Глава 10
Вы туры, туры, вы малы детоцки,
Да уж вы два тура, братцы, златорогая,
Мати у вас турица златошерстная!
Уж вы где вы, туры, были, где вы побыли,
Да уж вы где были, да кого видели?
Уж мы были, туры, да на синём мори,
Приплывали ко бережку прикрутому.
Во синем-то мори воды да напивалися,
В зеленых-то лужочках травы наедалися.
Уж мы были во Шахове, во Ляхове,
Белорусскую землю о-полночь прошли,
Ко белой заре пришли в стольный Киев-град.
Уж мы видели, туры, да диво дивное,
Да уж мы видели, туры, чудо чудное:
Уж мы видели стену городовую,
Да уж мы видели башню да наугольную,
Как из той стены из городовыя,
Да из той башни да наугольныя,
Выходила там девица душа-красная,
У ней русая коса да до пояса,
У ней ясные очи, как у сокола,
Черны брови у ней, как два соболя,
Лицо бело, щеки, как две маковицы,
Выносила она книгу Евангелие,
Хоронила она книгу во сыру землю.
Сама плакала над книгой, уливалася:
Не бывать тебе, книга, на святой Руси,
Не видать тебе, книга, свету белого,
Свету белого да солнца красного,
Зори утренной, поздно-вечерние.
Воспроговорит турам родна матушка,
Мати-турица да златошерстая:
— Вы туры, туры, да малы детоцки,
Да уж вы глупые туры, неразумные!
Там не башня стояла наугольная,
Не стена ли там стояла городовая —
А стояла там церковь соборная,
Кругом церкви ограда белокаменна.
Не девица выходила, душа-красная,
Да не книгу выносила, Евангелие —
Выходила запрестольна Богородица,
Выносила она веру христианскую,
Хоронила она веру во сыру землю,
Сама плакала над верой, уливалася:
Не бывать тебе, вера, на святой Руси,
Не видать тебе, вера, свету белого,
Света белого да солнца красного,
Что ни утренной зори, да ни вечерние!
Она чует невзгодушку немалую.
Подымает Идолищо четырнадцать голов,
Хочет сбить-спалить стольный Киев-град.
Пресвятую Богородицу на огонь спустить!
Ах вы дети мои, дети милые,
Заступите вы за стольный Киев-град
И за мать пресвятую Богородицу!
Слепой певец смолк, перебирая струны.
— Туры вы, туры, малы деточки, охо-хо! — раздумчиво повторил Яков Царевищев, забирая в горсти лицо (он сидел, уставя локти в стол и опустив чело на руки) и сильно проводя ладонями по задубелым щекам и колючей проволочной бороде. — Охо-хо-хо! — повторил он, крепко обжимая бороду. — Како помыслим, купцы!
Певец, приняв предложенную чару и ощутив в руке тяжесть дорогого металла, поклонился невидимому для него собранию и заковылял к выходу из гридни. Один из молодцов, провожавших гусляра, подал слепцу его торбу, до отказа набитую снедью — Иваньское братство не мельчилось.
— Задал ты нам загадку, Марко, со своим гусляром, — пасмурно пошутил Павел Баженов. — Туры-ти уж не Борецкие ли? Поди, Митрий Исакович с Федором? Тот-то прямой тур!
— Вот и гляди в оба, как бы веру не продали православную в Шахов-то да в Ляхов! — с провизгом выкрикнул Есиф Костка, по прозвищу Козел, ярый сутяжник, сухопарый и злющий, вечный поперечник во всяком деле — такие есть в каждом братстве купеческом, никуда от них не денешься.
Марко молча посмеивался в бороду.
— Марфа Ивановна будет, а, Марк Панфилыч?
— Будет, обещала.
— Должна быть!
— Борецкому Дмитрию Иван, слышь, боярство пожаловал? Верно ли?
— Верно.
— Смотри-ко!
— Опять бы нам в накладе не остатьце!
Здесь собралась купеческая старшина, тиуны и старосты двух братств: Иваньского братства вощинников, главного купеческого братства Великого Новгорода и братства заморских купцов — новгородского купечества, ведущего торговлю в Новгороде заморским товаром, — толстосумы, что ворочали сотнями рублей, торговали с Югрой и с Заморьем, со Псковом, Тверью, Москвой, Костромой и десятками других городов. Это их лодейные караваны, выходя на Волгу, спускались до Сарая и Астрахани, их товары верблюдами везли в Бухару, свечи из их воска горели во всех знатных домах Европы, в их меха одевались датские и английские вельможи, из их горностаев шились мантии французским королям. Были тут и некоторые из житьих, уличанские старосты, еще не порвавшие с купечеством и торговлей, как Панфил Селифонтов. Окладистые бороды, опашни и ферязи темного дорогого сукна, истовые суровые и хитрые лица, внимательные глаза. И пир у них велся по-старому, степенно, с певцом-гусляром, что мерно и неспешно пропевал знакомые старины минувших времен, как было при прадедах, а не так, как повелось нынче в теремах боярских, с игрецами да скоморохами-гудошниками.
