приходил в себя и обретал уверенность. Надо же, доходит до того, что начинаешь сомневаться в самом себе!
Расследование набирало обороты. Послание от серийного убийцы, полученное тотчас после расправы над Минальди, и правда было на китайском. Невелико, всего несколько иероглифов, «начертанных рукой, привычной к затейливой китайской каллиграфии». Так заявил пожилой китаец из восточного отдела, подтвердивший догадки комиссара: г-н Бесконечность мнил себя Чистильщиком, на беду Попова!
— Этот китайский специалист всю башку мне заморочил, шеф! Из-за трех слов пришлось выслушать такую заумь! Поди разбери там что-нибудь, для меня это как было китайщиной, так и осталось! (Попов был похож на обиженного ребенка.)
— Давайте его сюда! — Рильски, хоть и был раздражен, все же испытывал любопытство — что-то скажет старый Ли, считающийся мудрецом?
— Первый знак, господин комиссар, чью фотокопию вы оказали мне честь передать, вот этот. — Он ткнул в загадочный знак бамбуковой указкой.
— читается: цзин-хуа-чже, что буквально означает: «чистый-стать-то-что-делает», или же: «то, что делает чистым», «то, что очищает», «тот, кто наводит чистоту». В последнем иероглифе есть ключ — «старый», то есть: наступление чистоты требует поистине долгого обретения подлинной мудрости. Так? — Рильски не стал возражать, что подлинная мудрость не толкает автоматически на акт возмездия и как раз в том и состоит, чтобы преодолеть это желание, но момент был неподходящий. — Мы, китайцы, философы, но иначе, чем вы. — Г-н Ли состроил гримасу, которая могла сойти и за вежливую улыбку, если только это не было отвращением. — Конфуцианцы ратуют за чистоту, тогда как для исповедующих даосизм этой проблемы вообще не существует. Так? Тао, или Дао, не воплощается в нечто простое. Вы меня понимаете?
Увлекательно, ничего не скажешь. В других обстоятельствах Рильски дал бы ему поразглагольствовать сколько душе угодно, но сейчас было не до метафизики, требовались четкость и краткость.
— Назовем его Чистильщиком, — торопливо проговорил комиссар.
— Если хотите.
— Как если хочу? А вы? Как вы хотите? — Рильски испугался, как бы не пришлось снова обидеться.
— Если б пришлось переводить, я бы сказал так же, как вы: «Чистильщик», — смиренно отвечал г-н Ли.
— Конечно же, мой дорогой, нужно переводить, а как же иначе? — «И пусть хоть кто-нибудь попробует мне доказать, что не существует столкновения культур!» — Прошу вас, дальше — что кроется за иероглифом номер два?
—
, бао-чоу. Дословно: «ответить враждебностью». В «ответить», или «донести», кроется ключ: «земля», тогда как во «враждебности», или «недруге», ключевое — «человек». Получается, что земля отвечает, но человек — враг, что-то вроде стихотворения из тех, что мы, китайцы, так любим.
«Все та же каша, может, только чуть слаще».
— Еще одна загадка, очень полезная для ума, дорогой господин Ли. А какова же разгадка, то есть перевод?
— На вашем языке вы бы сказали «месть», другого я не вижу.
— С меня и этого довольно. Вы и представить себе не можете, как ваш «недруг земли» меня устраивает. И наконец…
— Третье слово
— усянь, это один из вариантов
— уцюн, что значит: «не иметь границ», «не истощаться». Ключ первого знака — «огонь», второго — «территория» в смысле «пределы», при том, что упомянутый мной вариант, который ваш корреспондент не употребляет, но который подходит здесь, содержит ключ «грот» или «жилище». В смысле: «подожгли жилище»! Можно было бы подобрать стихотворение на это сложное слово, но поэзия вас, очевидно, не интересует, во всяком случае, в данный момент. Не беспокойтесь, я умолкаю. — Ли нравилось держать собеседника в напряжении, за внешней скромностью крылось чувство превосходства. — А перевод такой — на современном языке и на вашем языке мы бы сказали: «без пределов» или, если угодно, «Бесконечность».
— Если я вас правильно понял, речь идет о пиромане? Искренне вам признателен, сударь, ваши поэмы открыли мне бездны, которые простому комиссару полиции вроде меня не нужны, как вы догадались, хотя это именно то, что требовалось. О, только не говорите, что вы тут ни при чем! Премного благодарен вам, еще увидимся. Хотелось бы как-нибудь потолковать с вами о китайском способе мышления, пусть мы, санта-барбарские жители, и не доросли до таких вершин. Позвольте побеспокоить вас в удобное для вас время. — Сопротивление Рильски китайской поэзии принимало небывало высокопарные формы.
Отделавшись от мудрого старца и пребывая в состоянии повышенной раздражительности, он получил записку от Попова: лаборатория научной полиции подтвердила, что китайское письмо было со следами пота и слюны, и выясняла, достаточно ли этого для электрофореза ДНК. Неужто Чистильщик позабыл на сей раз обзавестись перчатками? Если удача хоть чуточку встанет на сторону Рильски, возможно, он наконец поймает своего альтер-эго, преступника, держащего в страхе и напряжении Санта-Барбару и парижскую прессу.
К Себастьяну, в поисках женщины в его вкусе
Стефани была недалека от истины — Себастьян любил Анну Комнину, но так, словно сам был Эбраром Паганом. Историк, специализирующийся в области миграционных процессов, отправился по следам crucesignati в поисках рыцаря, предка своего отца, а вовсе не византийской принцессы, не самой Анны. Перевоплощение в предполагаемого предка оказалось столь ослепительным и отравляющим, что Себастьян едва ли теперь принадлежал по-настоящему к миру живых, на все взирая глазами Эбрара.
В состоянии сильнейшего возбуждения, траура либо под действием наркотиков мир начинает представать в виде космического пейзажа без обитателей. Слишком горячо любимые или слишком больно ранящие человеческие существа уменьшаются либо вовсе тают, в конечном счете поглощаемые муаром красок и форм, запахов и звуков, составляющих гору, лес, водную гладь, розовый куст, синицу, лису, кота. На стенах грота Шове доисторический художник изобразил завораживающие движения зубров и лошадей с серьезными глазами и напряженной мускулатурой. Штрихом, цветом он впервые в истории передал свой внутренний мир. Внутренний мир Себастьяна, менее архаичный и динамический, чем грот Шове, не свидетельствовал ни о напряжении, ни о движении, лишь запечатлевал извечное безразличие пейзажа и память, сохранявшуюся в человеческом жилье, превратившие в феерию драматические столкновения прошлого. Себастьян, великий увечный, не хранил в себе следов зла, которое причинил сам и которое причинили ему. Теперь он был частью этих странно покорных и тревожащих индивидов, чья способность быть по ту сторону Зла и Времени похожа на блаженство.
Чтобы обрести пристанище в данной конкретной точке бытия, нужно, чтобы тебя не стало. Кое-кто разрушает себя, разрушая других, после чего время останавливается или, скорее, отодвигается в пространство экстатического созерцания. Тогда боль вступает в свои права, но не принимая на себя инициативу мести или убийства с присущими им кровью и слезами. Более никогда. Страдание окончательно превратилось в неумолимую верность восприятия, неделимую красоту. Нужно стать мертвым, как камень, а затем заново возвести себя вне себя, дабы таким образом достичь великолепия внешнего мира.
В Родопах некогда проживали Орфей, Эвридика и вакханки, задолго до того, как Эбрар облюбовал эти места с несколькими другими крестоносцами, отколовшимися от походного войска, и водрузил там огромный каменный крест. Как и все, беглецы опасались мусульманского нашествия непобедимых сарацинских воинов, бешеных и жестоких. Эбрару не хотелось пасть от лезвия ятагана. Тем более что в окрестностях Охрила он встретил и других себе подобных, которые не стремились ни к чему иному, кроме как возделывать землю, и казались менее озлобленными, чем иные его товарищи — паломники из числа провансальцев. Не говоря уж о богомилах, принимавших в свой простодушный мирок всех тех, кто желал их слушать, не отрекавшихся от Бога и включивших Дьявола в систему представлений об устройстве вселенной. После того, как Эбрар отказался от крестового похода и от Анны, он переродился. Не воскрес, а встал по ту сторону смерти — свободный от догм и потому открытый всему. Как Себастьян.
