Глава 12
В рождественский пост, после зимнего Николы, умерла Есифова, вдова прусского посадника Есифа Григорьевича, мать Никиты Есифовича, молодого посадника, друга Дмитрия Борецкого. Умирала она давно, с осени лежала пластом, и потому смерть ее ни для кого не явилась нежданною, ни для сына, ни для снохи, Оксиньи, ни для ближников, которые даже порадовались:
— Отмучилась, наконец!
Болела долго, а умерла хорошо. Пожелала собороваться. Потом позвала Борецкую и Горошкову в свидетели, прочла завещание. Сыну и снохе отходили родовые земли, раскиданные по всей Новгородской волости, села и волоки, рыбные тони, соляные варницы, ловища и перевесища, лавка в торгу, амбар в Бежичах… В одном Обонежье, в Андомском, Шольском, Пудожском и Водлозерском погостах двести шестьдесят обжей пахотной земли. В завещании перечислялись также заклады, с кого сколько взять, амбары с добром и сундуки с лопотиной, шубы и кони, «а что в анбарах, и в сундуках, и в коробьях, опричь дареного, то все сыну моему Никите и снохе моей». Отдельно снохе Оксинье передавалось: «ожерелья два, яхонтовое и жемчужное, жемчугу бурмицкого, серьги и колтки золотые со смарагдами», золотые и серебряные браслеты. Перечислялись подарки слугам, кому что — порты, корову, сапоги или отрез сукна, или деньгами, или хлебом. Три семьи старых слуг Есифова отпускала на волю, Бога ради, дарила и их добром.
Долгая болезнь высушила ее, запал рот, нос заострился, резче обозначились скулы, выдалась вперед властная тяжелая челюсть. Когда Есифова от слабости закрывала глаза, лицо казалось уже совсем мертвым. Но вновь шевелились морщины, размыкался рот. «Читай… читай!» — говорила она приказному. После завещания умирающая велела перечесть вкладную. Николо-Островскому монастырю отходило сельцо по Вишере, серебряное блюдо, лошак бурый и две тысячи белки на церковную кровлю. «А хто будеть от дому святого Николы, игумены и черноризцы, — читал дьяк, — держати им в дому святого Николы на Острове вседневная служба, а ставити им в год три обедни, а служити им собором…»
— Четыре напиши! — хрипло потребовала умирающая. — Немало и дарю! На память святого апостола Авилы, месяца июня, в четырнадцатый день… прибавь! И милостыни пусть дают… по силе… А не почнут игумены и священники, и черноризцы… святого Николы… тех обедов ставити и памяти творити — и судятся со мною… перед Богом, в день страшного суда!.. Ну вот так… ладно… — удовлетворенно прибавила она, прослушав перебеленную грамоту.
После того Есифова причастилась и соборовалась. Испила малинового квасу. Подозвала сына, благословила. Прибавила погодя: «Теперь усну», — и смежила глаза. Дышала все тише, тише… Не заметили, как и отошла. Хорошо умерла… Об этом говорили и на поминальном обеде в доме покойной — всем бы такую смерть!
Никита Есифов стал полновластным наследником огромных вотчин Есифа Григорьевича, а его молодая жена приняла заботы по дому, став одною из великих жонок новгородских, наряду с Борецкой, Горошковой и Настасьей Григорьевой.
И, будто сменяя ушедшую жизнь другою, новою, жена Федора Борецкого, Онтонина, Тонья, по-домашнему, тем же постом, обрадовав отца и бабу, родила первенца, сына. Мальчика назвали Василием, по настоянию Марфы. Ребенок был хороший, толстенький, веской — как на руки взять. Ему тотчас наняли кормилицу со стороны и приставили няньку из дворовых.
