Глава 9
То, чего так пламенно добивался Зосима, свершилось. Все преграды, — в том числе и сопротивление младшего Глухова, Никиты, воспротивившегося было скорому согласию на подаренье отца и дяди, — позади, и вот в его руках долгожданная грамота. Грамота на пергамене, с восемью круглыми свинцовыми печатями: архиепископа Великого Новгорода и Пскова, владыки Ионы, степенного посадника Ивана Лукинича, степенного тысяцкого и пяти концов Господина Новгорода, — большинство которых знаменовались печатями кончанских монастырей (только Людин сохранил древнюю фигуру воина в латах). Дорогая грамота, передающая в дом святого Спаса и святого Николы «с Соловчев» и его настоятелю Ионе остров Соловецкий с прилегающими к нему «островом Анзери, островом Нуксами, островом Заячьим и малыми островки». Зосима сам, из скромности и гордости, а также дальнего расчета (не рискуя связывать свое имя слишком тесно с судьбою Борецких) настоял, чтобы дар был сделан на имя уходящего игумена. Грамота наделяла монастырь землею и ловищами, тонями и пожнями, правом невозбранно валить лес и возделывать землю, а также взимать десятину со всех ловецких ватаг, боярских и корельских, приезжающих промышлять на острова. Сразу же вслед за утверждением грамоты Зосима был торжественно хиротонисан, с возведением в сан игумена Соловецкой обители, и, венцом всего, последовало приглашение на пир к самой Марфе Ивановне Борецкой.
Рискуя навлечь новый гнев великой боярыни, Зосима отказался от первого приглашения и согласился прийти, лишь когда был позван вторично. (Он не знал, что, посылая слуг за угодником, Марфа наказала звать его один и другой раз, и третий, думая, что тот будет уставно отказываться до трех раз.)
И вот вновь Зосима вступает, в той же грубой, еще более пострадавшей от осенних непогод рясе, на двор гордого терема под золоченой кровлей, двор, сейчас густо заставленный расписными возками и колымагами, у иных из которых даже ободья колес были сделаны из серебра, двор, где кровные кони под шелковыми попонами и толпы принаряженных холопов — всё говорило о большом приеме именитых гостей. Но все происходит как в мечте, той, давишней, и даже еще пресладчайше. К нему спешит, расталкивая слуг, управитель дома, его проводят сквозь сонмы гостей, и грузный старец, вылезающий из алого, обитого бархатом и соболями нутра своей колымаги, склоняет голову, приветствуя угодника. То, ради чего можно годы трудиться на далеком северном острове. Годы подвига за час почета и славы! И почет длится, и Зосиму проводят по крытым ковром ступеням, а грузный старец в дорогом одеянии шествует где-то сзади, и сейчас боярыня Марфа с поклоном примет благословение Зосимы… Да, он достиг всего, чего хотел! Теперь осталось — удержать достигнутое.
На пир к Борецким съехалось за восемьдесят человек гостей, с которыми явилось сотни полторы слуг, и всех надо было принять, разместить, устроить; да еще развести по стойлам и накормить коней. Вся прислуга Борецких с утра была на ногах, и хлопотня не утихала ни на мгновение. Терем Марфы видал и большие съезды, и по триста, и по четыреста гостебников, но гость гостю не ровня, Борецкие принимали сегодня цвет города, старейших великих бояр, старейших посадников и тысяцких, маститых держателей и вершителей судеб господина Новгорода. Из плотничан не был только Захария Овин, но зато приехали и зять его, Иван Кузьмин с женою и сыном, и Кузьма Григорьевич, брат Захарии, с женой и старшим сыном, Василием, и посадник Яков Федоров, и плотницкий тысяцкий Михаил Берденев, оба с семьями. Пожаловал степенной посадник Иван Лукинич и самые нарочитые из плотницких житьих, во главе с Киприяном Арзубьевым и Панфилом Селифонтовым. Из славян прибыл Иван Офонасович Немир со всем семейством, с сыном Олферием и невесткой Февронией, старшей дочерью Марфы, приехал новоизбранный старейшим посадником из Славенского конца Иван Васильевич Своеземцев с молодой женой, Никита Федорович Глухов, тысяцкий Василий Есипович, Шенкурские, Домажировы, Деревяшкины. Бояре же Софийской стороны — Загородья, Людина и Неревского концов — собрались, почитай, все.
Гостей встречали на сенях Дмитрий Исакович с Федором, а потом сама Марфа Ивановна, находившая для каждого особое слово, особые взор и улыбку, как умела она, никого не обходя и не пропуская, но и не суетясь, с царственным плавным достоинством. Немира лишь взглядом спросила, не обидело ли его то, что в старейшие посадники от Славны избран не он, а молодой Своеземцев, и Иван Офонасович понял взгляд, вскинул задорными седыми бровями, чуть улыбнулся: не подеремся, мол! Дочь, Фовру, Марфа расцеловала и тотчас отослала — не мешай! Сердечно поздравила Ивана Своеземцева.
— Дуня рада? — спросила, мягко, по-матерински. Глянув на юную супругу Своеземцева. И тут же участливо оборотилась к другой молодой паре, прусскому посаднику Никите Есифову с женой Оксиньей:
— Как мать?
И опять глазами договорила то, о чем словами было нехорошо вымолвить. Есифовна, вдова Григорьева, умирала, и ее кончины ждали с часу на час.
В большой столовой палате, куда вступил Зосима, было уже людно, и рябило в глазах от блеска узорочья и одежд. Изразчатая, писанная травами печь струила тепло, приятно охватившее Зосиму после холода улицы. Снявшие верхнее платье, принятое и унесенное слугами, гости расхаживали по палате, стояли или сидели, разговаривая. Молодые женщины пока, до столов, павами проплывали в особную.