Кое-кто из древних считал — пишет Анна, — что счастье — всего лишь отсутствие горя. Beate vivere рухнуло для Эбрара в тот самый миг, когда он узнал, что Анна не может ему принадлежать, что не для него ни тепло ее тела, ни бархат ее кожи. Покуда дух и тело византийской принцессы живы, и ему, Эбрару, предназначено быть живу, но иначе. Он до конца выпьет чашу своей жизни, но как — это другой вопрос. Узнает ли он, что дочь Алексея сделалась на закате земного бытия писательницей, стала первой женщиной-историком в мире, возведя свой труд над криптой их любви, любви неосуществленной и подавляемой всеми силами? Он ничего об этом не узнает, да это и не важно, он сделал выбор — принадлежать истории, которой не войти в анналы, иными словами, небытию. «Никто не свят, если оставляет по себе следы»: Лао-цзы когда-то давным-давно учил этому. Вот и он — не тот, кого принесли в жертву, а тот, кто прожил на этом свете среди других таких же безымянных и безвестных, не оставив следа. И только его тяга к жизни, странствие по ней — свидетельство того, что их встреча была. Не то Анна. Оба прожили свой век, но она не хочет вспоминать об их встрече, а он просто не имеет такой возможности.
На высоте более полутора тысяч метров над уровнем моря есть огромная поляна — полкилометра в длину, четверть в ширину, — обнесенная природной стеной из сосен, буков и дубов. Это место носит название «лес Крестов» или «лес крестов». Себастьяну Крест-Джонсу непременно нужно побывать там. Было ли это некогда святилищем Дионисия, соперничавшим, как считали древние, с храмом Аполлона в Дельфах? Или же, что более убедительно, — святилищем богомилов? Еретики вроде бы облюбовали «лес Крестов», чтобы свершать там свои ритуалы, пользующиеся дурной славой, вдали от властей, поближе к богам, которых, согласно учению манихеев, существовало по меньшей мере два — бог Добра и бог Зла. В монастыре Святой Троицы, не сохранившемся до наших дней, прежде имелась икона с изображением Пресвятой Девы, оправленная в деревянную раму из креста Спасителя. Так, во всяком случае, говорили. Себастьян намеревался побольше об этом разузнать. Было ли это трофеем, добытым крестоносцами возле Гроба Господня? Занесли ли его сюда паломники? Или кто-то еще? Время лишь упрочивает мифы. А молва окружает лес Крестов, его лес — с папоротником, земляникой, ежевикой, черникой, голубикой, — легендами: будто он волшебный, исцеляет слепцов и паралитиков. Сама принцесса Евдокия, сестра короля Бориса III, не так давно лечилась здесь, в память чего воздвигли железный крест высотой тридцать три метра, по возрасту распятого Христа, на месте древнего каменного, установленного еще крестоносцами. А сама скала, поросшая лесом, в изобилии содержит уран, испускающий радиацию, вызывающий эйфорию, обращающий к поискам духовного. Память — это сверхмощный уран, она передвигает крест Спасителя, расколовшийся на части, и из них собирает раму для крестьянской иконы на поляне в Родопах, примиряющей человека с Солнцем, припекающим здесь как-то особенно.
Время растеклось по поляне, настоялось в розоватом соке черники. Чтобы поселиться в этой сокровищнице, нужно стать самим собой, стряхнуть с себя вездесущую Санта-Барбару, не отпускающую Себастьяна с тех пор, как он вылетел из Стони-Брука, миновал Милан, Белград, Косово, Дуррес, Охрил и добрался до этих мест со святилищем Дионисия — богом иловым или эбраровым, с лесом Крестов. Здесь его путь оборвался. По этим местам, как по прочим, прокатились катаклизмы, бури, войны, здесь случались землетрясения, распри, политические и религиозные, унося людей и их жилища, дороги и лачуги, но оставляя нетронутой зелень и свет, дождь и бабочек. Под угрозой вся земля, планета перегрелась, озоновый слой прохудился — это еще ничего. Хуже то, что война в Ираке ссорит бывших союзников — jeez! Поляна Крестов все еще хранит свой нетронутый первозданный вид, несмотря на то что ее шпиговали ненавистью и оплодотворяли мертвыми телами. Си-Джей считает, что она подобна зрелой умудренной матроне, обольщающей своей сдержанностью. Она — это Весь Свет. Кто ее видит? Туристы? Праведники? Люди с больной памятью?
Эбрар Паган прибыл сюда в шрамах, со лбом, рассеченным византийской саблей. Он не мог более общаться с этим сбродом, под видом борьбы за христианские добродетели рвущимся к землям и богатствам Востока. Его плечо пострадало от стрелы, выпущенной своими: как же он был им ненавистен тем, что мешал грабить! Радомир лечил его, потом учил ходить по угольям, не обжигая ног, и любить. Покинув своего дядю Адемара и убежав от Анны, Эбрар стал свободен и от Бога и потому отдался демонам плоти. Ударился в угар, чреватый последствиями для того, кто не знается ни с Добром, ни со Злом, поскольку они для него равны. Наверное, стал богомилом, упившись невинностью, таящейся в этом учении. С черных богослужений он выходил твердо уверенный в своей правоте, как бывает уверен ребенок, и объятый желанием сжать Анну в своих объятиях, а также бежать от нее прочь. Как эта белая бабочка… Или, может, это не бабочка, а Анна улетает от него над папоротниками, а он, сдерживая дыхание, рвется за ней, ловит… А что дальше — выпустит, не выпустит?
Когда-то в лагере скаутов Себастьян любил гоняться за бабочками, ловил их голыми руками, без сачка, чтобы пополнить свою коллекцию. Майоран, жимолость не могут обойтись без бабочек, ведь те переносят пыльцу, в восторге от них и Си-Джей. Но только не тогда, когда они на стадии гусеницы или куколки, ему подавай взрослую особь! Скромница бархатница — цвета леса, цвета дуба, с двумя шоколадными глазками и черной обводкой на передних крылышках. Или морфей — светло-каштановое чудо с бархатными задними крылышками, сливающееся с корой деревьев, землей, покрытой вереском, безлистными стеблями. Но больше всех ему по нраву аполлон с белыми мембранами, улавливающими солнечные лучи. Красноватыми глазками на задних крыльях, с серыми волосками на брюшке. Нисколько не хуже и огневка — светло-желтая с поперечными полосками, с крылышками, увенчанными голубыми луночками, заканчивающимися длинным черным хвостом. Хороши также и прозерпина с красными и желтыми пятнами и черной оборкой, и червонец огненный алого цвета, у самцов доходящего до фиолетового, у самочек до бурого, и малинница — солнечное пятно на фоне цвета какао, и бурая голубянка — с оранжевыми желобками вдоль коричневых крыльев, и голубянка орион — с грушевидными окошечками, и быстрая голубянка — опаловое облако с серебряным отливом, и голубянка икар — голубой эфир с мохнатыми чешуйками, ярко-фиолетовыми у самца, приглушенно-каштановыми у самочки. Но только мощные парусники — адмирал с черными крыльями в красную полоску, с белыми прозрачными пятнами и мраморным исподним рисунком и большой монарх с желто-черной ливреей и контрастными нервюрами-прожилками еще и сейчас завораживают его.
Себастьян сдавливал их маленькую головку со спирально свернутым хоботком, а затем протыкал грудку булавкой и накалывал тесными рядами в коробку. В точности так же поступил он и с Фа Чан.
Впрочем, было два Себастьяна — дневной и ночной, и им непросто было ужиться в одном теле. Эбраров тоже было два: одни, соприкоснувшийся с Анной, и другой, осевший на земле, отказавшись от походов. Эбрар и Анна любили жизнь, отца, мать, Бога — а Себастьян? Он совершенно не понимал тех, кто играл в родителей. Эрмина — та даже заявляла, что он их ненавидит. «Мизантроп — вот что ты такое». Впрочем, ее, эмансипированную феминистку, это нисколько не трогало, она посмеивалась над его чудачествами. Снести яйцо, если вы — Трейси Джонс, подавальщица, только ради своего собственного удовольствия и не думая, доставит ли это удовольствие тому, кому суждено по вашей воле прийти в этот мир! Когда куколку программируют на то, чтобы покинуть шелковый кокон, ее мнения не спрашивают. Бабочки порхают с тех пор, как Себастьян помнит себя, и он их давит и накалывает, и их, и Трейси Джонс, и Фа Чан. Вы называете это убийством? О нет, это нечто запредельное.