Марфа сама сильными бережными руками ловко запеленывала младенца. В лице у Борецкой появилась примиренная тихость. Баба, бабушка! Второй внучок уже, и оба пареньки. Между семейными заботами она, как всегда, успевала вести огромное хозяйство, принимала начавшие прибывать по первопутку санные обозы, следила за девками, что рукодельничали в девичьей, считала, меряла, сама принимала купцов и торговалась с ними, строила, заказывала образа для новой церкви в Березовце. Дмитрий был далеко, в трудах посадничьих и посольских, и мать не озабочивала его и в мужские дела сына пока не вмешивалась. Федора и того на время оставила в покое.
Ясно стало, что этой зимой войны не будет. Москве угрожала Орда, да и не простое это дело, собрать войска со всех земель, чтобы двинуть на Новгород. Посольство от короля Казимира еще не возвращалось, и ждали его не раньше Крещения. В трудах и заботах вседневных неприметно подкатило Рождество.
Светлое Рождество Христово — самый веселый праздник в году. Дети прыгают, не в силах дождаться, когда можно начинать славить, когда пойдут со звездой, а там игры, гаданья, ряженые — кудеса (или хухляки, или шилигины, кто уж как назовет).
— Баба, я славить пойду! — радовался Ванятка, снимая красные сапожки и разоболакиваясь на ночь. (В отсутствие Дмитрия Борецкая, к неудовольствию Капы, хозяйничала и на половине старшего сына.)
— Пойдешь, пойдешь! Спати надоть! — усмехаясь, укладывала Марфа внука. («Весь в Митю! И тот такой же был настырный да нетерпеливый!»)
— Баба, а ты меня побуди! — бормотал Ванятка, укутанный шелковым одеялом, уже сонный, со смыкающимися глазками.
И так же, как этот наследник сотен деревень с крестьянами, рыбных ловищ, угодий, варниц, торговых пристаней, радовался, что завтра пойдет славить и получать в подарок аржаные пряники, так же и дочка Ивана, худенькая светлая девчушка в залатанном платьице, засыпая под вытертой овчинной шубой, сладко грезила о завтрашнем дне и уже украдкой связала плат в узелки — было бы куда складывать славленые пироги.
— Батя, а мы к боярыне Марфе пойдем! — выдавала она отцу ребячьи тайны.
— Куды! На том конци живет! К Захарьиным походьте, любо ищо к кому!
— Не! Мы хотим к Марфе! — капризно протянула девочка, уверенная, что отец не откажет ей.
— Спи! К Марфе ей… «Госпожа Марфа» надоть говорить…
В Сочельник, под Рождество, девки гадали, лили воск и олово на воду, бегали в баню глядеть суженого, выкликали, пололи снег. У ворот окликали прохожих — какое имя скажет, так будут звать жениха. Олена Борецкая сама бегала на Волхово за свежей водой — сидели в нижней горнице с девками, смотрели в кольцо. Сыпали перстни в шапку, под песню вынимали — кому что придет.
Будем перстни тресть.
Будем песни петь.
Лим-лели!
Мы кому поем,
Мы добра даем,
Лим-лели!
Ай, чей перстенек.
Того песенка,
Лим-лели!
Кому выдастся.
Тому справдиться,
Лим-лели!
Залетел воробей
На чужу сторону,
Лим-лели!
А с чужой стороны
Он не вернетце,
Лим-лели!
Девушка, доставшая перстень, расстроилась — к разлуке. Оленке досталось еще хуже:
На гумно иду,
Во трубу трублю,
Лим-лели!
А с гумна иду
Я потрубливаю,
Лим-лели!
Это значит, горе горевать. Следующей зато достается близкое замужество:
Ходит кошечка
Да по лавочке,
Лим-лели!
Водит котика
Да за лапочки,
Лим-лели!
С утра только что окончилась Христова заутреня, как на дворе Борецких уже раздался хор согласных мужских голосов:
Христос рождается, славите,
Христос с небес, срящите,
Христос на земли, возноситеся.
Пойте Господеви, вся земля,
И веселием воспойте людие,
яко прославися!