В толпе именитых гостей попадались уже знакомые Зосиме лица. Его приветствовал Иван Лукинич, заметно осунувшийся лицом (Ивана Лукинича давно уже мучила скрытая болезнь). Узнал Зосима и рыхлого, румянолицего, хитро-улыбчивого старика в просторной, с золотыми пуговицами летней ферязи, то был Феофилат Захарьин, по прозвищу «Филат скупой, порочка» (кубышка), один из крупнейших бояр софийской стороны. Рядом с ним стоял, беседуя, молодой боярин в умопомрачительно роскошном платье, с бледным, красиво-правильном лицом и негустою русою бородкой, лицом, которому как-то очень не хватало решительности выражения. То был второй из двух прусских «старых посадников», представитель Людина конца, сын знаменитого Федора Яковлича, Лука Федоров. Представительство вместе со сказочным богатством свалилось на него нежданно для Луки, четыре года назад, после смерти во время мора отца и дяди Есифа. Свалилось и раздавило, ибо вместе с высоким званием на Луку налегли и все запутанные политические дела покойного родителя, а также тяжбы многочисленных житьих, прикрепившихся к их роду, и заботы купцов, прибегавших к покровительству Луки по старой памяти, хоть он сдал, получив посадничество, все заботы по торговым делам, вместе с должностью, новому тысяцкому. Теперь же на его плечи, изнемогавшие под тяжестью прежнего бремени, обрушилась необходимость решать судьбу Новгорода в споре с Москвой, и Лука в чаяньи хоть какой-то опоры в прямом и переносном смысле не отходил от Феофилата Захарьина, беззастенчиво пользовавшегося в своих интересах и интересах своих ближних бесхарактерностью Луки.
Оба великих боярина благословились у старца, Феофилат поздравил его с игуменством, а Лука, у которого были дворы и земли в Шуньге, даже вспомнил тот род толвуйских бояр, из коего происходил Зосима.
Отойдя от них, угодник приблизился к тому углу, где, восседая под святыми, возвышался старик с лицом, как каменная гора, одетая лесом, — сплошь в редкой серой щетине, сгущавшейся к подбородку и сбегавшей на грудь густыми потоками серой, цвета волчьей шерсти бороды. Кустистые брови совсем скрывали глубоко посаженные глаза старца. По бокам от него расположились два краснолицых мордатых молодца. То был великий неревский боярин, самый богатый человек в Новгороде, богаче Марфы, богаче Захара Овина — Богдан Есипов, с внуками. Богдан поворотил голову к Зосиме, показав глаза, маленькие и зоркие, улыбнулся, сморщив тонкий прямой нос, и тоже милостиво поздравил старца.
Зосима уселся неподалеку, внимательно озирая всю эту толпу вятших бояр и боярынь: строгую Онфимью Горошкову, что церемонно беседовала со славною вдовой Настасьей; высокого красавца боярина, густовласого, в благородной, умеренно посеребрившей виски седине, статного, невзирая на годы (то был герой Русы, Василий Александрович Казимер), которого окружала посадничья молодежь. Судя по мановению рук, речь шла о битвах, и старый воин показывал молодым какие-то приемы рубки мечом. Впрочем, всевидящая Марфа уже заметила одиночество Зосимы и послала к нему своего духовника, который и увел новопоставленного соловецкого игумена в моленную, где оба в ожидании пира предались душеспасительной беседе, тщательно избегая злободневных тем: московско-литовских отношений, судьбы архиепископии, послания митрополита Филиппа, а главным образом говорили о чудесах и видениях, посещавших угодника в годы его подвижничества на островах окиян-моря.
Меж тем Борецкая встречала давишнего старика, который во дворе поклонился Зосиме. То был сам Офонас Остафьевич Груз, на котором теперь, после смерти Федора Яковлевича, держалась реальная политика Прусского боярства. Не то, что Лука Федоров или уклончивый Феофилат, но даже Александр Самсонов не имели той власти и, главное, того влияния, как этот заматерелый старик с бугристым толстым носом на багровом лице, в сивой, косматой, отовсюду лезущей серо-желтой бороде, с толстыми, тоже багровыми в белых волосках и коричневых пятнах старости пальцами больших рук, глуховатый и оттого в разговоре поворачивающий к собеседнику большие сизые уши с пучками белых волос.
— Угодника твоего видал! — прохрипел Офонас, отдуваясь после подъема по лестнице. — А? — переспросил он, не дослышав, в ответ на приветствие Борецкой и покивал головой: — Встретила. Ну… — Он пожевал губами, задирая подбородок — зубов не хватало во рту. Губы у Офонаса были плотные, в складках, упрямые. — Угодника, говорю! — повторил он и подмигнул слезящимся глазом: — Подарила острова-ти?! — Шевельнул посохом, вопросил громче: — Слыхал, Онаньин ворочается с Москвы? Будет ли?
Спросил и, подняв голову, выставив бороду вперед — был дальнозорок, — поглядел на Марфу. Улыбнулся, прищуря глаз, кивнул удовлетворенно.
За ним стеной шли Грузы. Собственно, прозвище получил старший, Офонас, но когда они были вместе, всех трех братьев называли Грузами. За Офонасом следовал Тимофей, такой же большой, багроволицый, но еще могутный, с прямыми широкими плечами, густою квадратною бородой, костистый, длиннорукий, с упрямою складкой твердого рта, за ним Кузьма, младший брат, хитровато-улыбчивый богатырь, жены Грузов, старшие сыновья Офонаса и Кузьмы, оба посадники, их жены, младшие сыновья, дочери. Со всеми Марфа раскланивалась, с боярынями целовалась, боярышень привечала ласковым словом.
Офонас Остафьевич приблизился к Богдану. Один из внуков Есипова вскочил, предлагая место. Офонас опустился на лавку. Слуга, шедший сзади, подложил ему кожаную, с тисненым узором подушечку. Расставив ноги, уперев в пол трость с вделанными в рукоять драгими каменьями, на трость уложив большие бугристые руки в дорогих перстнях, он вполоборота поворотился к Богдану, приветствуя того. Офонас говорил громко, хрипло. Богдан, знал приглухость Офонаса, громко отвечал ему, тоже поворачивая голову. В общем шуме громкий разговор стариков терялся. Богдан тоже первым делом спросил про Онаньина, которого с часу на час ждали из Москвы. Давеча уже верховой примчал. Затем перешли на хозяйственные заботы. Не одна Борецкая и не один Панфил Селифонтов торопились принять и отправить до распуты и ледостава последние осенние обозы и корабли.
— Железо привезли! — громко похвастал Богдан. — Железо, говорю!
— Железа много нать нынце! — обрывисто отвечал Офонас, с удовольствием водя глазами по роям молодежи.
К ним подошел своей мягкою походкой Яков Короб, сват Марфин, тесть Дмитрия Борецкого, в мягких тимовых сапогах, в переливчатой лиловой шитой серебряными цветами ферязи, неподобранные рукава которой свисали за плечами Короба почти до полу и плавно колыхались в лад движению, как распущенные лебединые крылья. Короб поклонился, и оба старика одинаковыми движениями склонили головы, приветствуя старейшего неревского посадника. Яков Александрович был пониже брата, Казимера, и не имел во внешности ничего воинственного: в мягкой темно-русой бороде, с мягко-внимательными серо-голубыми глазами и мягкими белыми руками.