Единственное стоящее из того, что может создать человек, — это не дети и даже не безупречная красота тела, как считает взбалмошная Эрмина, которая истязает себя тренировками и следует диетам, предписанным ее врачом, — это творения духа, памятники, сады, книги, полотна, музыкальные произведения, собрания документов. Или вот этот каменный, затем железный крест, что возвышался и будет возвышаться над лесом Крестов. На этом Себастьян не остановится — вперед, к новым красотам, остаткам древних цивилизаций, чтобы до одури напитаться ими. Бабочки — остатки рая на земле.
Дальше его путь лежит до Филиппополя, туда, где обосновался Эбрар, встретил Милицу и положил начало роду Крестов, которому предстоит пресечься на Себастьяне с его умозрительными выкладками по поводу миграционных процессов и романом об Анне.
Анне же в этих местах бывать не приходилось: когда Алексей явился в Филиппополь, чтобы сокрушить еретиков, в 1113 или 1114 году, принцесса была уже шесть лет как замужем за кесарем Никифором, имела от него троих детей (всего их у нее будет восемь, выживут четверо). Как знать, может, Анна и поняла бы Себастьяна — ловца бабочек, поскольку и она мало занималась своими детьми, переложив все заботы о них на Зою, know what I mean, сама же полностью предалась государственным делам, проводя все дни в Сенате. Ее слава знатока государственной интриги стала затмевать славу ее бабки по отцу Анны Далассины. Однако почему же Анна упоминает в «Алексиаде» Филиппополь, в котором никогда не бывала?
Филиппополь восхищает ее: «Город был некогда большим и красивым. Но с тех пор как в давние времена его поработили тавры и скифы, он приобрел такой вид, в каком я застала его во время правления моего отца, и, судя по нему, решила, что, кроме всего прочего, на Филиппополь обрушились бедствия из-за множества живших там нечестивцев: этот город поделили между собой армяне, так называемые богомилы — о их ереси и о них самих я расскажу позже в свое время и богоненавистнейшие павликане, ветвь манихеев, происходящие, как об этом свидетельствует само их имя, от Павла и Иоанна; последние заимствовали свое нечестивое учение у Мани и в чистом виде передали его своим последователям». Алексей I проводит здесь какое-то время. Гордый тем, что одержал ряд побед над мусульманскими захватчиками, он ловко обводит их вокруг пальца с помощью крестоносцев и занимается наведением порядка внутри своих владений, а также в области веры, которую отказывается считать однокоренной с той, что исповедуют высокомерные латиняне, отступающие от канонов и не поклоняющиеся Троице. «Император […] стал заниматься побочным делом с большим усердием, чем главным, отвращая манихеев от их горькой веры и приобщая их к сладостному учению. С утра до середины дня или до вечера, а иногда и до второй или третьей стражи ночи он призывал к себе манихеев, наставлял их в истинной вере и обличал лживость их ереси. […] Однако в результате постоянных бесед и непрерывных увещеваний самодержца и их в большинстве своем тоже убедили принять святое крещение. Ведь прения нередко продолжались с утренней зари до глубокой ночи, Алексей не прекращал беседы и часто оставался без пищи; и все это происходило под открытым небом». Так пишет Анна.
Радомир на стороне василевса. Императорский лагерь разбит в центре Филиппополя, соседствуя с руинами старинной синагоги III века, когда-то прославленной в иудейском мире. Теперь от нее остались мозаичные полы с древнееврейскими буквами да кое-какая утварь. Встреченные в здешних местах купцы-евреи, грузины, армяне — весьма кстати. Алексей прибегает к их услугам, они — к его. А вот еретики, выступающие от имени Господа, губительны для государства. Тут их рассадник. К ним-то и обращены речи Алексея.
Радомир слушает и делает вид, что согласен с приговором императора. Тут же, в тени палатки, и Эбрар, который вот уже шесть лет как отошел от участия в походе и хотя и продолжает верить, что необходимо вооружать Церковь против неверных и против грабителей народа — сеньоров, и что священная война полезна, все же сам предпочитает в жизни иной путь. Разговоры с Анной и Радомиром, покой, обретенный во внутреннем Иерусалиме, кажутся ему сладостным и не менее трудным испытанием, чем ратный подвиг.
И теперь еще, по прошествии стольких лет, Эбрар продолжает слышать, что говорила тогда ему Анна, излагавшая при свете свечей свои взгляды. Она не принимала учения о двух началах, проповедуемое манихеями и заражавшее даже придворные круги. «Порфирий […] самым научным образом рассмотрел глупое учение манихеев о двух началах, правда, его собственное „единое начало“ приводит читателей к платоновскому „единству“ или „одному“. Ведь мы почитаем единое начало, но не то, которое заключается в одном лике, и мы не принимаем „одного“ Платона, то, которое у эллинов — „невыразимое“ и „тайное“ у халдеев. От него выводят они и многие другие начала, земные и небесные». Историк из Санта-Барбары не является приверженцем божественного единства, подобно Анне, пусть и покорен ее знаниями и ясностью ума.
«Начала земные и небесные», — уста, произнесшие эти слова, принадлежали той, что мгновение была подле Эбрара под солнцем Охрида, и овернец также был убежден в единстве Божественной Троицы. Отец, Сын, Дух Святой… Радомир добавлял еще и Женщину. Как знать, возможно… Тут Эбрар колебался, know what I mean. От отца и Сына или же от Отца через Сына? Обсудить бы и этот вопрос с василевсом, да вот только не по чину это простому писцу да еще дезертиру. Хотя и полностью раствориться в крестьянском мире, встать вровень с простолюдином Радомиром Эбрар (воин и знаток грамоты) не мог. В душе его свершалась битва, невидимая для мира.
Приметил ли его василевс? Рыцарь, пусть и одетый на местный манер, не мог остаться незамеченным. Три дня и три ночи не ел Алексей, изнуряя себя под нещадным полуденным солнцем, и все ради искоренения ересей. Его усталый взгляд с удивлением остановился на молодом человеке явно нездешнего происхождения, заявляющего, что он еретик. Да как можно не быть еретиком, если ты из плоти, если сам Иисус рожден Марией? (Учение о непорочном зачатии еще незнакомо Эбрару, оно появится позже.) Алексей мог послать Эбрара на костер, тогда бы не было и Себастьяна…
Сегодня Филиппополь не отличишь от Санта-Барбары, те же «Пицца хат» и «Найк». Себастьян понял это еще в свой первый приезд сюда. После падения Берлинской стены экспансия Санта-Барбары неудержима… Остались нетронутыми лишь несколько домов в исторической части города, среди трех холмов, вот их-то стоит осмотреть.
Величественные постройки, сохранившие дух прошлого, превратившиеся в памятники культуры. Никому в Санта-Барбаре, Нью-Йорке, Лондоне, Париже и невдомек, что есть такой город Филиппополь, поскольку эта часть Европы оказалась в историческом тупике. Отчего так? Из-за православной Византии, противящейся крестоносцам, пусть даже и пропустившей их через свою территорию, и призвавшей на помощь, и хитро заигрывающей с ними, этими латинянами, слишком воинственными и материальными во главе с этим их Папой, считающим себя пупом земли. В конечном счете последнее слово осталось за ними, возобладала католическая версия веры, и латиняне стали презирать поверженную православную Византию. А может, виноваты турки, отрезавшие нас от мира на целых пять столетий. Или коммунисты, которым отчего-то нигде не было так вольготно, как в православных странах — от России до Румынии, Болгарии, Сербии и Греции. Отчего все-таки так случилось? От того ли, что «per Filium» оказалось слабее «Filioque»? Православные верят, что Дух Святой изначально исходит от Отца через Сына — «рег Filium», который ему подчинен, а не от Отца и Сына — «Filioque», — как считают католики. Это превращает православного Сына в сентиментального служителя, потенциального мазохиста, непременного обожателя (мелких) Отцов народа. А отсюда лишь один выход — к разрушению, анархии, терроризму, революции, убийству, мафии, сталинизму. Так, во всяком случае, считают парижские психиатры и Юлия Кристева в придачу — хотя и среди них далеко до единого мнения, вообще же понятие веры гораздо более запутанно, чем воображают последователи доктора Фрейда.