Это собрались свои мужики-холопы и парни-уличане. Окончив ирмос, тотчас начинают кондак:
Дева днесь пресущественного раждает,
И земля вертеп-неприступному приносит,
Ангели с пастырьми славословят,
Волсви же со звездою путешествуют:
Нас бо ради родися отроча младо,
превечный Бог!
За первыми славщиками последовали другие, там третьи, четвертые…
Из поварни Борецких славщикам решетами выносили пироги, подносили пиво. Сама боярыня спускалась на крыльцо, раздавала мелкие деньги. Приходили старики и калики, парни и девки, артельные грузчики, свои холопы. Скоро обширную горницу наполнили дети:
— Баба Марфа, мы славить пришли! — ликуя, кричал Ванятка из толпы ребят, одетых кто как: кто во свое, по росту, ладное и дорогое, кто попроще, кто и совсем в тряпье и опорках. Бедные озирались по сторонам, разглядывали, раскрывая рты, великолепие боярской избы.
— Славьте, славьте!
Скрестив руки на груди и улыбаясь, Марфа слушала, как детские голоса старательно, хоть и не совсем складно, выводят ирмосы, а затем, переглянувшись и потолкав друг друга с юным восторгом, — древнюю поздравительную:
А и шел Дристун
Вдоль по улице,
Лим-лели!
А кому поем,
А тому добро.
Лим-лели!
Она сама раздала малышам козюли, печенные из крутого теста: олешек, всадников, коней и баранов с загнутыми рогами, птиц и те, свернутые, заплетенные кольцами витушки, в которых нетрудно было угадать проклятых не один раз языческих змеев. Оленка, Пиша и несколько баб из дворни помогали детям завязывать в платочки сладкие пряники, шаньги и медовые коврижки. Один, маленький, впервые в боярском тереме, струсил, разревелся. Марфа подняла на руки, огладила по голове.
— Сопли-то распустил! — приняла платок, протянутый Пишей, утерла нос и зареванные глазки. — Как зовут-то тебя, добрый молодец, величают по изотчеству?
Мальчонка робко улыбнулся, потупился. Марфа сама уложила ему гостинцы в плат, перевязала получше:
— На, бежи! Да не робей вдругорядь!
С вечера второго дня уже заходили кудесы. Захлопали двери домов. Косматые фигуры в вывороченных шубах, в бабьих сарафанах, кто козелью — с козьей головой на плечах, кто лесовиком, кто медведем. Тряпки машутся, хрюкающие голоса, пляшут. Ну, началось!
У Борецких ворота настежь. Одни, другие, третьи! Топот шагов по лестнице, стук в двери, слышно, как отряхают снег в сенях, облако морозного пара — и вваливаются новые. Одни других чуднее, толстые и тонкие, с рогами, хвостами и той еще украсотой, от которой девки закрываются и прыскают в рукава.
Оленка только забежит, схватит кусок пирога, на ходу опружит, обжигаясь, ковшик горячего сбитню — и опять вон из терема.
— Куды?! — окликнет Марфа.
— Мы кудесами!
— С кем-то?
— С Маней Есиповой да с Иришей Пенковой!
— Глядите там, парни изволочат!
— Ничо, Никита с нами!
А то явится со всею свитой домой. Смех, перешутки в задней горнице, и вот выходят: кто козой, кто толстой бабой — титки ниже пояса, кто бухарским купцом либо фрязином.
Федор от молодой жены и новорожденного тоже ушел кудесом. «Кого-то волочили, охальники; други ходят, как ходят, ну, снегом покидаютце, а Федор все не может по-людски. То задеретце с парнями, то девок задевать учнет — боярин!»
Маленькие кудеса забежали. Ну, то Ванятка, внук! Так и есть, по голосу признала, еще не умеет говорить-то по-годному.
— Ты в себя дыши-то, кудес!
Потом пришли хухляки с живым петухом. Девки сбежались. Петух, выскочив из коробьи, ошалело тряс гребнем, топотался по полу. Девки сыпали ему зерно — чье раньше будет клевать, та первее прочих замуж выйдет. Не выбрал-таки Оленкиной кучки! Ну, да и приметы не помогут, коли Тучин на уме!