— Онаньинича все нет! — ответил он на вопросительные взгляды стариков.
— Нать, без его начнем! — отозвался Офонас, вскидывая бороду.
Марфа проплыла по горнице царственной походкой. Шелк струился и мерцал разноцветными искрами. Проплыла, улыбаясь направо и налево или легким наклоном головы отвечая на восхищенные взоры мужиков, и в потемневших глазах ее горело торжество. Сама чувствовала, что лицо полыхает румянцем, это был ее пир! («Что же не едет Онаньин?»)
Иван Горошков положил руку на плечо другу Сергею, неотрывно следившему за плывущей по горнице Борецкой:
— На Марфу Ивановну засмотрелся? Хороша! Годы не берут!
Сергей сглотнул пересохшим ртом («Стыд, уже все замечать стали! В матери годится!»)
Марфа двинулась к соседнему покою, где собралась молодежь и уже задорно звучала дуда, струнчатые гудки и балалайки скоморохов. Туда, охорашиваясь, утицами проплывали девицы-боярышни, и старики начинали поглядывать, раззадоренные ладным призывным наигрышем. Марфа задержалась около Горошкова с приятелем, ласково, чуть насмешливо, тронула Сергея за волосы, пропела подошедшей Онфимье:
— Вишь, лыцарь мой! Оженить не могу никак!
И, не глядя на отчаянно покрасневшего молодца, поплыла дальше.
«Так легко, играючи, все ей легко!» — думал Сергей, почти с отчаяньем глядя на уходящее чудо. А ему-то, ему! Худо становилось, когда ночами бессонными представлял ее себе — тяжелую, в золоте, и эти глаза, и брови, и губы, и руки крепкие, не молодые, в легких морщинках, властные, и голос сочный, с неожиданными переливами. Не мыслил и в мечте раздеть ее, святотатством казалось. Тоненькая, с распахнутыми ресницами Ангелина, дочь Александра Самсонова, нареченная, но нежеланная невеста, казалась ему тогда как скукоженная осинка или дождик осенний, серенький, перед солнцем, горячим на закате, огненным, в парчовой одежде расписанных золотом облаков.
Борецкая остановилась в широком проеме, соединяющем столовую горницу с соседней, расположенной чуть ниже. Не спускаясь по ступеням, оглядела, любуясь, толпу молодых гостей, отступивших скоморохов, один из которых ходил сейчас на руках, ногами в мягких тимовых постолах подкидывая и ловя кожаный желто-красный мячик. Марфа отыскала глазами Дмитрия, что стоял в обнимку с Селезневым среди своих приверженцев. Все рослые, как на подбор, красавцы — неужели такие молодцы не одолеют Москвы? Сочным своим голосом, не возвышая, но так, чтобы услышали все, пригласила:
— Господа, гости дорогие! Заботы до пира, а пир досыта — прошу ко столам!
Оборотилась, плавно подняв руку в браслете, сверкнувшем из-под пышного сборчатого рукава, и тотчас в столовую палату стремглав внеслись слуги, и раскатилась из конца в конец по длинным столам, как живая, браная скатерть, а другие, пробежав вереницею, вмиг уставили ее золотом и серебром, поливной иноземной и деревянной новгородскою расписной и точеной посудою, а следующие уже заводили, поддерживая под локти, на заранее назначенные места пожилых и с поклонами приглашали к трапезе молодых гостей.
В начале стола сели старики: Офонас Остафьевич с братом Тимофеем, Богдан Есипов и особенно маленький среди них Иван Лукинич. За ними, по ряду, Кузьма Григорьевич, брат Овина, и рыхлый хитрец Феофилат Захарьинич. По старшинству рода, званию и богатству с ним рядом поместился Лука Федоров, за ним Александр Самсонов, Василий Казимер с братом Яковом Коробом, Иван Офонасович Немир, молодой Своеземцев, которому почетное место также досталось не по возрасту, а по старшинству звания и рода. Вслед за великими боярами Борецкая усадила, почета ради, и двоих нарочитых житьих — Киприяна Арзубьева, старого соратника своего, и Панфила Селифонтова. Почетное место было оставлено для Зосимы. Напротив стариков поместились славные вдовы: Настасья, Онфимья Горошкова и жены Грузов и иных великих бояр. На нижних столах царила молодежь, предводимая Борецким и Савелковым. Сама Марфа сидела во главе, со стариками. Взгляд ее пробежал по рядам гостей, проверяя, не обижен ли кто, все ли рассажены, как надо, задержался на нижних столах, где расселись боярышни, которых сейчас смешил, рассказывая что-то веселое, черноглазый Губа-Селезнев, отметила, с мгновенным неудовольствием, Олену, севшую прямо против Григория Тучина. «Что брат, то и сестра!» — подумала Марфа и, оглядев столы, подала новый знак.
Тотчас будто по воздуху проплыла гигантская белорыбица и пузатые кувшины, бочонки и братины с разными напитками, наполнились чары, смолкла музыка. Зосиму попросили благословить трапезу. А затем чарки пошли по рукам, за рыбными переменами последовали мясные, уху в серебряных котлах сменяла мясная похлебка, приправленная укропом и восточными пряностями — бухарской мелкотертой острой травой, черным перцем и листьями лавра. Румянились пироги, лоснилась кулебяка. Клубящийся пар подымался над дичью, являвшейся вновь и вновь в проворных руках прислужников. По осени особенно жирные рябцы, куропти, кулики-березовики, тетерева, приправленные моченой брусникой, зайцы под кислым соусом сменяли друг друга, и среди всего украшением пира — лебеди, искусно покрытые перьями, гордо выгибающие расправленные на серебряных проволоках шеи. Слуги разносили серебряные соусницы с приправами разного рода, душистыми травами, уксусом и горчицей.
Марфа, пытливо озирая собрание, следила не за тем, чтобы пирующие ели: не оставить гостя без блюда, вовремя подать или убрать опорожнившуюся тарель — дело слуг, а за тем, чтобы беседа, на время лишь утихшая, не смолкала, чтобы не был кручинен гость на пиру, не был оброшен или позабыт. Но, кажется, все были довольны, все веселы. С чувством — знала, что он любитель хорошей рыбы, и слуги получили соответственный указ, — ест Офонас Груз, крепко жуя беззубыми челюстями, улыбаясь от удовольствия — ублаготворен! Марфа обратилась к Богдану, а краем глаза заметила старца, что лишь притрагивался к еде — себя блюдет! Она улыбнулась Настасье, которая церемонно отведывала лебедятину, терпеливо выслушивая таратористую речь Тимофеевой жены. На нижних столах шумно веселились, здесь — чинно беседовали, и беседа вращалась вокруг того, что было у всех на уме.