Как бы то ни было, великолепие старинной части Филиппополя остается неизвестным для мира. Вот дом армянина Хиндильяна — ведь здесь был перекресток народов, и грузины, евреи, армяне веками жили вместе. Торговцы, образованные люди, земледельцы, растившие виноград и табак, поселялись здесь, на трех холмах фракийского города, основывая роды, подобные роду Крестов, а в одно прекрасное утро могли вновь сорваться с места и, как Сильвестр, устремиться в Санта-Барбару. К примеру. Хиндильяны ездили по всей Европе, торговали с Веной, Венецией, Лондоном, затем отправились в Дамаск, Багдад, добрались до Индии. Тоже крестоносцы, только мирные. Торговля уже тогда объединяла Европу. Флорентийские комоды, веницианское стекло, ковры из Константинополя, огромные библиотеки — что это: старье или основа коллекций успокоившейся наконец Европы? Делали вид, что забыли меч и крест, копили золотые монеты всех возможных царств, дожидаясь пробуждения наций и натиска техники. В прохладе своих грабовых аллей, в полутьме гостиных, под сенью тяжелых шпалер они курили наргиле и наслаждались покоем, даруемым достатком, шансом, всегда имеющимся у того, кто отправляется в путь (другие отправляются внутрь собственного сознания). Вот только душевный покой не удел тех, кто оторвался от корней и чье удовлетворенное любопытство время от времени утишает живая вода тоски по родине.
«Панде» Си-Джея не взобраться по крутым улочкам старого города, где затаилось роскошное наследие бывших кочевников, продливших в эпоху зарождающегося капитала вплоть до войн последнего века то искусство жить, которое привлекло сюда и Эбрара. И потому Себастьяну придется бродить по городу пешком, останавливаясь перед антикварными лавками и у развалов старьевщиков, сторожащих прошлое, отдыхая под фиговыми деревьями, полными медового сока, раскидистыми розовыми кустами, которых никто как будто и не замечает, как не замечают национального флага: роза в здешних местах — все равно что флаг.
Охряный ветер Родоп сдувает со старых камней карминные лепестки и перемешивает их с листочками цвета индиго, облетевшими со спесивых красоток других видов, и чешуйками чайного цвета, более скромными на вид, а затем забрасывает их в волосы и декольте темноволосых женщин с обжигающим смехом на устах. Себастьяну не до лепестков роз и бабочек, он спешит в муниципальный архив, где задаст вопросы местным знаменитостям, монахам-ассумпционистам, пострадавшим в эпоху социализма: он надеется, что они помогут ему попасть в приходские архивы во Франции, откуда они родом, (их основатель отец д'Альзон — из Севени). Тогда уж можно двинуться в Везелэ и Пюи-ан-Велэ.
А пока «панда» мчит по пустынным местам, ставшим жертвой жестокого экономического кризиса, от которого пострадало все, что произрастает — и злаки, и кукуруза, и даже вишни («Сочные венки моего края», — напевал когда-то Сильвестр, сглатывая слюну). Дальше путь лежит к горе Витоша. Две волны народного крестового похода прокатились через Средец, сегодняшнюю столицу Болгарии Софию: войска Готье Неимущего в конце лета 1096 года и в начале ноября того же года — тьма Петра Пустынника. Awesome! «Вся долина Белграда была сплошь покрыта трупами и залита кровью», — писал хроникер Эккехард из Ауры. Белград был тогда болгарским городом, политически подчинялся Византии. Естественно, византийцы не желали открывать свои рынки паломникам, продовольствия и фуража для лошадей не хватало ни здесь, ни в Охриде. Крестоносцы без стеснения жали созревшие хлеба. А поскольку знали они только свои родные языки, найти взаимопонимание удавалось не всегда, скорее даже никогда. Вожаки Готфрида Бульонского наняли в качестве толмача болгарина, который отправился с ними до Иерусалима, проделав таким образом путь, обратный тому, который одолел Эбрар.
Сегодня об этом и в хрониках не прочесть. И все же Си-Джею удается найти кое-какие следы давних событий — в старой церкви Бояны, прилепившейся к склону горы Витоша. Он аккуратно заносит данные в записную книжку, чтобы потом внести в компьютер. На будущем коллоквиуме византологов в Стони-Брук его сообщение, пожалуй, наделает шуму! И впрямь, кто мог знать это, кроме Си-Джея, с лупой осмотревшего каждый камень. Сперва неподалеку от укрепленного замка, в котором некогда располагался гарнизон, в руинах крошечной церкви в форме креста, затерявшейся в гигантских папоротниках: эта церковь прославляет Распятие и относится к IX–XI векам. Си-Джей встречал упоминание о ней у историков, рассказывающих о военной кампании Василия II в 1015 году, а затем об антивизантийском восстании Петра Деляна в 1040–1041 годах. Сколько крови, jeez! Трудно предположить, чтобы крепость и ее храм не были разграблены Готфридом Бульонским, прошедшим здесь. Немая история плюс легенды. А вам нужны факты? Память, как и ревность и любовь, обладает способностью воображения, доказательством чему — лучшие историки нашего времени, вставшие на путь писателей. Всем не дает покоя Сен-Симон! Кто бы отказался быть великим герцогом, а не скромным сотрудником какого-то института? Внимание привлекают фрески 1259 года в здании церкви. Художник из Бояны создал двести сорок образов, причем на них не иконописные лики, а живые человеческие лица. Они и сегодня не перестают взирать на посетителей с древних кирпичных стен, а созданы до рождения Джотто в 1266 году.
Изображен и донатор — некий севастократор Калоян, правивший землями, на которых теперь располагается София.
Его взвешенное спокойствие выдает в нем скорее служителя церкви, чем политического деятеля. Художник изобразил его в шафрановых, солнечных тонах на темной, как ночь, стене, как бы символизирующей внешний мир, а одеяние, борода и волосы мецената — черного цвета. Его жена Десислава круглолица, у нее острый подбородок и те же миндалевидные карие глаза, что и у Митры, матери Сильвестра (она — дальний потомок жены крестоносца), бабки нашего историка, чей портрет конца XIX века, выполненный в безнадежной кичевой манере, украшал салон кузенов Креста в Пловдиве. Эта красавица в овале на стене Бояны, разумеется, не являлась женой Эбрара. Однако, если не обращать внимания на великолепную тунику с драгоценными каменьями и диадему, бабушка Крестов и луноподобная Десислава похожи как две капли воды: тот же тонкий греческий нос, те же округлые славянские скулы, те же четко очерченные губы. Левая рука ее вытянута, с тонкого указательного пальца свисает шнурок ярко-красной мантильи. Обратите внимание на этот жест, он не производит никакого впечатления на туристов, а между тем знаком Себастьяну, поскольку корнями уходит в готическое искусство Западной Европы; скрытый источник вдохновения местного мастера — явно латинский, унаследованный от крестоносцев. Историку из Санта-Барбары это ясно как дважды два. Все то время, что шли крестовые походы, люди местные и пришлые наблюдали друг за другом, грабили, убивали одни других и только потом стали знакомиться, разговаривать, обмениваться словами, жестами, красками, пищей (все равно как иракские крестьяне, потчующие американских солдат своим картофелем). Зрелость Востока, озарения Запада и, наконец, эта протянутая, будто милость, рука Десиславы.
* * *
Но кому ныне дело до Бояны и до верности ее художников Никеискому канону, принятому на Соборе в 787 году — ну вы помните, — кладущему конец иконоборческому кризису и разрешающему изображать не только императора и его приближенных, но и Христа и Богородицу? После Константина II, подлинного идеолога иконоборчества, и Льва V, иконоборца по преимуществу, многие изощренные богословские умы, такие как Никифор с его «Опровержениями», которые и не снились в ту эпоху латинскому Западу, подхватили и стали защищать новое видение: Иоанн Дамаский, Феодор Студит, Григорий Богослов и Григорий Нисский. Никейский собор должен был наконец разрешить это новое видение, и в 843 году оно уже начало свое триумфальное шествие благодаря императрице Феодоре. Кто сегодня помнит о том, что именно здесь, в Византии и Бояне (особенно Бояне, это станет темой будущего доклада Себастьяна) решалась судьба живописи, породившей столько Пресвятых Дев, Голгоф, Благовещений, Положений во Гроб, коими так гордятся, помимо всего прочего, Италия и Франция? Но все это было потом, сразу после Бояны!