На дворе тем часом — целое представление. Потешные медведи, великаны — по двое сидят друг на друге, иные на ходулях — целое действо разыгрывают — скоморохи, видать! Визг, смехи, шум. Тем кудесам выносили пива, одаряли и деньгами.
Не сошли со двора — новая ватага, прямо в горницу.
— Можно?
Пересмешки за дверью. Слышно, сбивают снег с валенок. Распахивается дверь и — наполнилась горница. Прыжки, блеянье, ржанье. Таких-то и не видали раньше! Марфа вышла, качала головой — ну и хухляки! Хрюкающие рожи тотчас окружили ее, пошли хороводом, вприпрыжку. Один толстый — сало лезет отовсюду, висит с боков, на ляжках по пуду, а брюхо-то, брюхо! Целая гора, в три пояса перепоясан, и то едва несет. И конец меж ног большой, бурый, наперед торчит, сраму-то! И тоже машется. Ну и ну! Марфа замахала руками, а толстый кудес кинулся на нее и поволок к задним дверям.
— Пусти! Да кто таки?!
Марфа отбивалась, рассердясь уже не на шутку.
Кудес пихнул ее за порог, приподнял плат с лица.
— Онфимья! — расхохотались обе.
Куда делась чинная боярыня, куда и шестой десяток лет!
— Дай посижу. Прикрой двери, а то увидят!
Онфимья свалилась на лавку, поправила сползающий живот.
— Квасу налей! Устала, годы уже не те… К Коробу ходили, да к Феофилату Захарьину. У Феофилата гость-от, по говору московськой. Зашла тебе сказать. Ну, прощай!
Горошкова опустила плат и выбежала. Борецкая не успела расстроиться еще, как раздался ликующий крик Ванятки:
— Баба Марфа, иди змея смотреть!
— Змей, змей!
Все разом заспешили наружу. По улице, громыхая и пыхая пламенем из пасти, шел длинный, загибающийся вдоль заборов змей. Мальчишки восторженно орали, бежали по сторонам и сзади, стараясь наступить на волочащийся хвост. Змей весь светился изнутри. Хухляки в расписных, красно-желтых кожаных масках плясали вокруг него.
Змея сделало братство кузнецов, и потому железа на него не пожалели. Он весь был покрыт трепещущей жестяной чешуей, издававшей металлический звон и скрежет. На косматых, завернутых в овчины ногах змея виднелись длинные железные когти, клацавшие по наледенелым мостовинам. Сзади волочился извивающийся хвост. Голова со светящимися глазами и пастью поворачивалась из стороны в сторону, пасть щелкала зубами, раскрывая и закрывая железные челюсти. По временам из нее вылетал, раздуваемый ручными мехами, сноп огня, и тогда мальчишки, с визгом, кидались врассыпную. Встречные монахи и монахини плевались, крестились и шарахались от нечистого гада.
Олена Борецкая с подружками уже не раз наведывалась к Тучиным то козой, то толстым купцом. У Григория все кто-нибудь гостебничал. Тут зашли — целая шайка столовая сидит да все знакомые: оба Михайловы, Ревшин, Савелков, Роман Толстой.
Иван Савелков — вот уж глазастый какой, и видел-то не один ли раз только. «Та-то к тебе не по один раз заходит, — говорит, — Оленка, должно!»
Олена выскочила, как маков цвет под платом. Савелков за ней. Скатились с крыльца. Визг, снежки, хохот. Подружки кинулись на Ивана гурьбой. Савелков валял девок в сугроб, с него сбили шапку, набили рот снегом. Отдуваясь, довольный, он катался в снегу сам, ловил то Иринку Пенкову, то Оленку, покатом возил по сугробу. Потом, отпустив девок, ворвался в горницу:
— Братва! Пошли и мы! Живо! Тащи шубы! Тряпки давай, каки есть! Кликни тамо — пущай принесут чего ни то! Лапти есть ле?
