3. Изображение Фелицы
Плохо кормила Рубана поэзия, и уж совсем обнищал он в занятиях историей отечества. Потемкин его поощрял, но бедность порой становилась невыносима. Это еще не худшие дни поэта – придет время, когда станет он вымаливать милостыню у сильных персон, поминая служебные дни при Потемкине:
Зрел милости его и гневы иногда.
Но гневы мне его не принесли вреда…
Я из сенатских взят к нему секретарей,
Правителем его был письменных идей…
Чрез то и зрение и слух мой потерял
И более служить уже не в силах стал.
Державин слуха и зрения не терял, но облысел раньше времени – не от восторгов пиитических, а после губернаторства на Олонце да в Тамбове; теперь, под суд отданный, искал он в Петербурге заступничества и правды. Добрые люди советовали Державину милости при дворе не искать.
– Сейчас там перемены предвидятся, – наушничали они Державину, – и ты, милости у сильных изыскивая, можешь не в ту дверь стукотнуть; ошибешься так, что потом не подымешься.
Силу придворной интриги поэт уже знал.
– А хороши ли перемены-то будут? – спрашивал.
– Никто не знает того, а ты, Гаврила Романыч, ежели не хочешь, чтобы тебя затоптали, едино талантом спасайся…
Это верно: таланты одних губят, других спасают. Державин заранее для себя решил, что никаких вельмож ни медом, ни дегтем мазать не станет, а воспоет лишь императрицу:
Как пальма клонит благовонну
Вершину и лицо свое,
Так тиху, важну, благородну
Ты поступь напиши ее…
Не позабудь приятность в нраве
И кроткий глас ее речей;
Во всей изобрази ты славе
Владычицу души моей.
…Не будем наивно думать, что Державин, восхваляя Екатерину, имел интересы низменные, подхалимствуя перед престолом. К тому времени уже сложились два взгляда на Екатерину, на ее самодержавную власть. Люди, близко ее знавшие, могли верно оценивать императрицу – как личность государственную, многое ей прощая, ибо, общаясь с самой Екатериной, они видели: Екатерина, будь она хоть трижды самодержавна, не имела возможностей безграничных, напротив, она часто уступала обстоятельствам, которые оказывались сильнее ее. Такой взгляд на Екатерину как на государственного деятеля и порождал «Фелицу» Державина, а поэт имел передовые воззрения. Но был и второй взгляд – со стороны той культурной России, которая, лично не зная Екатерину, обобщала плоды ее самодержавия гораздо шире, иногда обвиняя ее даже там, где она была неповинна. Этот второй взгляд исходил из журналистики Новикова, его закрепил в истории государства автор, совершающий ныне путешествие из Петербурга в Москву. Если не знать этого, тогда станет и непонятно, почему один дворянин Державин воспевал «Фелицу», а другой дворянин Радищев эту же «Фелицу» подвергал строжайшему суду – суду гражданскому…
Княгиня Дашкова внимательно следила за тем, какие книги продаются в академической лавке. «Однажды, – писала она, – в русской Академии явился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык; этот памфлет был написан Радищевым». Автор, возмутивший честолюбие княгини, служил в подчинении ее брата, графа Александра Воронцова, который Радищева ценил высоко.
Дашкова поспешала увидеть брата:
– На што тут панегирик Ушакову, который в Лейпциге с автором школярствовал? В сочинении этим нет ни слога, ни идеи, за исключением намеков, которые могут быть опасны…
Воронцов, прочтя «Житие Ушакова», сказал сестре:
– Не следует тебе строго осуждать Радищева! Книгу ни в чем дурном нельзя упрекнуть, кроме одного: автор слишком уж превознес своего героя, который ничего путного в жизни не сделал, ничего умного не сказал.
Ответ Дашковой был таков:
«Если человек жил только для того, чтобы есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все, очертя голову; и эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».
Граф Воронцов на эти слова сказал сестре:
– Набата к революции в России я не жду.
– Так услышь набат из Франции…
Радищев обратился к обер-полицмейстеру столицы Никите Рылееву за разрешением напечатать свою новую книгу. Рылеев публикацию ее разрешил. Радищев приобрел печатный станок, на Грязной улице устроил свою типографию. Поверх станка он выложил новую книгу – «Путешествие из Петербурга в Москву».
Александр Николаевич был горд:
– Мрачная твердь позыбнется, а вольность воссияет…
* * *
Никита Иванович Рылеев, столичный обер-полицмейстер, был дурак очевидный. «Объявить домовладельцам с подпискою, – указывал он, – чтобы они заблаговременно, именно за три дни, извещали полицию – у кого в доме имеет быть пожар». В книге Радищева, которую он разрешил печатать, Рылеев ничего не понял, а скорее всего, даже не прочел ее. Не вник, наверное, и в эпиграф из «Телемахиды», от которого мороз по коже дерет: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»
Екатерина еще не вполне ощутила угрозу французской революции, на всякий случай предупредив Рылеева:
– Ты, Никита Иваныч, не проморгай. Помни, что завелась во Франции шайка, жакобинцами прозываемая. Если где что заподозришь, пресекай немедля, таких жакобинцев улавливая.