Никто не помнит. И что же?
Стоило ли так стараться безвестным болгарским подданным? Все равно Запад их не замечал. Или становиться предтечами подлинных ценностей и преисполняться гордостью первопроходцев, которые никогда не теряют надежды однажды быть названными? Раздираемый противоречивыми чувствами Си-Джей успокаивается, созерцая «Христа и фарисеев». Юный Иисус — благородный Ромео с карими глазами и лбом ученого человека — ни в чем не походит на свой прототип, реального человека той эпохи. Так считал некий примитивный реалист, автор картины… Юный Спаситель — особый способ видения, особый взгляд. Образ, представший взору Себастьяна, был самим Воплощением, поскольку для людей из Бояны изображать кого-то или что-то — означало не что иное, как быть в живом контакте с изображением.
Изображение было не знаком, но смыслом. Себастьян наизусть знал аргументы древних: не prosti, a skhésis. Странное это слово skhésis, обозначавшее у византийских теологов нечто глубоко личное — любовь и благодать Воплощения. Для профанов глубоко личное — только отношения мужчины и женщины, то, что именуется взаимоотношениями полов. В Воплощении Сына Божия — том, что представлено на стенах Бояны — показана любовь Бога-Отца и Его Сына. Именно этому Воплощению, этой Любви возносят молитвы восточные христиане, созерцая иконописный образ Христа.
Стены Бояны оставили в Себастьяне оттиск нездешней Любви, иного видения мира. Любовь иных веков читалась во взгляде святого Стефана, обращенном внутрь себя, в чертах и жестах архангела Гавриила. Исполненная сострадания любовь Иисуса Христа, полная драматизма любовь Пресвятой Девы, взирающей на Распятие, или Пресвятой Девы в Успении, когда она видит себя в облике куклы-младенца в руках Своего Сына, инфернальная любовь Христа, спускающегося в Ад, еще не верящего в свое воскрешение (у него черты моряка, попавшего в кораблекрушение). Моряк, да и только, и этот святой Николай, покровитель большинства церквей в округе, покровитель моряков. А заодно и фракийских крестьян, балканских пахарей? Нет. Что же тогда? Воспоминание о героях Гомера? Ностальгия по эллинским корням? Или зашифрованное воззвание к еще памятному 1259 году, когда крестоносцы высадились на побережье, чтобы затем рассеяться повсюду, хотя путь их и лежал в Иерусалим?
Художник из Бояны развернул перед Себастьяном один из первых в мире комиксов под названием: «Чудо на море», рассказывающий о подвигах святого Николая посреди разыгравшейся стихии. Взгляните на этот парус, на эту ладью — да ведь это Венеция посреди Болгарии, это заокеанская, бурливая, желанная, недосягаемая Европа. Ей не знакомо, с какой страстью и тогда, и сейчас относятся к ней в этих краях, она и представить себе не может, насколько интегрирована в европейскую систему образов и при этом ее же, Европу, наперекор ее воле оплодотворяет, обогащает, не ставя ее в известность и не дожидаясь признания. Это происходило еще до того, как пала Византийская империя, слишком утонченная и упадническая для орд варваров, нагрянувших отовсюду — с юга, запада, востока, — турок, латинян.
«Панда» мчится вперед. Византия — с крестоносцами ли, без них ли, — хранима храмами и морем. Морю никак не забыть Улисса, не желавшего ни славы, ни бессмертия, а лишь возвращения к тому, что он есть. В те времена это понятие путалось с местом рождения — дворцом, островом, очагом. Итакой и Пенелопой в своем гинекее. Вы существуете, но только при одном условии: если есть отчий дом, ожидающий вас в конце пути. А так ли теперь? Кто такой Себастьян Си-Джей, где его дом, если Санта-Барбара повсюду, а у него самого ни кола ни двора? С тех пор, как Эбрар Паган, явившись из Пюи, что в Оверни, попал в лес Крестов и навсегда остался в Филиппополе, затерянном во Фракии, Итака очень изменилась. Пенелопы нет, а отсутствие безопасности с 11 сентября поразило весь мир от Парижа до Бали.
Ведущим оседлый образ жизни легко верится в то, что бродяжничество означает полную свободу. Того же мнения и Себастьян, однако нынешнее странствие — его тюрьма, он заключен в нее, как внутреннее море в прилегающие земли. Таково Черное море, чей горький привкус проистекает от скалистых внутренностей, полных железа и натрия, от которых лазурь вод окрашена в чернильные тона.
В Созополе весь пляж усеян крошечными обломками перламутровых ракушек розово-оранжевого цвета, еще не исчезнувших в мучнистой анонимности песка и вспоминающих о том, как были раковинами — увы, слишком хрупкими. В древности здесь, в этих местах, славили Аполлона, солнечного целителя, и прозвали город Аполлонией, затем первые христиане переименовали его в Созополь, что означает Спасенный город. Аполлон, Анаксимандр, Аристотель спасены… Песок и тот хранит память о своем прошлом, попирающие его рыбаки все еще говорят на греческом в этой более двенадцати веков славянской стране. Бухта Веяльщиков пустынна, немецкие и шведские отпускники нагрянут сюда лишь в июле — августе, а с ними заявится и Санта-Барбара.
Над морским рукавом, омывающим выступ скалы цвета индиго, где примостился дорогой ресторан «У художников», над пляжем со съедобными ракушками, по которому идет профессор, разминая затекшие конечности, зависли две чайки-пересмешницы. Погруженный в грот своей памяти, он их не замечает. Он как будто анестезирован по отношению ко всему внешнему и уверен, что всегда знал эти места. А бывал ли патриарх Сильвестр в бухте Веяльщиков? Бредущий берегом укачивает себя воспоминаниями то ли детства, то ли еще более давними, прорвавшимися к нему сквозь поколения — трансгенеративными, как сказали бы парижские психоаналитики. Пальцы ног, погружаясь в песок, получают информацию: и Эбрар, и Отец, и Дед могли здесь купаться.
Вот уже две недели, как Си-Джей не раскрывает рта. И вдруг сопричастность бухте Веяльщиков исторгает из него звуки, складывающиеся в название места: Созополь. Он услышал странный грустный голос, как будто причиняющий ему боль только тем, что вырывается из его уст. Он вздрогнул и бросился в напоенную солнцем воду, которая приняла его, будто пушинку: никакого осознания совершаемого усилия — руки и ноги сами делали положенное при брассе и кроле. Ни о чем не думалось, а если и думалось, то уж точно не о том, как вернуться на берег или доплыть до противоположного. Куда его влекло? Только руки и ноги ведали. Может, куда-то на Кавказ, в нефтяной рай? Ночь застала его лежащим на спине и качающимся на волнах. Луна была на ущербе, и ее, как обычно, сопровождала Пастушья звезда. Он очнулся, дрожа всем телом и будто парализованный; по морской глади пошла зыбь, все было непроглядно-черным. Подходящий момент, чтобы свести счеты с жизнью. Желание кричать, стучать ногами объяло пловца, к горлу подступила тошнота. Однако спазмы, могущие привести к фатальному исходу, заставили его вспомнить о курсах обучения плаванию. Он был превосходным пловцом, техника должна была взять свое вкупе с явившимся желанием побороться за свою жизнь. Чудо святого Николая с его венецианской ладьей на стенах боянского храма становилось реальностью, воплощаясь в историю спасения в бурном море у берегов Созополя.
Бакланы и солнце цвета граната приветствовали обессиленного, но живого человека, облепленного черным железистым песком и оттого походящего на Христа из Бояны, восходящего из Ада, — он рухнул на берег в нескольких километрах от бухты Веяльщиков, где осталась его «панда», и проспал до следующего явления гранатового солнца; проснувшись, потянулся и дождался, когда согреется. Обретя человеческий облик, он дошел до «фиата», оделся, купил спелый арбуз, съел его — жадно, как едят бездомные бродяги, — и направился в Несебыр.