Вскоре преобразившиеся молодые посадники гуськом спустились с крыльца. Впереди водяник, обернутый рыболовной сетью, за ним ведьма-кикимора и черт с рогами, с хвостом и кузнечными клещами в руках. Михайловы оделись один персидским купцом, другой — восточной бабой, в долгой красной рубахе и портках.
— Куда пойдем?
— А ко всем поряду! Вон в етот дом, тута бочар живет, Захар Ляпа, айда к нему! — предложил Савелков, выряженный чертом.
— Можно?
Посадники озирались из-под платков. Бедная утварь, брюхатая баба с маленьким на руках, сохнущие тряпки.
— Каки-то кудеса не простые? — признала по дорогому платью хозяйка. — Ай, бояра? Квасу нашего, репного, пожалуйте!
Улыбаясь, она поставила на стол глиняную корчагу и ковш. Сплясав и отведав репного квасу, друзья тронулись дальше, теперь к Есиповым…
И по всему Новгороду, морозному и уютному, в синей фате снеговой, с вырезными мохнатыми опушками кровель, над которыми шапками, как на лапах елей, нависает снег, искрящемуся инеем, сказочному, с желтыми, светящимися, как змиевы глаза, окошками, — смех и гам, хлопают двери и скрипят калитки, по улицам движутся удивительные фигуры, машутся рога и хвосты, и маленькие кудесы чертенятками прыгают через наметенные в межулках сугробы.
Марфа долго крепилась, но не выдержала тоже. После того как зашли с медведем и оказались знакомые купцы-плотничана, оделась сама. Ах! Морозный воздух, как купанье, холод, и так легко дышится, звезды над головой яркие, свежие. Вспомнить молодость! До свадьбы еще… Да и после хаживала! Не по Оленкиному бегала, кем ни рядились только!
А по улицам — олени, яги-бабы, шилигины с солнечно разрисованными лицами… Словно не скачут гонцы из конца в конец, подымая снежную пыль, словно не копится сила ратная, не куют оружие, не чинят брони, словно не собираются русские рати двинуться на русский же город, словно посольство Великого Новгорода не спешит из Литвы с подтверждением воли короля Казимира…
И во всех селах и городах Руси Великой в эти же дни ходят ряжеными, кудесами черный люд и купцы, бояре и смерды, и в Русе, и в Торжке, и в Твери, Костроме, Суздале. И на Москве в тот же час, когда Иван Савелков ведет свою ряженую дружину по льду Волхова на ту сторону, в Плотницкий конец, пляшущие хари врываются в терем великого князя, и Мария, вдовствующая великая княгиня, мать самого Ивана Васильевича, одаривает печатными пряниками, серебром и медом святочных гостей. И братья самого великого князя ходят ряжеными по знакомым боярским домам, и даже Иван не по раз милостиво встречает веселых заходников.
Церковь запрещала бесовское каждение и личины, и хари, но государь должен разделять народное веселье, и потому Иван не только не препятствовал святочным игрищам на Москве, но даже и сам отдал им дань, сходив к Ряполовским под личиною, в наряде крымского купца, неузнан. В прочие же дни Святок он был занят с дьяком Степаном Брадатым, нарочно выпрошенным для этого дела у матери, — подбирал договорные грамоты и выписки из ветхих летописей и государева летописца, обличающие неправду «величавых мужей новгородских».
Никогда, кажется, так не гулял, не веселился святочный Новгород. Не сыпал так щедро серебро и веселье, словно предчувствуя, что это его последняя гульба, что больше не будет мирных лет, не будет беспечной бешеной удали и размаха разливанного, без конца и без краю, что найдутся скоро ему и край, и конец…
Не гуляли лишь лица духовного звания (не считая клирошан, веселившихся вместе со всеми), да еще такие убежденные противники язычества, как философы кружка попа Дениса.