Многие из братчинников, как Панфил с сыном, прикупали земли, чуя застой в делах, и все они или большинство, как люди, достигшие своей вершины, боялись любых перемен, справедливо полагая, что после вершины всякий путь пойдет только под горку. А потому не весел был пир, и тяжко задумывались братчинники, и тревога сочилась из речей.
— Ежели Иван Заволочье отберет, куда сунессе? Пушной торг подорвут начисто, а за ним и суконники московские, сурожане, совсем одолеют. Им ить с Сурожа да с Кафы дешевле фряжский товар возить, чем нам через Ганзу, будь она неладна!
— Страшно и за короля задаватьце!
— Мы-ить не бояре, не землею кормимсе…
— А и землю Иван раздаст дворянам своим, мелкому купцу туда-сюда, а нам уж того не будет, что от великих бояр: тысячами белка, сотнями пудов воск, сало, лен — анбарами!
— А после пожалованья Борецкие как ся поведут?
— Госпожу Марфу спросим!
Марфа собиралась долго. Пособлявших — Пишу с двумя девками — замучила. Оделась со тщанием, но просто, во вдовье платье, как одевалась, бывало, когда ездила к черным людям. Осмотрела себя в зеркало, осталась довольна. Пошла и от порога воротилась вспять:
— Праздничное давай! Лучшее, то — знашь!
Полетели в сторону вдовьи наряды. Золотая византийская парча, красный фландрийский бархат, жемчужное очелье, самоцветы, кольца, серьги, ожерелье из лалов… И когда ничего уже нельзя было прибавить или надеть, не испортив, и ничего уже нельзя было измыслить богаче, сказала:
— Будет! Так еду к купцам.
В гридню Иваньского братства Марфа вошла, как золотое видение. Казалось, гридня засветилась. Привычные к богатству иваньские воротилы и те ахнули. Низким грудным голосом поздоровалась, повела большим глазом, склоняя голову, отчего подбородок сложился в тугие складки. «Волоокая», как говорили люди прежних времен, люди неторопливой пастушеской жизни, умеющие ценить красоту больших, влажно блестящих коровьих глаз, мудрые люди древности, представляющие себе праматерь богов, создательницу всего живущего в облике небесной коровы. Борецкая царственно огляделась, показав весь округло-тяжелый очерк лица; прошла — парча саяна волнами заколебалась, меча искры. И заговорила, как одна умела говорить: о славе Великого Новгорода, о землях далеких, о чести, о верности. Как сор отмела пожалованье великого князя:
— …И дети мои сложат головы за вас, за Новгород! Теснят вас сурожане? Урядим с королем, старый путь великий откроетце! Через Смоленск по Днепру, до Киева! Как прадеды и прапрадеды торговали, как ходили при великих князьях киевских! Из устья Днепра до Царьграда, до Веницейской земли ближе, чем от Кафы греческой! Да и крымскому хану даров не дарить! На Волынь откроетце путь! К королю венгерскому по Дунаю, и в иные земли и страны — куда Москве!
Не чинясь, приняла почетную чару, пригубила. Жаркие речи начались, повеяло и тут удалью древних времен. Манил древний путь торговый из варяг в греки. Твердо обещала Марфа, что не порушит Новгород православия, не допустит ляшских попов, ни церквей латынских на своей земле, твердо обещала беспошлинный путь по Днепру. Убедила. С поклонами проводили Марфу толстосумы. Качали головами:
— Турица златошерстая! И верно, мудра. Знает, чует, только поддайся — погубит нас князь московский!
И долго спорили еще братчинники, рядили так и эдак, но побеждала боязнь Москвы, и все сходились к тому, что надо рискнуть, и побеждала, и победила, — золотым видением над вязью слов предстоящая, — боярыня Марфа Борецкая. Великое Иваньское братство решило даться за короля.