Возможно, Эбрар и не выходил в море, и не брал курс на Кавказ, но вряд ли избежал странствия в Месемврию. Должно быть, он услышал о ней от Анны, ведь с V века все родовитые семейства Константинополя возводили на этом полуострове, благословенном богами, свои домовые церкви. После 863 года, когда византийские войска отвоевали город, захваченный Крумом, болгарским царем, это место стало планомерно заселяться. В те времена в Месемврию устремлялись так, как сегодня в Сен-Тропе или на остров Ре. (Впрочем, если представится случай, отыщите на карте Месемврию, ныне называемую Несебыром, — полуостров, связанный с континентом длинным высоким мысом, и остров Ре после возведения моста Буиг, и скажите мне, что между ними нет сходства!) Греки смешивались с болгарами, которым предстояло вернуться туда в 917-м, после памятной битвы при Ахелое, а затем снова в XIII и XIV веках. Все это в ожидании того, что крестоносцы графа Амадея Савойского вновь присоединят прекрасную Месемврию к Византийской империи в 1366 году. Эта история обычна для Византии, которая уже тогда являлась империей, включавшей в себя множество культур и ставшей неуправляемой — Анна знала об этом и почти признает в своей книге. В силу того, что приходилось хитрить с захватчиками и прочими переселенцами, Византия частенько давала побить себя, уступала требованиям националистического характера, натравливала одну часть населения на другую, после чего и сама рухнула под неодолимым напором турок с их коврами, банями и врожденной изнеженностью, хотя и без ятаганов и перерезанных глоток тоже не обошлось.
Себастьян припомнил, что у Сильвестра сохранились гравюры со старейшей из местных церквей: Святой Софией, возведенной в V–VI веках и остававшейся в полной сохранности в годы Сильвестрова детства. Сколько же лет было самим гравюрам? Сто пятьдесят? Себастьяну показались знакомыми очертания руин по соседству с лавкой «Кодак», баром «Кока-Кола» и кафе «Эспрессо». «На этом клочке земли не меньше двухсот церквей либо того, что от них уцелело. Тебе бы надо побывать там как-нибудь», — таким было единственное завещание Сильвестра своему сыну. И пришел черед исполнить его.
Церковь Пресвятой Девы Милосердной V–VI веков — с ее куполами и бело-серыми известняковыми стенами со вставками из красного и охряного кирпича — приняла Себастьяна под свои своды, как родного. Он даже разулся, чтобы подошвой ощутить ласковое прикосновение розовой плитки, которой был выложен пол. Церковь Христа Вседержителя XIII–XIV веков с ее архитектурой преувеличенного хроматизма и нетронутыми временем фресками была одной из жемчужин Несебыра (так уточнялось в путеводителе), и в этом Себастьян был согласен с местным туристическим бюро. Относящиеся к тому же периоду церкви Святых Архангелов Михаила и Гавриила приглашали внутренне собраться под своими кирпичными арками и широкими сводами. Но только в церкви Святого Стефана X–XI веков, освященной в честь Пресвятой Девы, Себастьян чуть было окончательно не поверил, что это его родной дом.
Доведись ему выбирать жилище, он непременно оставил бы свои пожитки, а затем и свои кости в Святом Стефане. Церковь эта не слишком отличается от домов патрициев той поры: с годами местные жители — по большей части рыбаки — переняли и демократизировали этот стиль, предпочтя кирпичу легкие стены, обшитые простыми породами дерева для защиты жилья от непогоды. Как тогда, так и сейчас они развешивали снаружи для провяливания сардины, которые с приходом зимы служили людям пищей: их жарили на огне и ели под пиво или сухое вино. Под действием огня рыбки распрямлялись на просоленном ветру и обретали вкус: маслянистый, отдающий морскими водорослями и летней свежестью. В конечном счете Византия была вопросом вкуса, это-то ее и погубило. Уже Анна Комнина это знала: иметь вкус значило проявлять слабость перед лицом крестоносцев, мусульман, санта-барбарцев, воителей всех мастей. Церковь Святого Стефана продлевает священное в светском, если не наоборот: пейзаж становится частью храма.
Себастьян прислоняется к стене, его заливает полутьма и запахи сухой прогретой земли, взгляд его устремлен куда-то вдаль, к морю, просвечивающему сквозь витражи абрикосового цвета, под круглым солнцем, чьи блики забавляют смешливых чаек на уснувших волнах.
Просветленный, напитавшийся византийским и даже греческим духом, он наконец перестал спешить. Возможно, это конец пути, обретение времени вне времени.
А что же Эбрар? Он так и не выдал всех своих тайн, и потому Себастьян не чувствует себя вправе остановиться на полдороге.
Может, стоило до конца биться с мусульманами, объятыми воинственной злобой, мужским монотеистическим фанатизмом, а не грезить об Анне, И мирно прожить отпущенные годы в долине Фракии, в Филиппополе, Бояне, Созополе? Эбрар выбрал неполное существование, но все же — существование, отказавшись от экстремального развития своей жизни, ведущего к смерти, отвергнув войну, дабы любой ценой продлиться в потомстве, протянувшемся до Себастьяна. Мирный выбор Эбрара был, возможно, первым поражением Запада. История усматривает лишь поражение Византин, ибо она уже не поднялась, а Запад поднялся: это началось в эпоху Возрождения, с экспансии техники, капитала и производства, затем — колонии и атомные бомбы плюс мужской монотеистический фанатизм с претензией на преобразующую роль… Все это время, так и не насытившись Византией, продолжает подниматься ислам, лишь на время остановленный в Пуатье или Вене. Сегодня в Нью-Йорке, Иерусалиме, Москве, Ираке, Афганистане камикадзе-шахиды взрывают себя. Согласна, уничтоженные и оскорбленные имеют право быть услышанными, и никому не поставить заслон на пути демографического роста бедноты; когда правоверные следуют завету плодиться и множить правоверных, не помогут ни пилюли, ни презервативы, ни СПИД.
Эбрар по природе своей не был чистильщиком, его не привлекало участие в резне, он инстинктивно стремился не разрушать, а возводить, и тяготел к камнетесам и зодчим. И что такое, по сути, конечная точка его путешествия как не пер-версия, то есть отцовская версия — настроенность на отцовство, продолжение рода? Покуда Византия самоочищалась в интригах и хитростях (то за, то против крестоносцев) и покуда крестоносцы принимали ее за мишень в неменьшей степени, чем иудеев и сарацин, Эбрар как умел сеял мир, сладкий сон отцов семейств! А что делает сегодняшняя Европа, если не то же, предлагая «третий путь», нечто среднее между Бен-Ладеном и Шароном, Аль-Каидой и Джорджем Бушем? Чем станет Европейский союз — пережитком византийской мечты Алексея I, завета Папы Урбана II или Священной Римской империи, возглавляемой германским императором? Прежде всего пережитком Эбраровой мечты: сложите оружие и возделывайте сад. Это было бы слишком прекрасно! Себастьяну отлично известно, что одна Санта-Барбара в состоянии приструнить вояк, что бы там ни думали, невзирая на все ее мафии, секты, наркотики, торговлю оружием, биржевые махинации и заражение атмосферы земли. Да, конечно, Санта-Барбара объединяет Землю, одновременно оглупляя ее обитателей, но есть ли иной способ сделать это? Если следовать примеру Эбрара, получится слишком элитарно, по-европейски, даже по-византийски, как бы «сверху». Так не пойдет.
Спрашивается: нужно ли смириться с вездесущей и всесильной Санта-Барбарой?
Себастьян потягивает «кока-колу» на террасе «Пицца хат» возле церкви Святого Стефана. Не сказать, чтобы он совсем уж запутался в геополитике, просто захотел понять — позвала ли его, человека без ценностей, без корней, вне времени, лишь с больной памятью, Анна — женщина в его вкусе, или Эбрар, — его предок? А может, Бояна? Или храмы Несебыра? Или осколки ракушек, покрывающие пляж Созополя? Или самоустраняющееся в пространстве время? И произошло ли это под прикрытием Истории, таковой, какова она сегодня в Санта-Барбаре, воспользовавшейся необычным состоянием, в которое ввергло одиночество бастарда, убийцу, интеллектуала, влюбленного в прошлое и в красоты, которым никогда уж не бывать на этом свете? Как бы то ни было, он по-прежнему в пути.
— Do you speak english? — Юная местная жительница в бордовой мини-юбке и на тонких каблуках желает прикурить. Антиникотиновая политика не овладела еще в полной мере миром.