Зайдя на Святках к духовным братьям, Григорий был поражен тишиной. Здесь не молчали, а толковали и спорили, порою до страсти, и все равно впечатление было такое, словно святочный Новгород отсюда за тридевять земель, за синими морями, за высокими лесами. Разгульное пьяное веселье затихало у порога этого дома, не смея его переступить. И то, что отвращение духовных братьев от языческого лицедейства было не ложное, что этим людям не скучно, что их не тянет отай самих на улицу, внушало уважение. Глядя на похожего на Христа Дениса, вдохновенного Гридю, апостольские лица остальных, Григорий и сам немного застыдился своих недавних похождений с Савелковым.
Тут решались все те же вопросы бытия, веры, сущности Бога и долга человечества перед вселенной. Поп Денис нашел какого-то ученого жидовина из свиты Михаила Олельковича, и теперь, приведя его к себе в дом, дотошно расспрашивал о книгах, числах, именах, а также о делах на далекой Волыни.
Схария, в шапочке на завивающихся седых волосах, в длинном своем одеянии, сидел прямо, пронзительно озирался, изредка поглаживая длинную волнистую бороду, видно, чувствуя себя здесь чужим и не совсем понимая, чего хотят от него эти убежденные христиане, осторожно рассказывал на волынском наречии, с неожиданным для русского уха ударениями в словах, о том, как живет у них, на Волыни, народ Израиля, в какой чести у литовского князя, коему от их купцов великая прибыль притекает, и как даже и в «Правде Волынской» законом русским оберегает их князь: «Аще убьет кто жидовина, то большую виру платит, чем за русина убитого».
— Будь вторым, но не первым, как Иосиф Прекрасный у фараона, как Даниил у Навуходоносора, и тогда прославишь себя и род свой!
По уходе Схарии загорелся спор. Схария был уже не впервые у Дениса. По просьбе последнего, он даже приводил ученого раввина, Мосея Хануша, с которым Денис долго сидел над текстами Ветхого завета, — два философа двух враждующих религий, основывающих свои учения на одних и тех же ветхозаветных книгах, — проверял переводы священных текстов, а заодно свое знание древнееврейского, в котором был нетверд.
Гридя Клоч по уходе Схарии начал тут же, встряхивая косматою гривой, громогласно предостерегать Дениса от такой дружбы.
— Уже и так болтают, что ты в ихнюю веру перешел!
— К чистому нечистое не пристанет! — мягко возразил ему Денис. — Христос входил в домы грешных и беседовал с фарисеями!
Как раз взошла попадья. Под стать мужу: сухощавая, с бледным строгим лицом и опущенными уголками губ. Поставила квас, положила лук и ржаной хлеб на стол.
— Слышишь, — улыбаясь, спросил ее наставник, — тебя теперь уже не Овдотьей, а Саррою величают?
— Слышала уже! Невегласи и глаголют непотребное! — сердито отозвалась попадья.
Григорий знал, что Денис тайно перекрещивает своих приверженцев в «истинную веру», что уже пахло ересью, ибо то же самое делали когда-то стригольники, последователи Карпа-проповедника, и подумал, что зря, пожалуй, так беспечно относится Денис к нелепому обвинению, из коего при желании можно сделать невесть что, вплоть до снятия сана, церковной епитимьи и заточения в монастырь.
— А мне эта мудрость, быть вторым при князе, стойно Иосифу Прекрасному, нравится! — возразил человек с темным одутловатым лицом, имени которого Григорий не знал до сих пор, поскольку все называли его просто «отцом дьяконом» или «братом». — Быть вторым при князе, его мыслью и рукою, и через него, именем князя воздействуя, просветить народ!
— То, брат, идея нам не гожа! — отмолвил рокочущим гласом Гридя Клоч, вздымая грубо вдохновенное чело. — Там они, на Волыни, особый народ среди русинов, да ляхов, да литвы. Им христиане — чернь! И князь их за мзду от черни защитить должен, а мы кто среди народа своего? Помысли!