— В августе Москва опеть выгорела вся! — сказал Казимер. — Иван, бают сам тушил.
— Любит пожары тушить! — поддакнул Немир с неопределенным, как показалось Зосиме, выражением не то одобрения, не то насмешки.
— Псковский пожар потушил! — громко возразил Богдан, оторвавшись от тарели и вновь невозмутимо принимаясь разделывать жареного рябца.
— Иван Офонасьич, — вопросил Тимофей Груз не без лукавства, — ты ездил к великому князю тогда, о псковских делах?
— Еще и требовал войну начать со Псковом! — насмешливо поддакнул Феофилат, вытирая пухлые жирные пальцы разложенным вдоль стола рушником.
— Почто Иван-то им не разрешил отделитьце? — подал голос Панфил Селифонтович.
— Шутишь! — отвечал Александр Самсонов. — Сам-то тоже думал, поди: псковичам только разреши, а потом и самой Москвы с нима сладу бы не стало.
— Митрополит подсказал!
— Такое дело с митрополитом решали! — поддакнули голоса.
Яков Короб, заметив недоумение Зосимы, пояснил ему, как равному, подчеркивая этим, что старое нелюбие забыто и новопоставленный настоятель принят как свой в среду великих бояр:
— Псковичи себя отделить хотели от дома святой Софии, добивались во Пскове свою епископию учинить, уже было и война возгорелась. В ту пору нам великий князь Иван помог умиритьце, а псковичам их умысел воспретил.
— Князь Иван… — начал, косясь на Зосиму смеющимся глазом, Офонас Груз и примолк, смачно прожевывая кус белорыбицы. За едой он неизменно приходил в хорошее настроение. — Князь Иван! — повторил он громко, с передыхом, откидываясь к спинке перекидной скамьи и обращая теперь смеющиеся глаза к Феофилату Захарьину. — Князь Иван им сказал: «Владыке во Пскове не мочно быти, занеже искони никогда не было». — Груз выдержал паузу, вновь хитро поглядел на Зосиму и прибавил, в свою очередь вытирая пальцы нарочито разложенным по столу рушником. — И одарил посла велблюдом!
Это была старая шутка, не старевшая вот уже шестой год. Гости заулыбались, а Феофилат затрясся, щуря глаза, зашелся в смехе, удерживая руками колыхавшееся чрево, запрокидывая голову, взбулькивая, захлебываясь. Хохотал, приговаривая:
— Иван-то, велблюда, велблюда послал! Охо-хо-хо-хо! Наместо епископа, а?! Велблюда! — закашлялся, мотая головой, аж слезы пошли из глаз, отдышался, озирая дружно расхмылившихся сотрапезников, и снова, сгибаясь от веселых колик, залился булькающим смехом.
— А они бы, плесковичи-то, не сробели, поставили его, велблюда, на епископию, хо-хо-хо-хо-хо! Велблюда! Ах-ха-ха, хо-хо-хо! Владыкою-то, велблюда, а?! Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха, хо-хо-хо-хо-хо-хо! — гремел, оглушая Зосиму, дружный хохот великих бояр.
Меж тем уже вторично, приклоняясь в его сторону, Марфа озабоченно спрашивала свата Якова, что сидел одесную угодника. Тихий вопрос утонул в общем веселом шуме.
— Ладилсе быть, с коня и сюда! — негромко отвечал Яков.
Без Онаньина, которого ждали все, и тех вестей, которые он должен был привезти из Москвы, серьезного разговора начинать было нельзя, и потому, чем далее продолжался пир, тем тревожнее становилось на сердце у Борецкой.
Вдруг что-то невидимо совершилось, какой-то знак, переданный десятками слуг, облетел горницу. Марфа встала, ветром прошла вдоль столов.
Василий Онаньин!
Он вошел, и скорее даже возник, воссозданный страстной жаждою Борецкой, большой, веселый, краснолицый, кирпично-румяный с холоду. Он шел, походя здороваясь со всеми, и его приветствовали, подымая чары. Казимер встал и картинно облобызал Василия. Онаньина усадили, он потирал ладони, раскланиваясь со стариками, принял золотую чару из рук самой Марфы, подхватил кусок севрюжины. Помавая головой, отмахивался от рвущихся к нему немых вопросов, уронил одно:
— Гневен! — уписывая угря, в улыбке обнажая ровный ряд белоснежных зубов, — двигалась черная борода, двигались красные влажные губы, — примолвил: — Сердит! — Принял мису горячей тройной ухи, опрокидывая в рот, одну за другой, чары красного фряжского добавил скороговоркой: — Охолодало! — Наконец прижмурился от блаженно разлившегося по телу сытого тепла, потянулся, встряхнулся соколом: — Все свои?
Короб повел глазом в сторону Зосимы.
— Кто?
— Зосима, соловецкий угодник, а ныне вождь стада духовного.
— Игуменом?
Поднял чару, отнесся к старцу, который то подымал, то опускал глаза и побледнел даже, чувствуя, что вот оно то, о чем говорили в Клопске, но не хотелось верить, вошло с этим чернобородым красногубым боярином — война с Москвой.
Взглядывая из-под низко опущенных ресниц, Зосима видел одни тела председящих: руки с перстнями брали с подносов золотые и серебряные чары, двигались расшитые, цветные и белоснежные рукава, покачивались тела без голов, в шелках, парче и бархате. Он опускал очи долу и вновь подымал, намеренно избегая видеть лица сотрапезующихся, и вновь перед ним качались безголовые тела. Упорная мысль зрела в нем, еще не перелившись в законченный образ, и, лишь выйдя на улицу, под осеннее ненастное небо, он додумал ее до конца…
— Княжчин требует! — громко сказал Онаньин. — И тех земель, что при Олександре Невском были за великими князьями.
— Эко вспомнил!