Пухлые губы, запах подмышек, который не заглушает аромат сандала, — почему бы и нет? Время взглянуть реальности в глаза. Здесь, как и повсюду, проститутки падки на доллары. Себастьян хватает толстуху и тащит к «панде». Законы плоти никто еще не отменял. Ничего общего ни с величественными чертогами памяти, отныне занявшими в нем место невыясненной до конца идентичности, ни с сентиментальной и реалистичной (что в общем-то сводится к одному) Фа Чан. Себастьян перестал убивать с тех пор, как напал на следы Анны и Эбрара, отпечатавшиеся на их же земле, с тех пор, как обрел себя в них, соединил обрывки воспоминаний. Какая, в сущности, разница? Он ведь искал не какую-то женщину, а мир, который в этом мире был бы не от мира сего. Пусть будет эта. Сандаловое облако, натруженные губы, разрядка, которой он мог гордиться, и прилив новых сил.
Тихо, умерла моя мать
Я пишу тебе из Парижа, Нор, но не знаю, отправлю ли этот е-мейл. Я пытаюсь приберечь молчание, наше и других, для самой себя. Ты опять идешь по следу уж которого из преступлений серийного убийцы, в связи с чем я была направлена в Санта-Барбару, где и нашла тебя в то воскресенье в наилучшей форме, о великий и непобедимый комиссар Рильски! Когда вернусь, расскажешь, что произошло в мое отсутствие. Что до меня, то я не то чтобы повредилась умом, но вроде как подцепила от Себастьяна заразу его бредовых идей. Вплоть до того, что твердо знаю: он не пользуется своим ноутбуком оттого, что отправился на поиски не Анны, а Эбрара куда-нибудь в древнюю Фракию. Дай мне еще немного времени, день или два, и я помогу тебе отыскать его. Вот увидишь.
А пока ни слова об этом, молчок! Нам ведь обоим так по нраву молчание, оно — спутник нашего чувства. Разумеется, ты отменный краснобай, в определенном смысле поэт, да я и сама профессионально занимаюсь словом. Но встретились мы по-настоящему тогда, когда поняли, что говорить не о чем. Вместе ушли оттуда, где слишком шумно от слов, болезненной патетики и маниакальной экзальтации. Эта точка соприкосновения между нами могла бы превратиться в бесцветное смирение, скуку, убивающую каждого из нас в причастности неслыханному, которое лжет, как говаривал твой любимый Учитель. Как бы не так! Наше молчание охраняет как мою ясность мышления, так и твою — и та, и другая неизмеримы и в то же время выгорожены: я — это ты, а ты — это я, и при этом мы остаемся такими разными во взаимно резонирующих пространствах, что фразы наталкиваются на перегородки, трубные звуки либо плотные предметы, кои они означают, теряя способность достичь того, к кому обращены. Какое слово подобрать к «этому» явлению? Парадокс в том, чтобы найти хотя бы одно, но я все же попытаюсь. «Небытие» слишком грустное слово, наводит на мысль о гибели той слиянности, к которой обычно стремятся влюбленные и которой бежим мы с тобой, и обладает невыгодным свойством означать «зияние» в своем французском варианте, пораженческом, излишне буддистском либо излишне расплывчатом. «Экстаз» — помпезное слово, отягощенное памятью о стольких святых, сотрясаемых застывшими в мраморе конвульсиями, и анорексических мучениках, возносящихся к небу на полотнах. «Безмятежность» — слово заумное, слишком философичное, тогда как «радость» — больно уж детское для таких больших детей, как мы. А вот «молчание» — скромное слово, не отвергающее слова как такового, поскольку именно отсутствием слова обозначает ту синкопу, над которой не властны слова. И в то же время строгое и потому не наносящее нам вред, не опьяняющее, но подающее знак к покою, уступкам, самозабвению. Сколько, право, желания поймать, подцепить, присвоить, подчинить себе в слове Л-Ю-Б-О-В-Ь! А «молчание» — слово чуткое, призывающее меня оторваться от собственных границ, взгляда, кожи и даже горла, всегда готового продлить признаниями ком истерии. Оставаясь чутким к моему телу и к твоему, это слово уносит меня прочь. Молчание вне меня, вне тебя, вне животных, оно — нечеловеческий, звездный перекресток.
Я знавала любовников, которые не умели молчать и делали вид, что говорят со мной обо мне перед тем, как излить мне душу в монологе по поводу их очередной блажи и закончить рассказом о маленьком-дерзком-мальчике-обожаемом-своей-мамочкой, каким они всегда были или, как ты догадываешься, никогда не могли быть. Были и такие, что молчали, чтобы как-нибудь ненароком не ляпнуть чего-нибудь, что могло меня обидеть, и разрушали самих себя: никакого отношения к нашему с тобой молчанию, которое суть не вычитание или изъян, а полнота без иллюзий, это не имеет. Нор, ты наименее патетичный и самый нечеловеческий, слишком нечеловеческий любовник, какого я когда-либо встречала!
Ты точь-в-точь как моя мама. Узнав о том, что она впала в кому, я тотчас вылетела в Париж, чтобы быть с нею рядом. Скоротечный менингит в несколько дней унес ее, в пятницу ее не стало. Сегодня вторник, я вернулась с кладбища, сижу и плачу. И молчу — это оборотная сторона нашего с тобой солнечного молчания. Мама жила в молчании, о котором я пытаюсь рассказать тебе. Она была самой сдержанной женщиной из всех, кого я знала. Можно сказать иначе: наименее истеричной и не склонной к депрессии. Скажешь, таких не бывает? Бывает! И это моя мама, не удивляйся, что я говорю о ней в настоящем времени, она среди нас. Наше молчание было настолько прозрачно, что я не испытывала необходимости говорить с тобой о ней. Но теперь другое дело. Это ведь тоже молчание: писать, находясь в трауре, о том, о чем не можешь сказать. Знаю, ты меня слышишь.
Мой дед по материнской линии звался Иваном, он женился на красавице еврейке Саре, они покинули родную Москву накануне революции и уехали сначала в Женеву, потом в Париж. Будучи психоаналитиком-самоучкой, я подозреваю, что эта докоммунистическая колыбель с ее православными куполами — единственный византийский магнит, притягивающий меня к пути, по которому следует твой Себастьян. Любопытно, что у Ивана со светлыми, как лен, волосами, и у Сары с волосами черными как смоль родилась дочь Кристина, своим точеным профилем напоминающая гречанок с античных ваз, изображенных красным по черному. Ни бабушка, ни дедушка не поклонялись Богу своих предков и воспитали единственную дочь в почитании всемирного Разума, как уже издавна, задолго до революции практиковалось в Москве и Санкт-Петербурге в память о Дидро и Екатерине Великой, но более не практикуется. Если вкратце, республика и Дарвин, единственный «великий человек», который пользовался маминым уважением, ее «наставник» в естественных науках, которые она преподавала, — вот ее вера. А выйдя замуж, она посвятила себя мне и моей сестре, но в еще большей степени — папе. Он был дипломатом и постоянно разъезжал.
Мне казалось, мама не любила отца по-настоящему. Теперь я полагаю, что все же любила, раз завещала кремировать себя, чтобы пройти через то же, что и он. Такова была ее последняя воля: чтобы их урны стояли рядом, и было ясно: это прах семейной пары. Отпевание по православному обряду — об этом она попросила в память о своем отце — показалось мне пресным, вряд ли современные священники сами верят в таинство, это заметно и прихожанами ощущается. Ну, словом, зрелище было жалкое. Возможно, затишье перед новым всплеском веры? А я-то думала, мама далека от религии, ан нет — она пожелала напомнить, что является дочерью Ивана, и таким образом обособиться от папы с его католицизмом. Верная во всем, вплоть до кремации, супруга, но не покорная — такова суть ее последних распоряжений.
Вверяю тебе, Нор, последний мамин образ, запомни его, пожалуйста: греческая богиня в саркофаге — такова была мама в гробу. Строгие, умиротворенные черты, ни восточной размягченности, ни пассивности, которые она порой примеряла на себя перед папой. Чистота, полная достоинства, без приторности. И удивительно гладкая кожа, без единой морщинки, сияющая ровная матовость лица, как обычно и даже больше. Папа на смертном одре чуть ли не улыбался. Мама тоже не выглядела печальной, хоть и иначе, чем он. Сдержанность и предельная самодостаточность были написаны на ее челе, а при жизни ее отличало поразительное умение быть одинокой.