— Но с кем тебе ближе говорить, — возразил темноликий, — с мудрецом иной земли или с этим и плотниками безмысленными, кои сейчас в личинах и харях пьяные по городу шатаются?
— Все одно! Мы — русские, и плотник тот — брат мой во Христе! Его же я и просветить должен светом истины, светом любви! А какая ж то любовь, когда возвеличат тебя над прочими, и какое ж братство, когда сам ты унизишь главу перед князем?
— Кого ты сделаешь избранным, вот что скажи? — вмешался Назарий. — Гордость Иосифа в том, что он второй под фараоном. Но в своем-то народе он первый! И братьям что сказал? Все мы — един род. Бог меня послал спасти вас! Ну, а станешь на место Иосифа ты, русский над русскими? Это уже совсем другое! И для тебя: ты уже нигде не будешь первым, только вторым! И для народа…
— А кого ты приблизишь к себе, того отторгнешь от народа своего! — поддержал Назария Гридя Клоч.
— Для всего народа должен быть один закон, для вятших и меньших! — продолжал Назарий с пылом и блеском в очах. — И ежели даже достойнейших возвысить нарочито, то не они, дак дети их на недостойное обратятце, но прав своих паки не отдадут!
Вопреки своим прежним словам, юноша подвойский начал посещать беседы братьев, ввязываясь в спор каждый раз, когда вставал вопрос о том, что же делать, дабы распространить истинное учение. Ибо, хоть Денис и полагал, что только личное подвижничество и пример праведного жития да домашняя беседа со взыскующими истины могут споспешествовать распространению учения (о сроках он не заботился, полагая, что и тьма лет лишь краткий миг перед Господом), многие его приверженцы горели жаждою немедленных действий и всячески изыскивали пути стремительного продвижения в народ истинной веры.
Григорий, чтобы чем-то помочь духовным братьям, предложил оплатить покупку библейских книг у волынцев и, добившись, что Денис принял от него эти, довольно большие деньги, почувствовал себя немного в образе тех богомольцев, что дают вклады на помин души. Он от чего-то временно откупился, чего-то настоятельного, отнюдь не покупаемого за деньги, что требовали от него эти бедные мыслители, ничтожные числом и значением, затерянные в Великом Городе, сейчас полном святочною гульбой, но духом дерзающие решать судьбы народа, колебать престол церкви и доискиваться истинного смысла человеческого бытия.
Новгородское посольство воротилось из Литвы в конце Святок, когда пешали йордан, святили реку для будущего купанья в ледяной проруби, и жонки по всему городу выливали старую воду из кадей и ушатов, с приговоркою детям, хнычущим, что кончилось святочное веселье и боле нельзя рядиться кудесом:
— В той воде все хухляки потонули! Теперича до нового года жди!
Дмитрий приехал хмурый. Пока слуги внизу суетились, убирая коней, поднялся в верхний Марфин покой. Матери, заботливо и тревожно оглядывавшей обветренное, постаревшее лицо старшего сына, рассказал, оставшись с глазу на глаз, что Казимир был очень недоволен статьей, вставленной по настоянию Феофила:
— Мирить нас с князем Иваном ему вовсе ни к чему! Тож и от вельмож литовских слыхали. А еще бают, в Литве неурядицы, Рада враждует с королем, войско соберут ли еще, нет ли, не знать! А тогда мы ли за их спиной отсидимсе али они за нашей? Иван Кузьмин вызнавал: Казимир сына на угорский стол посадил, теперича угров замирить не может…
— Как ни то у них деетце, а в Новгороде пока Михайло Олелькович сидит! — отвечала Марфа, успокаивая его и себя. — И договор заключен тобою, сын! — Она любовно огладила склоненную голову Дмитрия. У самой сердце сладко колыхнулось: так соскучилась по нему. Оба посмотрели разом в глаза друг другу, Дмитрий устало, но твердо, Марфа уверенно и светло. — В эту зиму Иван всяко уж войны не начнет! — присовокупила Борецкая.