Киприян Арзубьев, друг Марфы, удерживавший и направлявший колеблющуюся громаду житьих, поругался с сыном Григорием. Этот сухой жилистый человек, основательный в делах и суждениях, бодрый, прямоплечий, с небольшой темной, в полсеребра, подстриженною бородкой, умевший красно говорить, муж Совета, всеми почитаемый староста великой Никитиной улицы Плотницкого конца (точнее — один из старост, но при Киприяне второго старосту даже не упоминали), побывавший и в посольствах, и выборным в суде — при всяком деле, в коем требовалось по закону представительство от житьих, Киприяна избирали в первую очередь, — рачительный хозяин, умноживший и укрепивший отцовское наследство приобретением земель по Двине, человек, умевший доводить до конца всякое дело, за какое брался (что, впрочем, в его пору было не редким качеством в русских людях), Киприян Арзубьев отнюдь не пользовался непререкаемым авторитетом в своей семье. Во всяком случае Григорий, старший сын Киприяна, давно уже старался выйти из-под строгой воли родителя, и теперь, то ли обиженный заносчивым Федором Борецким (Марфа Ивановна построжила бы младшего своего, все дело портит!), то ли на Славне, у Исака Семеныча наслушавшийся умных речей, забунтовал. Киприяну мешало спорить с сыном то, что Григорий отлично знал и помнил все мысли отца и умел выворачивать их наизнанку, подчас побивая родителя его же доводами.
Григорий при этом непристойно бегал по горнице, и Киприян уже многажды порывался прекратить говорку силою власти родительской, попросту прикрикнув на сына, но ему не хотелось проявлять слабость, да к тому же Григорий высказывал такое, о чем спорили слишком многие из житьих, и уже поэтому просто отмахнуться от его слов нельзя было.
— Войну зачинать, дак мы наперед! Коня купи, бронь купи, людей оборужи с собою, а чего ради? Московськи дворяна от великого князя землю емлют за службу-то!
— А не станут служить, дак и потеряют земли ти, тоже не велика благостыня! — возражал отец.
— А чего им не служить? — бушевал Григорий. — Как поход, так прибыток! А наши ти воеводы после кажной войны московськой деньгами откупаютце! На своей земле воевать — зипунов не добудешь! В суде, говоришь, наши сидят? Дак тоже то только и приговаривают, о чем великие бояра порешили! Преже еще с наводкой приходили к суду! Иной всю улицу с собой приведет, тот же Захария Овин, скажи поперек слово!
— Наводку запретили! — нетерпеливо прервал Киприян.
— Наводку запретили, да! Дак кто запретил? Опять же великий князь! На вече, скажешь, наши голоса? А часто вече нынь созывают? Все один Совет вятших вершит! Мы не бояре! — кричал Григорий, непристойно бегая по горнице перед отцом. — У тебя вот земля и всё, а могу я стать тысяцким хотя! Уже не мыслю посадником! Сотским могу ли стать?! Гришка Берденев предо мной нос задирает, чем меня лучше? Суд! Покуда судиссе друг с другом, туда-сюда, еще по правде решат, а с боярином? Кого оправят? А пойди на Городец, ко княжому суду, как Олфер Гагин, тебе же мало не будет, и вовсе в порошок истолкут! Даве у Борецких съезжалися, нас созвали мало не для смеху! Ефим Ревшин стал дело баять, урезали его тот же час: потом, мол! Потом! Когда нас спрашивают?! А к королю перекинемся? Судить кто будет? Королевский наместник? Рада литовская?!
Киприян медленно закипал. Мальчишка, сопляк, пулетвенник, молоко на губах не обсохло! (Сопляк был, впрочем, давно уже чернобородым рослым мужиком, и настегать вицей, задрав рубашонку, его никак нельзя было.)
— А на Низ тебя пошлют?! — стукнул по столу кулаком Киприян. — На Низ посылать станут со своим коштом! Там привезешь ли, нет, а в пути себя истеряешь, а то и голову сложишь! Это московским дворянам доходно, дак им боле и жить нечем, а у нас земля! И в Заволочье у нас земля! На Низ уйди с холопами, ни жато, ни сеяно, воротиссе — милостыню на торгу прошать! Я староста в улице, помру — тебя выберут! А тамо кто ты будешь? На вече ты свое слово сказал, а послушает Иван тебя тогда, как же! Думаешь, там выбитьце легче? Да таких, как ты, у Ивана, сопливых, не сосчитано! А великие бояра на Москвы еще простых-то ратных дворян и за люди не считают, знаю, слыхал! Не родился Вельяминовым, любо Оболенским, любо Ряполовским там, аль бо Кобылиным, и сиди! У нас с тобою есть, что защищать! Это вон у Лядининых да у какого-нибудь Мишутки Линька по две да по три обжи, а и им хорошего от московских позвов ждать нечего, отберут и три обжи! Я с Борецкими не первой год. Бывал и в доме и на пирах…
— А многие еще бывали-то?! — не смирялся Григорий. — Так ли, другояк, а будет все одно по ихней, а не по нашей воле!