Ропот прошел по палате. Многие обернулись в сторону Ивана Лошинского, брата Марфы, владельца княжеского (когда-то!) села Ракомы под Новгородом. И Иван, набычившись, свел брови и сжал кулаки. К власти не лез, в делах государственных прятался за спину сестры, но за свое добро, за землю драться мог насмерть. Припоминали, да и не припомнить вдруг! Что считалось княжьими землями двести лет назад и давно отошло Великому Новгороду, а затем было разобрано боярами, переходило из рода в род, продавалось и перепродавалось по сорок раз из рук в руки. Киприян Арзубьев, доселе хранивший молчание, предостерегающе поглядел на Марфу и Онаньина — не стоило так соборно, при всех гостях и гостьях, подымать древнего, пахнущего кровью спора с великими князьями московскими. Положение спас Богдан Есипов, невпопад, а вышло как раз впопад, начавший повествовать всем известную длинную историю о потерянной и вновь обретенной гробнице родоначальника московских князей, Даниила, младшего сына Невского.
— Нам про Олександра толкует, а сам пращура своего, Данилы Олександровича могилу забыл! — трубно возгласил Богдан, сдвигая мохнатые брови, отчего его маленькие, по-медвежьи зоркие глазки совсем утонули в тени глазниц. — Покойный сам встал, явился ему на Москве-реце с жалобой, бают! И не ему даже, а одному из отроков княжьих. Конь подопнулся, и отрок зрит: перед ним князь, ему неведомый, по корзну признал, корзно на плечах княжое. — Богдан руками показал, как застегнут был княжой червленый старинный плащ-корзно на левом плече князя Данилы, будто сам видал. — Явился и молвит: «Я господин месту сему, князь Данило Московской, здесь положенный. Скажи великому князю Ивану: ты сам себя утешаешь, а меня забыл!» С тех пор только стали и панихиды по нему править, с тех только пор! — Богдан строго оглядел собрание и вновь занялся содержимым своей тарели.
Марфа махнула рукой, заиграла музыка. Киприян удовлетворенно кивнул Борецкой. Онаньин, подмигнув Киприяну, со вновь разыгравшимся вожделением нацелился на кусок кабаньей спины.
При первых же веселых звуках гудошников Зосима строго поднял глаза — не подобает духовному лицу слушать игрища бесовские. Борецкая поняла и тотчас с поклоном стала благодарить старца. Тут же она вручила ему дарственную на деревню на Суме-реке. Потянулись руки, серебряное блюдо пошло по кругу, на блюдо золотым дождем пролилась щедрая боярская милостыня новой обители: деньги, перстни, дарственные грамоты. Панфил Селифонтович, крякнув, пригласил Зосиму перед отъездом побывать еще и у него, в купеческом задоре решил не ударить лицом в грязь.
Обласканный, провоженный до порога самою хозяйкой, сопровожденный слугою, что нес сверток с дарами и снедью со стола, Зосима спустился по широкой лестнице и еще раз, со двора, оглянулся на терем, что весь сиял и гремел. Марфа не любила, как у иных, чтоб голодные слуги лязгали зубами, когда пируют господа — гулял весь дом; из молодечной, холопьей, людских неслись песни. Отрок Данило вывалился к старцу, чуть устояв на ногах, разрумянившийся от обильной еды, веселый, хмельной и с сожалением, что приходится уходить, начал было рассказывать, какую занятную диковину отмочили скоморохи.
— Сатанинско то действо! — оборвал его Засима.
На темном дворе под холодным, упорно моросящим дождем он представил себе всю временность промелькнувшего праздника и постоянство тяжкого духовного труда, и особенно тяжкий в эту осеннюю пору путь по бурной Ладоге, по Онегушку страховитому, все эти мели, плесы, луды и корги, где при осённом погодьи, когда дует восток, и не пристанешь, лодью тотчас повалит и разобьет! А дальше — утомительный путь по рекам, и холодные волны Белого моря… Конечно, теперь хватит с избытком и на припас снедный, и на лопотину, и на орудья, потребные обители (новый црен надо купить!), и на церковные сосуды, свечи, миро и ладан, и даже на книги. Но довезти, не потопить! Они-то пируют!
Под холодным дождем Зосима с Данилою сошли к пристани, сели в лодку.
Так отбыл из Новгорода и ушел со страниц нашего повествования Зосима, знаменитый, позднее канонизированный угодник, основатель Соловецкой обители, чтобы более уже не появиться здесь. Но перед отъездом, перед отбытием из Новгорода, он совершил то, что смутно обдумывалось им еще в ночь пешего возвращения из Клопска. Под большой тайною сообщил он Панфилу Селифонтову (а перед тем — отроку Даниле, от коего о том уведал онтоновский келарь и иные многие) о посетившем его на пиру ужасном и предивном видении: трижды, подымая очи, видел он семерых старейших великих бояр новгородских, сидящих за столом без голов. Много позднее тех, кто первыми проведал об этом чуде, изумляла прозорливость старца. Видение Зосимы сослужило впоследствии добрую службу Соловецкой обители, помогло ей уцелеть, и не только уцелеть, но и возвыситься под властью московских государей. Но то уже иная повесть, иных времен, когда ни Зосимы и никого из тогда сущих уже давно не оставалось в живых. Так было совершено первое предательство новгородского дела, первое из сотен иных, больших и малых, тайных и явных, вкупе отметивших закат великого вольного города.
Пир продолжался после ухода старца и сделался еще шумнее, а речи еще откровеннее. Слуги разносили пироги и закуски, мелкие пряники, сласти восточные, засахаренные фрукты и орехи. Уже иные двинулись в соседнюю палату, где вновь начались представления скоморохов. И уже незаметно посвященные пробирались к началу столов и под смех, говор и шумную суету молодежи, заграждавшую их паче занавеса, один по одному проходили узким боковым переходом, подымаясь в особый Марфин покой, тот самый, где она принимала Пимена, сегодня освобожденный от лишней утвари, и рассаживались на заранее принесенные стульцы, кресла и скамьи.
Подошли и Василий Селезнев с Дмитрием. Лица построжели. Иван явно не шел ни на какие уступки. Война, почти решенная сторонниками Борецких, теперь становилась явью для всех.
Марфа была единственная из жонок в этом собрании матерых мужиков, по сути — Совете господ, ибо налицо были все старейшие посадники от пяти концов: Иван Лукинич, он же и степенной, от Плотницкого, Якоб Короб от Неревского, Феофилат Захарьин от Загородья, Лука Федоров от Людина конца и Иван Своеземцев от Славны. Были тут и почти все крупные бояре, от которых зависела новгородская политика (кроме Захарии Овина, но и за него предстательствовал брат, Кузьма). То, что решат они, будет уже решением боярского совета, совета сорока, или Совета господ, который, впрочем, должен был собраться позже, в Грановитой палате архиепископского дворца и под председательством самого архиепископа.