– А как узнать этих жа… жа? – вопросил Рылеев.
– У себя дома они колпаки красные носят.
Всякий бы понял: «у себя дома», – значит, во Франции. Но Рылеев понимал все иначе. Вышел он на площадь Адмиралтейскую, глядь – а там в доме, на первом этаже, окно растворено, сидит человек в домашнем колпаке из красной фланели и, негодник такой, еще и кофе пьет. Рылеев мгновенно его арестовал, вернулся во дворец, преисполненный радости:
– Нашел! У меня глаз острый. Сразу и нашел…
Выяснилось, что первый этаж в доме князей Лобановых-Ростовских снимал одинокий старик, отставной генерал от фортификации, француз происхождением. Екатерина дурака своего разбранила, а француз, живший на пенсию в 2000 рублей, теперь за «невинное претерпение» стал получать из казны 4000 рублей.
«Фелица» чуть палкой не излупила Цербера своего:
– Из-за тебя, олуха, две тыщи рублев – коту под хвост! Усерден ты, Никита Иваныч, да не по разуму… Кстати, проследил ли ты, куда Дмитриев-Мамонов на карете катается?
Доклад был ужасен. Во время выездов и прогулок фаворита по набережной примечено: «…у Александра Матвеевича происходит с кнж. Щербатовой сердечное махание». А тарелки с фруктами, которые Екатерина посылала в комнаты фаворита, стали находить – уже пустыми – в покоях той же фрейлины Щербатовой.
– Она еще и мои апельсины ест! – возмутилась Екатерина.
Походкой величавой павы, хрустя одеждами, все замечая и запоминая, «Фелица» обходила свои обширные апартаменты. Резиденция ее обрела византийскую пышность, церемониальной послушности придворных штатов могли бы позавидовать даже кардиналы римского папы. А гудоновский Вольтер в мраморе ехидно взирал на свою «ученицу» с высоты «вольтеровского» кресла, окруженный классическими антиками. Екатерина однажды, постучав по мрамору тростью, вскользь заметила Безбородко:
– Я нашла ему место – он неплохо у меня устроился.
Безбородко, глядя на Вольтера, думал об ином:
– Если б не эта старая болтливая обезьяна, может, и не было бы нынешних возмущений во Франции.
– Нет, – ответила Екатерина, прежде подумав. – Вольтер никакого фанатизма никогда не терпел, а у всех парижан своя философия: рабочий имеет в день пятнадцать су, но буханка хлеба в четыре фунта стоит тоже пятнадцать су… Этой несчастной арифметики вполне достаточно, чтобы народ взбесился!
Потемкин оставил Петербург как раз в те дни, когда в Париже решалась судьба королевской Франции. Созыв нотаблей и Генеральные Штаты не образумили Екатерину. «Я не боялась старой Франции с ее могуществом, не испугаюсь и новой с ее нелепостями», – писала она.
Сегюр в разговоре с императрицей проявил легкомыслие, заявив, что все идет к лучшему.
– Сегюр уже поглупел! – говорила Екатерина графу Строганову. – Я велю запросить своего посла Симолина, кто из русских болтается в Париже без дела, и пусть все они возвращаются домой… Кстати, Саня, а где твой сын Попо?
– Он тоже в Париже.
– Укажи ему волей отцовской вернуться в Россию…
Наконец в Петербург примчался грязный и небритый секретарь Павлов, посланный курьером от посла Симолина. Павлов сообщил, что народ взял Бастилию, в числе штурмовавших ее были и русские – художник Иван Ерменев, два князя Голицына и молодой Попо Строганов, адъютант Потемкина, в красном фригийском колпаке. На стол перед Безбородко курьер выкладывал из сумки плотные, увесистые пачки революционных брошюр.
– Забирай все, и пойдем к императрице.
– Немыт. С дороги. Голодный. Боюсь.
– Ступай смелее. Не съест она тебя…
Екатерина вскрывала депеши Симолина: «Революция во Франции свершилась, королевская власть уничтожена… Было бы заблуждением рассчитывать теперь на союз с Версалем… Вчера цена хлеба весом в четыре фунта снизилась на одно су».
– Из-за одного-то су стоило ли ломать Бастилию? – сказала Екатерина. – А каково ваше мнение, господин Павлов?