Так в тот час отец с сыном и не договорились ни до чего.
К Киприяну Арзубьеву Борецкая приехала просто, не манила речами, не кружила головы — два пожилых человека, два друга встретились.
— Тяжко? Знаю. Можно и устать! Сама устаю.
Мягко напомнила прошлое… Поднялась, когда убедилась, что не может уже отступить, отказаться, что не выдаст ее, ни дела новгородского не предаст.
Киприян после ухода Марфы пристрожил сына, как мальчишку, и Григорий от их совокупного натиска сдался, потишел.
Труднее всего было говорить с Овином. Усмехаясь и как-то лебезя даже, принимал он Борецкую, сворачивал в шутку, на пустой разговор. И только когда прямо сказала, что слухи о землях не ложны, что отбирать будут наверняка, поглядел впервые без улыбки, остановившимся взглядом своих тяжелых, широко расставленных глаз, взвешивая. Угрюмо отозвался:
— Наши плотничана с вашими заодно. Славлян уговори! Нового бы сраму не вышло. Батя наш долго бился… (Покойного Григория Данилыча Овин не часто поминал, и поминал обычно, когда соглашался на что-то.) — Брата не унимаю… — пробурчал он, провожая Борецкую, а глаза говорили свое: «Враг я тебе был, есть и буду, могила не помирит!»
Но и он после посещения Марфы словно примолк, не помогал, но и не мешал явно, а зайдя к зятю, Ивану Кузьмину, ворчал:
— Околдовала она вас, что ли? Всем городом вертит! А не так, не так надо! Феофилат Захарьинич, тот умней вас! Лбом лезть — лоб расшибить недолго! Лоб-то один, да и свой…
Дмитрий Борецкий, Василий Селезнев, Савелков мотались из конца в конец, льстили, грозили, уговаривали. Богдановы молодцы кричали по всем улицам, шумели на папертях церквей и в торгу. Офонас Груз делал дело степенно, но крепко, за ним шли, подчиняясь внутренней силе этого глухого матерого старика, бесстрашно-спокойного и насмешливого там, где у иных молодых белели лица.
Город кипел. Страсти и возмущение выплескивались волнами на Городец, куда являлись с бранью толпы народа. Наместник великого князя, его дьяки и подручные были как в осаде. Уже не слухи, а явь: со дня на день ожидали приезда Михайлы Олельковича, литовского православного князя, вызванного на новгородское княжение всесильною партией Борецких.
Споры раздирали и Славну. Немир-таки испортил дело своим бешеным нравом. Оттолкнул Глуховых, разругался с половиною прочих бояр.
Неспокойно было в Торгу, где под шум усобной сумятицы и нестроения участились грабежи и свары.
В кончанском совете Немир сцеплялся с Норовом, оба пожилые, оба буйные, и, как часто бывает, оба ни в чем не могли уступить друг другу.
Сторонники московского князя собирались у Исака Семеновича, свойственника Своеземцевых. Переплетенные родством, ссоры и споры велись еще яростнее, за обвинениями в предательстве городу следовали обвинения в измене родовым связям и семейной чести. Иван Офонасович Немир нападал на троюродного брата, Фому Курятника, поминал тому их великого деда, бессменного славенского посадника Федора Тимофеевича, при котором новгородцы отняли было суд у московского митрополита и совершили победоносный поход на Двину против войск деда нынешнего Московского великого князя, Василия Дмитрича.
— Походу тому поболе семидесяти лет, с тех-то пор нас уже дважды били, понимать надоть! — кричал Фома в ответ и, в общем, был прав.
Исак Семенович зазывал к себе. Молодого Своеземцева рвали на части. Только что утром, беседовавши с Немиром, о-полден, угрюмый, сидел он у свойственника, не в силах отказать тому в основательности суждений. Исак Семенович, спокойный во всей этой буре, говорил о законе, о единовластии, судебных злоупотреблениях новгородских чинов, всех этих тиунов, подвойских, приставов, позовников, ябедников, о чем и сам Иван Васильич знал слишком хорошо.
— Что они выиграют? Уже ведь было такожде! Добьютце войны, нахождения ратных, Христианом истомы, по селам грабления… Новый окуп? А потом? От Литвы взятия?!
«Почему его не выбрали посадником? — думал Иван Своеземцев, глядя на это умное, со следами усталости, убежденное лицо. — И братья Полинарьины с ним, ну эти законники!..» Да они правы! Почему же так постна, так тускла эта правда и так ярко заблуждение Борецкой? Разглядывая сбоку круглый лоб, мягкий, когда-то слегка курносый, теперь же раздобревший нос, устремленные прямо перед собою глаза и тянутую, висящую прямо вниз бороду Исака Семеновича, Своеземцев вдруг с удивлением догадался: «А ведь он не умен! Не то что не умен вообще, нет, и знает, и понимает многое, а в чем-то самом главном не умен, в том, что было у отца, и есть, несмотря ни на что, у Марфы Ивановны Борецкой».