«Как Иона?» — молчаливо повисло в воздухе. Не живой и не мертвый, владыка связывал руки, все еще не назначив восприемника, хоть никто и не сомневался, что восприемником будет Пимен.
— Силы много у князя! Надеяться нать только, ежели после Казани с Ордой у их возможет грызня произойти!
— Что бают на Москвы?
Онаньин поиграл бровями, ответил раздумчиво:
— Слух есть, король Казимир подсылал татарина Кирея послом к царю Ахмату, подымать Орду на Ивана. Тот Кирей беглый холоп Иванов. Еще дед Ивана, Василий Дмитрич, Киреева деда, Мисюря купил. От того Мисюря — Амурат, от Амурата — Кирей, все при дворе великих князей Московских выросли. Так что, надо полагать, знал немало! Посла перехватили. Сарай тем часом вятичи пограбили изгоном, отай подошли. Ахмат кочевал с Ордой, не поспел воротитьце… Дак вот и полагайте тут!
— Как дела в Литве, поможет ли Казимир? — озабоченно вопросил Яков Короб, беспокойно обегая мягкими серыми глазами суровые лица вятших.
Супясь, из своего угла подал голос Иван Кузьмин:
— Договорная не подписана! Спорим… Вече должно решить.
— Как житьи, как купечество?
Киприян Арзубьев положил на стол жилистые кулаки, ответил твердо:
— Житьи не подведут. Думаю, и вече перетянем!
Панфил огладил бороду, вздохнул:
— Марко мой за иваньское купечество ручаетце!
Прочие молчали, но похоже было, что мнение Борецких перевешивало. И все же какой-то окончательной искры, чтобы тотчас и совсем порвать с Москвой, не хватало. Феофилат вздохнул из глубины своего мягкого чрева, сощурил глаза, как сытый кот, показал рукой извилисто:
— Лучше бы эдак! Как издревле было: против суздальцев — Чернигов, против Твери — Москва, против Москвы — Литва, а Новгород со всема в мире и спокое…
Тут взорвался старый Богдан.
— Хорош мир! У меня сын убит под Русой! — глядя прямо перед собой, как с вечевой ступени, он громко заговорил: — Князи русстии суть рода варяжска, приглашены мужами новгородскими в первые времена, князь Рурик, и Синеус, и Трувор. От Рурика и род княжеский. А посадник первый — Гостомысл, от кореня нашего, изначального, и все мы, великие мужи новогородские, старейшие князей великих! И волость нашу одержим вольно и самовластно по грамотам Ярославлим, како заповедовал нам Ярослав Мудрый киевский, в прадедни веки. А что поминают Владимира Мономаха да Олександра Невского, яко сии суть вмешивались в суд и волости господина Новгорода, дак пусть не величаются! Московские князи от того корня младших ветвей, а старейшие суть ростовские да суздальские князи. По роду наш служилый князь, Василий Васильич Горбатый-Суздальский родовитее князей московских! По праву лествичного наследия, что заповедал Владимир Мономах, не Василий Васильич Темный, а Юрий Дмитрич должен был княжить на московском столе! А за ним Дмитрий Юрьевич Шемяка, иже опочил и похоронен у нас, в Юрьеве, и принимали мы его как великого князя, та была честь! И мы, братия, в посадничестве и во князьях вольны суть! — Он пристукнул посохом, загородив глаза мохнатыми серыми бровями. Руки на посохе не дрожат, крепкие руки, власть держат и хозяйство ведут. Внуков еще не выделяет Богдан, каждую мелочь в хозяйстве помнит, как родословную.
Офонас Остафьевич пережевал сказанное, утвердился, свел плотные упрямые губы, сжал беззубый рот, отчего борода задралась вперед, кивнул согласно. Кузьма Григорьевич медленно склонил лобастую голову тем же братним, стойно Захарии Овина, движением толстой шеи. Молодые — необычайно серьезный Тучин и насупленный, исподлобья сторожко следящий за стариками Василий Селезнев — только молча переглянулись, для них уже все было решено. У Луки Федорова жалко вспотело лицо. Казимер, старый герой Русы, забегал глазами. В Совете одних стариков он бы и выказал сомнения, но тот подлый маленький страх, который он тщательно скрывал все эти долгие годы, страх, появившийся впервые в тот миг, когда он, раненый, пересев на чужого коня, бежал с поля боя, бросив на произвол судьбы Михаила Тучу, лучшего друга своего, страх перед Москвой и постоянная боязнь того, что о его страхе кто-нибудь узнает, не позволили ему возразить, особенно в присутствии молодежи, и он вослед Офонасу утвердительно кивнул головой. Александр Самсонов строго спросил:
— Что мы придаем королю Казимиру?
— Десять соляных варниц в Русе и суд через год, — ответил Дмитрий Борецкий.
— Чтобы наместник был греческой веры!
— То сказано уже, — вмешался Селезнев. — И чтобы ропаты не строили католические в Новгородской земле, записали!
Марфа, побледнев лицом, только слушала, переводя глаза с одного на другого. Иван Лукинич сидел задумавшись. Усталость, телесная и душевная, не покидавшая его последнее время, угнетала его паче болести.
Он ездил в Литву, и не раз, он начинал эту борьбу, когда еще о Марфе мало кто и слышал… В могиле Федор Яковлич, в могиле Есиф Андреянович Горошков, в могиле Григорий Данилыч, в могиле Василий Степаныч Своеземцев, в могиле Григорий Кириллыч Посахно, в могиле великий владыка Евфимий и при смерти Иона, который умел утишать гнев Василия Темного. Он лично помнил две последние войны с Москвой, и оба раза — унылость и разброд после разгромов. Он сам был с ратью под Русой и бежал, раненный в лицо. Шрам от глаза до скулы и доднесь напоминает об этом. И каждый раз повторялось все то ж. Москва росла, как опара, вылезающая из квашни. Молодой великий князь Иван упорен. Трижды посылал рати под Казань, а сломил-таки царя Казанского, постановил на своей воле. Выступит ли король Казимир? Как мейстер? Надо урядить с немцами — как на грех, новая ссора! Как Псков? В шестьдесят четвертом псковичи прислали подмогу против Москвы, а теперь? С тех пор со Псковом опять рассорились, чуть не до войны доходило, и все Иван Немир! Теперь наладилось, но насколько? Надо сослаться с Максимом Ларионовичем, узнать во Пскове, что мыслят тамошние бояра о себе… Не из-за одной лишь нелюбы к Борецким Захария Овин увертывается от общего дела!