После Крещения Марфа отправилась объезжать свои вотчины. То же сделали и другие великие бояра, а также житьи, и с их дружинами весть об отложении от Москвы, еще не дошедшая до иных глухих углов, распространилась по всей обширной новгородской волости.
Февраль был вьюжный. Дороги перемело снегами. Кони бились в упряжи, проваливаясь по брюхо. Возок часто останавливался, и Марфа, неподвижная, закутанная в меха, сердито ждала, когда слуги дощатыми лопатами раскидают очередной занос и протопчут путь.
В Березовец приехали в потемнях. Старуха ключница, вглядевшись из-под ладони, всплеснула руками:
— Государыня ты наша светлая!
— Узнала, старая! — молвила Борецкая.
Старуха запричитала, бросилась к возку. Марфа ласково отвела ее рукой.
Нахолодавшийся господский дом еще не прогрелся, хоть его топили с утра. Было угарно, и Марфа велела подольше не закрывать вьюшек. Торопливо прибежал посельский.
— После, после! — отмахнулась Марфа. — С дороги каки дела!
Дом был родной, помнился с детства. Девочкой засыпала тут, в этой же горнице. Ссорилась с братом Иваном. Каталась на салазках с горок. Водила хороводы на Троицу. Ловила раков с мальчишками, скакала верхом… Много летов минуло с той поры!
С раннего утра осматривали хозяйство. Боярыня сама заходила в избы, расспрашивала мужиков, считала кули, холсты, кожи. На выбор открывала бочки с грибами и рыбой, пробовала мед. По локоть запускала руки в зерно — не влажное ли? Осмотрев все, за одно похвалив, за другое выбранив, спросила:
— Хлеб когда повезешь?
— Думаю, весной! Как обычно, по реке сплавим… — переминаясь, отвечал посельский, не зная, к чему такой вопрос.
— Зимой вези! — жестко приказала Борецкая. — Не жди! И скору, и холсты. Ко мне, в Новгород. Оброк тоже нынце соберешь! Тута ницего не оставляй! — Она оглядела строгими глазами посад — стояли на высоком крыльце хлебного амбара, — показала кивком: — Гляди, городня прохудилась! Отправишь обозы, порозные пойдут — пусть везут камень и бревна. Снег обтает, начинай городить, поспеши!
— Отсеемся…
— До сева! Старостам накажи.
Посельский смятенно взглянул на боярыню, наконец-то уразумел — неужто? (Слыхал уже, да о сю пору все не верилось!) Неужто… И удержал вопрос. Марфа строго свела брови:
— Умедлишь, на себя пеняй!
— Исполню, государыня!
Поклонился посельский, а сам аж взмок: жена, дочь… Пропадут ведь! Неужто, неужто война с Москвой!
Назавтра санный поезд Борецкой тронулся дальше.
Как прежде, несмотря на розмирье, шли санные обозы на Москву, Тверь, Устюжну и Вологду. Как прежде торопились в Новгорд, к весеннему торгу, «низовские» и восточные купцы и, как прежде, как было уже не раз, новгородцы крепили Молвотицы, Стерж, Демон, Мореву. Но уже не распоряжались их наместники в Торжке, который лишь значился теперь за Великим Новгородом, и уже многие села и погосты под Торжком и Божецким Верхом, уступленные и проданные новгородцами, заводили на себя московские бояра. Но все еще это был Великий Новгород, охвативший своею волостью весь север страны, до Югорского Камня; одержащий десятки тысяч деревень, сел, рядков, крепостей и посадов, с сотнями тысячей черного народа — крестьян, купцов и ремесленников, с лесами, реками, озерами и морями; простершийся на многие дни пути во все стороны, властительный и богатый. Город, который хоть и не мог уже, как древле, ставить киевских князей на престол и сокрушать суздальские рати, но от решения которого — к Москве или к Литве присоединиться — и сейчас еще зависели, на столетия вперед, судьбы Руси Великой.