Ну, он и Полинарьины хоть честные, а Василий Максимов тысяцкий, рыжий, с хитрым темным взглядом, весь скользкий, как налим, тот что? А ведь вроде и против Москвы, с Федором Борецким кумится — ничего не понять!
Ему было стыдно перед Исаком Семенычем, стыдно и перед Борецкой. Ежечасно с грустью убеждаясь, как ему далеко до отца, молодой Своеземцев не мог ни собрать славлян воедино, ни сам внутренне решиться до конца на что-то одно.
Земли, впрочем, терять не хотелось никому. В конце концов Славна в лице своих бояр высказалась так: они присоединятся к тому решению, которое примет общеновгородское вече.
Все это кипение страстей разбивалось у порога изложницы умирающего архиепископа, и не потому, что при дверях его покоя стояли стражи бдительные или сторонники московской митрополии, нет! За годы архиепископства владыка, сам неревлянин по происхождению, вольно и невольно окружил себя неревлянами и плотничанами — противниками Москвы. Владычные чашник и стольник, Еремей Сухощек и Родион, были неревляне, неревлянами были и многие другие ближники архиепископа. Пимен, наместник и ключник Ионин, происходил из Плотницкого конца, возглавляя наивраждебнейшее Москве крыло тамошней господы… Просто все земное уже отошло, невесомо отпало от Ионы, как отпадают сухою и тихою осенью отмертвелые листья. Марфа поняла это, чуть только увидела прозрачные, нечеловеческой, уже неземной ясности глаза умирающего.
Говорить с ним было трудно. Иона путал имена, даты, живых и мертвых. Она бережно растолковывала ему, что происходит в городе, упорно, все еще надеясь, наводила на мысль о восприемнике. Но когда наконец и вдруг поняла, что нет, дело не в слабости и не в забывчивости предсмертной, что Иона помнит о Пимене и все давно уже решил, у нее опустились руки.
— Божьим судом, по жребию, да изберут владыку себе! — тихо сказал умирающий.
Он хотел одного: единства всех их, светлого единения во взаимной любви. Избрание восприемника по указу прежнего владыки грозило расколоть город и, значит, было неугодно Господу. Иона уже плохо представлял, что творилось за стенами владычного дворца, что город все равно уже расколот и кипит в борьбе.
Мягко, чтобы не раздражить и не огорчить умирающего, сдерживая внутреннюю страсть, Марфа пыталась втолковать ему, как обстоят дела и почему необходимо самому Ионе назначить Пимена.
— Дщерь моя, неужели Господь в мудрости своей не больше нас? Дай Ему решить! Дай. И положись на волю создавшего тебя.
Это была стена. С отчаянием вспоминала Марфа, как легко она прежде говорила с архиепископом, как легко и душепонятно. И теперь — словно путник, опоздавший к перевозу, смотрит она недвижимо на удаляющуюся по водной глади лодью, и не пробежать по воде, не наступить в реку смерти живыми ногами! Человек земных дел, зримых страстей, и человек, наконец полностью отдавший себя Богу, уже не могли понять один другого.
Все, чего добилась Марфа, это того лишь, что Иона снял перстень с прозрачной руки, владычный свой перстень с печатью, прошептав:
— Вот, передай Пимену! — и устало закрыл глаза.
Борецкая бросилась к Грузу. Офонас подумал, пожевал твердыми губами, задирая бороду, решил:
— Соберем вятших! Старейших всех, посадников, тысяцких, игуменов и архимандрита Феодосия, весь город, изо всех концов. Да узрит согласие! Мыслю, всема явимсе — умолим!
Это было четвертого ноября. А на другой день собравшаяся боярская господа вкупе с иерархами церкви была остановлена в воротах Детинца владычными слугами в траурных уборах, известившими посольство, что владыка умер в исходе ночи. Выборные тут же были допущены лицезреть покойного. Горели свечи. Согласный хор пел заупокойную молитву.
Тело архиепископа, исхудавшее настолько, что уже почти превратилось в мощи, было вскоре торжественно погребено, в согласии с завещанием Ионы, в Отни пустыни, личном монастыре покойного. Душа, взыскующая горней любви, пошла к Богу.