Кристина — так звали маму — была умнейшей из женщин, которых мне доводилось встречать. Обычно так не принято говорить о матери. Но мне в той небольшой речи перед кремацией, которую я произнесла, давясь слезами, прежде всего хотелось отметить именно это ее качество. Острота ее ума, достойного ученого и способного становиться резким, смягчалась под действием чутко уловленной необходимости, и она делалась… я бы сказала великодушной, если бы мама переносила все то, чем обросло это понятие. Ну представь себе: она не упускала возможности оспорить мой профессиональный либо интеллектуальный выбор с ворчливой, полной юмора нежностью, которая не могла на меня повлиять, разве что тронуть, но не позволяла себе ни малейшего вмешательства в мою личную и уж тем более интимную жизнь.
Она чутко прислушивалась ко всему, что имеет отношение к душе, чьей бы она ни была, и при этом хранила молчание, как мы с тобой. Ее любовь не сопровождалась чувством собственности и желанием настоять на своем. Женщина, никому не бывшая в тягость, даже своей дочери, наверняка попадет в рай. Ее отличала легкость во всем. Мои ночи нарушаются кошмарами и все же исполнены ощущения покоя: Кристина — крылышко, перышко, тростинка, вкрадчивая птичка, которая лишь коснулась нас троих — сестры, меня и папы. На самом деле это мы оказывали на нее давление, ведь она была нам опорой. Однако она давала нам понять, что довольствуется тем, что помогает нам двигаться вперед, не причиняя боли другим и не позволяя причинять боль себе, все делала с помощью ласки. «Я вас не высиживала, я дала вам крылья», — было ее девизом, при этом она ничуть не заносилась, только в уголках глаз и губ мелькал намек на ироническую улыбку — она как бы извинялась, что приходится говорить об этом и нарушать молчание.
Ее молчание — молчание нашей сообщницы — было лишь неким промежутком, никак не мешавшим нам поступать по-своему. Мне его будет не хватать. А может, это и есть извечное предназначение женщин, утерянное ими в пресловутой борьбе за равноправие, над которой ты знай себе посмеиваешься (и зря): служить почвой, точкой отсчета, порогом, трамплином, чем-то, что позволяет любимому — ребенку ли, мужчине — взлететь. От трамплина отталкиваются и забывают о нем — такой риск Кристина принимала без горечи жертвенности, в строгом, чутком молчании.
Я никогда не слышала, чтобы она говорила о себе, а уж тем более требовала, командовала. «Какое отсутствие такта!» — шептала она, поджав губы, когда кто-нибудь позволял себе это. На склоне лет мама принялась искать, но не родственников — после стольких лет и событий в России мало кто мог уцелеть, — а исторические документы о дореволюционной Москве: почтовые открытки, альбомы, хроники, различные свидетельства. Тот магнит, который притягивает меня, как и Себастьяна, к православию, манил и ее. Ностальгия моей матушки — женщины, как я уже говорила, образованной — выливалась в то, что она собрала небольшой архив. Аккуратно стоящие папки никому не мешали, в них было все о самом городе, о местонахождении дома, где жили Иван и Сара, о воздухе, которым они дышали там до того, как перебрались сюда.
Однажды — то ли по недосмотру, то ли в результате приступа враждебности, которые возникают между супругами, — папа отнес это сокровище на помойку, заявив потом, что якобы спутал его с рекламными проспектами. Мне не забыть того дня, когда Кристина обнаружила пропажу. Ее черные глаза внезапно стали пустыми, она надолго молча застыла перед своим мужем, это длилось вечность. Затем заперлась у себя в комнате и вышла оттуда лишь сутки спустя с покрасневшими от слез глазами. «Знаешь, дочка, никто не презирает иностранцев так, как презираем их мы, французы. Холодно, без угрызений совести, со спокойной душой. Мы ведь лучшие!» О, это недоброе «мы»! «Не забывай этого, обещаешь?» И все, больше ни звука.
До тех пор мне и в голову не приходило, что папа мог быть ксенофобом, русофобом или антисемитом, ведь он всю свою жизнь посвятил отношениям между народами — объездил весь мир, а однажды привез свое семейство в Санта-Барбару, чтобы служить Республике. Понимаешь? После того случая я уж и не знаю, что думать. Существует ненависть (назовем ее бессознательной), которую лучше не ворошить. Это было единственным эмоциональным взрывом моей матери, если можно так назвать уход в себя, в молчаливое порицание.
За те полтора десятка лет, которые я прожила отдельно от нее, покинув отчий дом, наши облеченные в куртуазную форму и растянутые по времени стычки не предвещали того, какое горе свалится на меня, когда ее не станет. Я ведь считала себя бережёной от горя после того, как отдала дань, отчаянию по смерти папы. Я была словно одета в броню. Тебе да и никому другому — не представить себе Стефани Делакур безутешно рыдающей, словно девочка-сирота! И тем не менее это так. Я плачу не на каком-то языке, я плачу без слов, вспоминая ее взгляд, ее одиночество и это молчание, ставшее мне колыбелью, отчизной. Мне вдруг становится ясно, как много существует на свете того, что мне уже не делать без нее. Ну например, некому будет послать фотографии, на которых мы с Джерри во время каникул. Эти снимки — где мы с ним будем, к примеру, среди роз, на пляже в Мартре или в дансинге в Пергола — никому другому не интересны. Только ей, а ее нет. Может, они будут интересны тебе? И много чего еще, менее личного, более серьезного, что я совершила, заботясь о сохранении достоинства, не зная, что то было ее достоинство, поскольку она направляла меня. Скажу тебе больше: без нее я способна вообще все забросить.
Не бойся: у меня есть Джерри, буду продолжать ради него, обещаю, ты непременно увидишь меня снова в Санта-Барбаре. Но другой. Я утратила чудесную птицу, чьи крылья несли меня. Храню молчание Кристины, вручаю его и тебе.
Стефани.
P.S.
Я медлила с отправкой этого мейла, думала, напишу еще, но нет: траур, тягостное состояние, лень.
Есть кое-что новенькое по поводу Себастьяна. Джерри, сын Глории, которого я нежно люблю и который всегда будет удерживать меня в Париже, нравится тебе это или нет, этот ребенок, которого окружающие зовут инвалидом, просто потрясает меня своими подвигами в области информатики. Теперь, когда он подрос, я обращаюсь к нему со всеми затруднениями, возникающими у меня — увы, нередко — с компьютером. Короче: шаг за шагом — потом объясню — Джерри сумел проникнуть в память ноутбука твоего дяди Себастьяна!!! Я сообщила ему несколько возможных тайных кодов, соответствующих датам, связанным с биографией Анны Комниной: дата рождения в 1083-м, встреча с Эбраром Паганом весной 1097-м, замужество осенью 1097-м, начало работы над «Алексиадой» в 1138-м, окончание в 1148-м. Так вот, подошло число 1097: Охридское озеро, Эбрар Паган, ну, ты знаешь… Но именно Джерри додумался до того, как войти сперва в компьютерную сеть университета Санта-Барбары, затем в сеть кафедры, а уж после — с этим подсказанным мною кодом — в персональный компьютер Себастьяна… Я даже не желаю знать, как все это умещается в его хорошенькой головке. Минуя подробности, сообщаю:
Первое: Себастьян жив и продолжает сочинять «Роман об Анне».
Второе: он идет по следам Эбрара Пагана, своего предка, вашего с ним предка, которым пожертвовала Анна ради государственных интересов.
Третье: менее чем через неделю он прибудет в Пюи-ан-Велэ. Такой вывод мне позволяет сделать его одержимость вопросами веры. Он создал свой собственный мир, полный фресок, церквей, соборов, ищет Святую Святых и неминуемо окажется у истоков крестовых походов, в «Salve Regina».
Не спрашивай пока более ни о чем. Позже все объясню. Лучше позаботься о том, чтобы за ним была установлена слежка и его можно было схватить на месте: Фулк Вейль смог бы помочь тебе в этом — связать тебя с французской полицией, у которой, говорят, дел невпроворот в связи с кризисом охранных структур в данный момент. Встречаемся в соборе в Пюи. Поторопимся. Обнимаю. До скорого!