Но за плечами Ивана Лукинича были годы борьбы, борьбы, борьбы… Вот Богдан, уступивший когда-то место старейшего покойному Михаилу Туче, стоит, как камень! Может статься, в грозный час опять останемся одни, и достанет ли тогда твоего мужества, Богдан Есипов!
Василий Онаньин усмехнулся:
— Отобьемсе! А нет — откупимсе. Московские князи на золото, что сороки, падки. Василий, покойник, из-за пояса с двоюродником насмерть резался. За те каменья в золоте, что бабка, Софья Витовтовна, на его свадьбе с Василья Косого, Юрьевича, с соромом сволокла, сколь они потом голов положили! Очи один другому повынимывали, Москву брали не по разу… Смех и срам! А не угадали отцы наши, кому нать помочь было. Прохватились, да поздно. Когда Василий с ратью над Новым Городом стал!
— Дозвольте мне сказать, господа, — подал голос Губа-Селезнев. — Хоть я и молодший среди старейших! — Он встал. — Каждый день богомольцы из Клопска-монастыря по городу слухи несут, будто мы в латынскую веру откачнулись. Туда бы съездить! Выяснить да и постращать. Потом, надо убедить владыку… Марфа Ивановна, может, тебя самое примет?
Марфа склонила голову.
— Чти, Василий! — сказал Дмитрий Борецкий.
Грамота, над которой сидели не по раз, и вместе и в особину, обсуждая и споря, грамота предварительного договора с литовским королем, наконец, легла на налой.
— «По благословению преосвященного архиепископа Великого Новагорода и Пскова, владыки Ионы…» — начал Селезнев и примолк, сузив черные глаза.
— Или нареченного на владычество…
— Пимена! — подсказал Онаньин.
— Иона еще не утвердил восприемника?! — Вопрос Александра Самсонова прозвучал разом и как возражение Онаньину.
— Тут мы оставляем место! — остановил Борецкий чуть было не возгоревшийся спор.
Селезнев вновь склонился над грамотой:
— «От степенного посадника Ивана Лукинича, степенного тысяцкого…»
Иван Лукинич приподнял руку, останавливая чтеца:
— В феврале обновляется степень. Предлагаю сейчас не называть господ великих бояр поименно, ни господ послов к королю литовскому.
Селезнев оглядел собрание, все согласно закивали головами.
— Пропускаю! — сказал Селезнев. — «А держати ти, честный король, Великий Новгород на сей на крестной грамоте…» Отселе, господа?
— Чти отсель!
— «А держати тебе, честному королю, своего наместника на Городище от нашей веры, от греческой, от православного христианства. А наместнику твоему без посадника новогородского суда не судити…» — Читал Селезнев, чувствуя, как в горнице нарастает тишина. — «А судити твоему наместнику по новогородской старине. А дворецкому твоему жити на Городище, на дворце, по новогородской пошлине… А наместнику твоему судити с посадником во владычном дворе на обычном месте, как боярина, так и житьего, так и молодшего, так и селянина. А судити ему в правду, по крестному целованью, всех равно. А пересуд ему имати по новогородской грамоте, по крестной… А во владычень суд, и в суд тысяцкого, а в то тебе не вступати, ни в монастырские суды, по старине. А пойдет князь великий Московский на Великий Новгород, или его сын, или его брат, или которую землю подымет на Великий Новгород, ино тебе, нашему господину честному королю всести на конь за Великий Новгород и со всею со своею радою литовскою против великого князя и оборонити Великий Новгород…»
— Рубеж по старине? — вновь прервал его Александр Самсонов.
— По старине. Ржева и Великие Луки — то земли новгородские!
Дальше Селезневу уже почти не давали читать. После каждой новой строки: о данях, подводах, черных кунах, проезжем суде, переварах и смесных судах литвина с новгородцем кто-нибудь требовал перечесть, уточнить, напомнить старые уложения с тверскими и суздальскими князьями и с московскими великими князьями до Дмитрия Иваныча Донского. И много времени прошло, прежде чем Василий добрался, наконец, до перечня исконных неотторгаемых новгородских земель — Торжка, Бежичей, Вологды, Заволочья, Терьского берега, Перми, Печоры, Югры и прочих (иные из которых, как Торжок или Вологда, уже давно были новгородскими, увы, в одних только перечнях договорных грамот).
— «А на новогородской земле тебе, честный король, сёл не ставити, не закупати, ни даром не принимати, ни твоей королеве, ни твоим детям, ни твоим князьям, ни твоим панам, ни твоим слугам… — читал Селезнев. — А у нас тебе, честный король, веры греческой православной нашей не отымати, а римских церквей тебе, честный король, в Великом Новогороде не ставити, ни по пригородам новогородским, ни по всей земле Новогородской…» Любо ли то? — спросил он, отрываясь от грамоты.
— Любо! Любо!
— «А что во Пскове суд и печать и земли Великого Новагорода, а то к Великому Новугороду по старине. А немецкого двора тебе не затворяти. А послам и гостям на обе половины путь им чист, по Литовской земле и по Новогородской. А держати тебе, честный король. Великий Новгород в воле мужей вольных, по нашей старине и по сей крестной грамоте! — Василий торжественно возвысил голос: — А на том на всем, честный король, крест целуй ко всему Великому Новугороду за все свое княжество и за всю раду литовскую, в правду, без всякого извета!»
Селезнев кончил и еще постоял, слушая тишину.
— На том стоять всем заедино, — прибавил он негромко и сел.
— Ряд с королем довершат послы, а грамоту надобно подписать всем! — примолвил Дмитрий Борецкий.
Какое-то мгновение казалось, что никто и не тронется с места. Но вот зашевелились старики, и первым встал Офонас Остафьевич. Ему тотчас пододвинули медную граненую чернильницу, подали лебединое перо. Офонас обмакнул перо, отряхнул лишние капли над чернильницей и медленно начал выводить свою подпись, отклоняя голову назад и вбок, чтобы разглядеть написанное, щурясь от напряжения, — в углу глаза копилась старческая слеза. Писал он уставом, почти выдавливая твердые неровные буквы, перечтя, подправлял, доводя кое-где палочки. Кончив, подал перо Феофилату, у которого вдруг задрожали руки, поглядел твердо, чуть насмешливо: вот, мол! И дождавшись, когда Феофилат выведет первые буквы, грузно опустился на скамью. За Феофилатом стали подписывать все по ряду.