В разгар похорон, на третий день по успении архиепископа, в Новгород прибыл со свитою, дружиной, купцами, писцами, монахами князь Михайло Олелькович, с почетом встреченный избранными боярами, во главе с Богданом Есиповым, Дмитрием Борецким и Феофилатом Захарьиным, и поместился в княжеском тереме на Городце, откуда выехал московский наместник, и вслед за ним были силой удалены все оставшиеся чины московской великокняжеской власти. Певучая южная речь зазвучала на улицах и в торгу.
Борецкие и их соратники не пожалели государственной казны Великого Новгорода. Князь Михайло должен был понять, что новгородское княжение не бедная вотчина, не ржаной кус, и что Новгород Великий не чета постоянно разоряемому татарами и давно оскудевшему Киеву. Деньги и добро лились рекою, что вызвало даже ропот горожан, да и многих бояр, особенно на Славне. Софийский летописец впоследствии записывал, что недолгое княжение Михайлы Олельковича тяжко и «истомно» обошлось Новгороду «кормами, вологою и великими дарами».
Кроме того, и это смутило уже многих сторонников Борецких, с князем прибыла не столько военная дружина (кормить ратных, защитников, куда ни шло!), сколько многочисленные слуги и двор — сотни жадных до корма и даров, но бесполезных Новгороду людей: волынские и киевские жиды, торговые и иные советчики, польские и литовские нищие шляхтичи, чаявшие урвать кусок от новгородского пирога. И всех кормили, и кормили щедро, возами везли хлеб, жито, овес лошадям, мясо — целыми тушами, связками — битую птицу, бочками — мед и пиво, корзинами — сыры, кадушками — масло, коробами — всякую приправу к столу, бочки сельдей, репуксы, сигов, лососей, связки сушеных лещей и иной копченой и вяленой рыбы. Дарили платьем, оружием, конями.
Сама Марфа тотчас после торжественных похорон архиепископа Ионы явилась на Городец, ко князю Михайле, узнать, всем ли доволен, не терпит ли нужды какой он или слуги его?
Марфа была в темно-синем атласном саяне со сквозными, сканной работы крупными золотыми пуговицами от верха до подола. Белоснежные пышные рукава, отороченные у запястий золотым кружевом, придавали лебединую легкость движениям ее слегка потемневших, крепких рук с дорогими перстнями на пальцах. Не сморгнув, она плавно подала руку склонившемуся перед ней князю для поцелуя — иноземного приветствия, принятого, как она знала, у знатных жонок в ляшской земле. Между прочим разговором осведомилась, любит ли князь охоту, обещала прислать ловчих соколов и своих доезжачих в помочь княжим загонщикам. Вопросила затем, давно ли князь виделся с королем? Михайло Олелькович глядел в ее белое от искусно наложенных белил широкое темнобровое лицо, вспоминал все, что слышал о ней в Литве, и его постепенно начинала захватывать тяжелая властная красота Борецкой. Он передал привет от пана Ондрюшки Исаковича, в ответ на что Марфа ласково-насмешливо повела бровью.
— Помнит меня пан? — спросила с переливами в голосе, так что у киевского князя что-то сдвинулось в душе. — Ондрюшка Исакович! — усмехнулась Марфа, и глаза ее оделись поволокой. — Десять летов прошло… Сваталсе! Тогда еще шутили: я по мужу, он по отцу, а скажут — брат с сестрой!
Поворотилась, поглядев вдаль, за окно, на виднеющийся сквозь слюдяные ячеи оконницы Юрьев, легко повела головой (закачались со звоном серебряные кольца в уборе), смахнув и пана Ондрюшку, и прочие воспоминания, строго заговорила о грамоте, о короле, о послах…
Деловой разговор этот оставил в киевском князе неделовое волнение и смутный стыд за то, что он предает Новгород. Старший брат, Семен, что сидел на столе киевском и давно кумился с Москвой, предупреждал Михаила, чтобы тот не ввязывался в новгородские дела, а уж коли ввязался, то не спорил с московским князем. «В Литве сейчас силу взяли католики да польские паны, и им, православным князьям литовским, не пришлось бы скоро самим проситься на Москву!» — говорил Семен. Да и поможет ли король Казимир Новгороду, не увяз бы в делах угорских!
Про все то Михайло Олелькович не сказал Борецкой, и уж тем паче не поведал о том, что и тут, в Новом Городе, с ним, с Михаилом, велись совсем иные речи…
Далек был Киев нынешний от Золотого Киева древних времен, и нынешние князья киевские от черниговских да киевских князей золотой поры Владимира Всеволодовича Мономаха!