– Извините, – лепетал курьер. – С дороги. Не ел. Не спал. Видит бог, как я спешил… Мнение, какое и было, растрясло на ухабах. Мне бы теперь только выспаться.
Весть о падении Бастилии вызвала в русском народе всеобщее ликование, будто не парижане разрушили Бастилию, а сами русские по кирпичику разнесли Петропавловскую крепость. На улицах обнимались незнакомые люди, чиновник поздравлял офицера, кучер лобызал лавочника, – это было непонятно и графу Сегюру, который наблюдал за ликованием России из окон своего посольства. «Хотя Бастилия, – писал граф Сегюр, – не угрожала ни одному из жителей Петербурга, мне трудно выразить тот энтузиазм, который вызвало падение этой государственной тюрьмы и эта первая победа бурной свободы…»
Русские газеты печатали самые свежие новости из Франции, книготорговцы свободно продавали революционную литературу. «С.-Петербургские ведомости» опубликовали «Декларацию прав человека и гражданина». Москва не отставала от столицы, торгуя с лотков карикатурами на монархов Европы, портретами трибунов французской революции. Образованные люди (и не только дворяне) скупали всю эту литературу, создавая уникальные библиотеки; кажется, они понимали, что скоро этой свободной торговле придет конец и тогда любая тощая брошюрка станет исторической ценностью. А люди постарше и поосторожней предупреждали молодых смельчаков:
– К чему собирать все это? У нас Емелька Пугачев не читал Вольтера и Бастилии не разрушал, зато таких дел натворил, что маркизу Мирабо за ним не угнаться… Наше счастье, что мы далеки от Парижа, до нас эта зараза не скоро докатится!
* * *
Интриги подлого Салтыкова, исподтишка выдвигавшего на стезю фаворита Платона Зубова, не укрылись от взоров хитрейшего Безбородко: он тоже решил сыграть в придворную лотерею, срочно вызвав из Миргорода своего племянника Григория Милорадовича, о красоте которого Екатерина не раз поминала. Женщина уже заметила и Зубова и Милорадовича, но выводов еще не сделала. Она всегда действовала с изощренностью дипломата. Желая точно убедиться в измене, Екатерина как бы нечаянно завела разговор с Дмитриевым-Мамоновым, проявив о нем «материнскую» заботу:
– Саша, ты ведаешь, как горяча любовь моя, а мой век невечен. Хочу при жизни своей видеть тебя счастливым. Есть на примете самая богатая невеста в России – графиня Катенька Брюс, дочка моей покойной подруги. Скажи мне только слово, и твое счастье, твое благополучие будут мною устроены.
Дмитриев-Мамонов в эту ловушку так и сунулся.
– Виноват! – сказал он, выдавая себя. – Если уж вы так благородны, так соедините сердца давно любящие. Вот уж скоро годик махаемся мы тайно с княгиней Щербатовой…
Екатерина, всегда владевшая собой, убедилась:
– Итак, это правда! – Она велела звать Щербатову. – Я, -сказала она девушке, – взяла вас ко двору сиротой несчастной. Одела. Накормила. Вырастила. Не буду мешать и счастью вашему. Деспотом никогда не была, и ваша измена награждена будет мною, как и ваша привязанность сердечная…
После этого Безбородко застал ее рыдающей.
– Жестокий урок получила я на старости лет, – говорила она, сморкаясь. – Но плакать-то будет он, а не я…
Она велела откупить для молодых в Москве на Покровском бульваре дом с комфортом, выплатить фавориту из «кабинетных» сумм 100 тысяч рублей. Безбородко ахнул, говоря, что казна пуста, ради чего разорять ее далее:
– Да и за что давать деньги изменщику?
Екатерина осушила слезы. Выругалась грубо:
– Дай! Пусть задавятся моими деньгами…
Ночью, когда дворец угомонился, она вышла на лестницу. Внизу стоял в карауле стройный и темноглазый секунд-ротмистр гвардии Платон Зубов. Екатерина перегнулась через перила лестничные, шепотом позвала его:
– Паренек, иди ко мне… что-то скажу тебе!
Утром Фелица сняла с пальца драгоценный перстень, из стола выгребла банковских билетов на 100 тысяч рублей, все это добро свалила на подушку.
– Возьми пока вот это, – сказала она Зубову.
Невесту, княжну Щербатову, сама же и убирала к венцу. В последний момент не утерпела, всадив ей в прическу золотую булавку так глубоко, что невеста завизжала от боли.
– Терпи, – сказала Екатерина. – Как и я терпела…
Безбородко срочно отправил Потемкину письмо, оповещая о перемене, и ошибочно предрек, что Зубов, человек глупейший, не удержится и недели. С молодыми графами Дмитриевыми-Мамоновыми на свадьбе приключился обморок, а императрица честно описала Потемкину: «Теперь я снова весела, как зяблик!»