Свершилось.
Темная ночь обняла Новгород. Закрывались ставни, задвигались запоры ворот. Только сияющий огнями терем Борецких, откуда по-прежнему неслись музыка, песни и крики, один нарушал тишину. Наверху — гуляли, а внизу, во дворе, спешивались заляпанные грязью всадники. Брякали стремена. Выбежавшему в темноту растерянному слуге старший из приезжих бросил:
— От великого князя и государя Московского к Дмитрию Исаковичу Борецкому!
В столовой палате, куда вступили трое московских дворян, не вдруг водворилась тишина. Но вот стихла музыка, и Дмитрий, — он только что вновь присоединился к гостям, — хмурясь, вышел наперед. Произнеся уставные слова приветствия, старший из дворян с низким поклоном подал Дмитрию свернутую грамоту и, прямо глядя в глаза Борецкому, громко, чтобы слышали все, объявил:
— Великий государь Московский, князь и господин Новгорода Великого, сею грамотой жалует тебя своим княжьим боярином! Прими и служи честно и грозно, како достоит слуге великого князя Московского!
Все трое поклонились враз.
Еще не понимая до конца, что произошло, Дмитрий Борецкий принял свиток. Дворяне глядели на него.
— Благодарю великого князя за честь! — наконец вымолвил он.
Честь действительно была великая и нежданная. Сам московский воевода, князь Даниил Холмский не имел этого титула, и лишь несколько самых ближних и самых родовитых бояринов московских носили звание не просто бояр, а бояр великого князя, звание, открывавшее доступ к высшим государственным должностям и участию в думе государевой.
Послам поднесли чары. К Борецкому подошел Василий Онаньин, и дворяне разом покосились на него, а старшой поперхнулся даже. Весь день они загоняли лошадей, велено было во что бы то ни стало обогнать новгородского посла, и — напрасно!
Поднялся ропот. Кто-то присвистнул:
— Борецкого своим боярином!
Держа грамоту в руке, Дмитрий прошел сквозь внезапно расступившуюся толпу к себе. Его провожали перешептыванье, подозрительные взгляды Настасьи Григорьевой, озабоченный — Ивана Лукинича.
То был первый, запоздавший на три часа, удар великого князя.
Савелков с Селезневым, переглянувшись, двинулись было вслед Дмитрию, но Селезнев остоялся вдруг и решительно воротился к кучке молодых бояр, а вслед за ним повернул и Савелков. Борецкая срывала перстни с пальцев: скорей выпроводить гостей! Вбежавшему ключнику бросила сквозь зубы:
— Догони!
Иев, сломя голову, полетел следом за москвичами, выменивать, по тройной цене, хозяйкины кольца на золото.
Офонас жестко сложил рот, — понял первый, — недобро сощурился, кивнул Марфе: «Пойди к молодцу!»
Марфа переглянулась с Онфимьей, та степенно наклонила голову: «Не бойся, пригляжу!» Борецкая вышла вслед за сыном.
Лука Федоров недоуменно вертел головой: кто бы объяснил, что происходит? Онаньин, долго смотревший вслед москвичам, вдруг хлопнул себя по лбу:
— То-то мне в Яжелбицах коня подковать не могли никак? Следом скакали!
С внезапным уважением вспомнил он замкнутое лицо молодого Ивана, его сросшиеся брови, пристальный взгляд — а с ним не просто будет!
— Победим Москву, кажному боярство дадут! — громко сказал Селезнев.
Прозрение Онаньина взрывом вспороло тишину. Кто-то перекрестился даже:
— Чур меня, чур!
Если не у всех, то у многих мысль об измене общему делу их вожака на миг породила смутный ужас.
Кое-как восстановилось порушенное веселье. Еще не все понимали, а многие так и не поняли или не поверили до конца, что пожалование Борецкому было рассчитанным и коварным ходом великого князя в борьбе с Новгородом, а не наградою за тайно оказанные услуги.
Марфа поднялась одна по крутой темной лесенке, ведущей в светелку. Чутьем знала, где найти сына.
Он стоял у окна, спиной к свету единственной зажженной свечи, глядя в ночную темноту уснувшего города. Марфа отыскала навощенную лучинку, зажгла свечи в свечниках. Скрестила руки на груди, постояла. Спросила:
— Что думаешь?
— Холопом быть не хочу и у самого Московского князя!
Этих слов и ждала. С удовлетворением она оглядела широкие плечи сына. Дмитрий вдруг резко повернулся, изронил с мукой в голосе:
— Зачем принял! Молва по городу теперь… Надо было растоптать, швырнуть в лицо!
Борецкая слушала, улыбаясь («Мой норов!»).
— Все было правильно, сын! Война не объявлена, с Казимиром ряд не утвержден. Мы пока слуги великого князя Московского, а раз так, волен нас и жаловать! А почто жалует, спроси? За силу новгородскую! Вот она, в твоем кулаке, не упусти! Деньги? — Марфа помолчала, усмехнулась: — Власть! За власть все и борютце. Головы кладут за власть. Дуром наши бояре мыслят спасение в золоте! Власть отдадим и все потеряем следом. Уже нам в вотчинах не сидеть. А власти подножие — сила. Сила же в людях. Людей собирай! Это Василий Онаньин думает, что на золото все можно купить! С Казимиром ряд сам подпишешь. Надо — поедешь в Литву. Селезнев пущай оповестит всем, не сомневались чтобы. Офонас понял, других вразумлю. К купцам сама съезжу. А теперь — выдь! Гости скоро разъезжатьце начнут. Перемолви. Будь весел. Устоим!
Дмитрий молча поцеловал руку матери. Вышел. Марфа, задув свечи, кроме одной, вышла следом за ним.
Во время разъезда гостей Борецкая задержалась с Иваном Лукиничем. Участливо спросила о здоровье. Иван Лукинич посупился, не умел говорить о своих бедах, отмолчался, только в глазах мелькнуло что-то затравленно-жалкое.
— Хотел сказать я… — Он сбился с речи, чего за ним ранее никогда не водилось, и досадливо скривился изувеченной щекой. — Во Псков гонца я уже послал, мне доложат!
Марфа кивнула ему с молчаливой благодарностью. Оба не ведали еще, что через два дня смертельно усталый гонец привезет Ивану Лукиничу известие, что в тот же час, когда Борецкому жаловалось боярство, иные московские послы прибыли во Псков с приказом готовиться к войне с Новгородом, чтобы «всесть на конь» по первому требованию великого князя.