И еще в одном ошибалась Борецкая. Приезд Олельковича не только укрепил ее сторонников, но и вызвал новые разногласия. Усилившаяся власть Борецких испугала многих, и когда начались толки вокруг назначения нового архиепископа, дошло чуть не до усобных боев. Что ни делали сторонники Борецкой, перевесил обычай, постановили избрать архиепископа жребием. Все, чего добилась Марфа и в этот раз, это что Пимен был включен в число трех соискателей, из коих одного, по жребию, сам Бог должен был избрать молельником и заступником Господина Великого Новгорода. Двое других — смиренный инок Варсонофий, духовник покойного Ионы, и вяжицкий протодьякон Феофил, ризничий архиепископа, — были выдвинуты если не прямыми врагами и завистниками Борецких, то во всяком случае противниками непомерного усиления власти неревлян. Варсонофия предлагало черное духовенство и часть прусских бояр, за Феофила хлопотали Захария Овин и Славна.
Ночью соратники собрались у Борецких. Пимена не было. Рассказывал Еремей Сухощек. Колеблющийся свет тресвечника не достигал углов, большая горница тонула в полутьме. Яркого огня не зажигали намеренно. Резкие тени вздрагивали на лицах. Свет свечей отражался в глазах, да вспыхивала порою полоса золотого шитья или перстень на чьей-нибудь поднятой руке. Марфа, выпрямившись, неподвижно застыла в кресле. Дмитрий с Василием Губой, оба положив сжатые кулаки на столешницу, слушали Еремея. Дела творились невеселые. На владычном дворе не прекращалась грызня. Решение избирать владыку по жребию разом поколебало власть Пимена. «Ждать можно всего!» — закончил Еремей, устало отклонившись к стене большим телом. Массивное лицо его разом утонуло в тени. Родион, владычный стольник, подал голос сзади:
— Варсонофий весь в руке архимандрита Феодосия!
— А Феофил ваш какими добродетелями украшен, кроме Овиновой помочи?! — спросила Борецкая угрюмо.
— Бог изберет… — отозвался нерешительный голос из темноты.
— Богу, однако, дозволено из троих одного избрать! — откликнулся Губа-Селезнев. — Уж не от митрополита ли московского наказ?
— Навряд! — сказал Еремей глухо. — От Москвы ищо гонцу и не доскакать бы было!
— Сами ся топим! — присовокупила Марфа.
— А заслуги его какие ж… — вновь сказал Родион с невеселой усмешкой.
— Ризничий… Протодьякон. Был тише воды, ниже травы! Пустое место! Видать, никому не страшен…
— Свято место не бывает пусто! — возразил пословицей Селезнев. — Такой может, коли дорвется до власти, столького натворить!
— Ну, власть ему еще не дадена. Подождем божьего суда! — заключила Марфа, вставая. В душе она верила, несмотря на все, что победит Пимен.
Выборы владыки были назначены на пятнадцатое ноября. На замерзшую землю падал легкий снег. Но ни снег, ни довольно сильный, порывами, северо-восточный ветер не могли разогнать тысячи народа, оступившие Детинец, заполнившие берег и близлежащие улицы Людина конца и Загородья, и амбарные кровли, и высокие паперти церквей, и возвышенный крутояр на скрещении Кузьмодемьянской и Великой улиц в Неревском конце, и Великий мост, не говоря уже о самом Детинце, внутри которого люди стояли плечо к плечу, и тоже взбирались на все возвышенные места — на стены, звонницу, даже на кровли архиепископского дома. Переговаривались, поталкивая друг друга, замерзшие топали ногами, дули на руки, охлопывали себя рукавицами. Ожидалась торжественная литургия, после чего собственноручно подписанные степенным посадником Иваном Лукиничем и запечатанные его именною печатью жеребьи, положенные в алтаре, на престоле, будут по очереди вынесены наружу и всенародно распечатаны. Бог и святая София, премудрость божья, оставят у себя на престоле один жеребий, своего избранника, будущего новгородского владыки.
Марфа проснулась в это утро поздно, со слабостью в теле, то ли к перемене погоды, толи оттого, что на левом боку спала. За окошками падал снег, и она долго лежала, закрыв глаза, справляясь с головокружением, и вспоминала приснившийся сон. Сон был непонятный. В проснях виделось, — и сама не могла уразуметь, к добру ли, к худу ли? — будто как колокольный звон, и большие сияющие бело-розовые каменные соборы плывут по воздуху, ближе, ближе, и мимо нее, и звон все звончее, радостнее, и видит, что это чудно преображенные новгородские церквы плывут, словно лодьи, и голова кружится, и звонят, звонят колокола… Проснулась — звонили в Софии. Марфа еще полежала, чувствуя, как постепенно замирает кружение в голове и тают белые плывущие соборы, а звон софийских колоколов мешается с тем, в мечте приснившимся чудным звоном, и лежа, не понимала — к чему такой сон? Умом прикинуть — не к добру, а на сердце словно как радостно от чего-то.
В Детинец съезжалась вся именитая господа. В соборе вятших мужей и жонок пускали в первый ряд, и они стояли там, остолпленные и стиснутые иными, тоже нарочитыми горожанами, купцами, житьими, старостами улиц и ремесленных братств, среди которых нынче, как равные среди равных, мешались куколи, рясы и мантии духовенства. Борецкая в собор не пошла. Решила дожидаться избрания владыки дома. Слуги, расставленные по пути, на вышке терема и стенах Детинца, должны были тотчас извещать ее обо всем, происходящем внутри собора.
— Началось, Марфа Ивановна! — возгласил слуга.
— Началось, — повторила Пиша и мелко перекрестилась.
Марфа была в иконном покое. Стоя, скрестив руки на груди, она, чуть шевеля губами, повторяла про себя знакомые слова литургии. Издали, слышное уже с крыльца, доносилось согласное пение.
Сейчас в соборе — единое дыхание граждан, торжественное золото облачений духовенства, мерцание свечей в паникадилах, хоросах и стоянцах перед иконами, ангельские голоса маленьких певчих и густой, сотрясающий своды голос хора, которому подпевает вся площадь перед собором, черные люди и знать, подпевают крыши и улицы, и, шевеля губами, беззвучно вторит литургии, стоя в иконном покое своем, великая неревская боярыня Марфа Борецкая. Устремляя глаза к иконам, она видит отверстые царские врата Софийского собора и за ними — престол, осиянный трепетным пламенем свечей и бледным струящимся из высоких окон светом зимнего дня, и на престоле — три запечатанные жеребья, три кусочка пергамена, от которых зависит грядущая судьба Новгорода.
Хор смолк. По толпе пробежала дрожь. Хор снова запел и снова смолк. И вот замерла площадь, замерли люди вокруг Детинца, и слышно стало, как идет по проходу собора, по каменным плитам, меж плотных толп людских, к алтарю, к престолу господню софийский протопоп, как с трепетом снимает жеребей с престола и на вытянутых руках выносит его, чтобы передать посаднику с избранными из старейшин градских, что сейчас сломают печать и всенародно, на паперти собора, прочтут имя первого из отвергнутых Господом.
— Варсонофий!
Единый вздох пронесся под высокими сводами Софии, достиг купола, где грозный Вседержитель сжатою десницей вот уже пятое столетие благословлял свой город, отразился от стен и шелестом обежал соборную площадь, перелетел за стены Детинца, прошел по рядам застывших на морозе людей, долетел до высокого терема под золоченою кровлей и проник в иконный покой, где Пиша, приняв весть от подбежавшего махальщика, внятным шепотом повторила:
— Варсонофий!
Марфа, недвижно стоявшая перед иконами, вдруг затряслась и упала на колени:
— Господи! Ты видишь! Не отступи!
Беспорядочная бредовая молитва летела с ее уст, и расширенные глаза молили пустоту, а меж тем там, вдали, в Софийском соборе, выносили второй жеребей, второго изгнанника божия, и Иван Лукинич, у которого тоже непроизвольно подрагивали руки, распечатывал роковую грамоту.
Марфа, стоя на коленях, заслышала шевеление за дверью и резко обернулась к Пише:
— Кто? Кто же!
Она рывком поднялась с колен, шагнула к дверям и, уже понимая, но еще не веря, повторила:
— Кто?! Кого вынесли? Феофила?!
— Пимена.
На престоле в соборе святой Софии премудрой остался один жеребей, смиренного и мало кому известного священноинока Вяжицкой обители, Феофила, бывшего ризничего Ионы, бывшего протодиакона, а ныне, по божью изволению, взлетевшего на головокружительную высоту главы сильнейшей на Руси архиепископии, главы дома святой Софии Господина Великого Новгорода.
Марфа прислонилась к косяку, махнула Пише рукой:
— Уйди!
Со строгим лицом повернулась к иконостасу, к громадным, прекрасной работы, драгоценнейшего новгородского письма образам в дорогих окладах и медленно опустилась на колени:
— Верую в тебя, Господь! Верую, что не отринешь раб своих и оборонишь от напасти и труса. Верую, что не предал еси и не отвратил лица своего! Верую, ибо пути твои неисповедимы! Верую, что и наказуя, милуешь нас. Верую в тебя и молю, укрепи разум мой и дух тверд сохрани во мне! Верую!
Строгая, поднялась с колен. Для новой борьбы. Только прямая морщина меж бровей стала заметнее на широком суровом лице.