2. После Очакова
Весна 1789 года выдалась ранняя, но Сладкие Воды Стамбула не оживлялись ни музыкой духовых оркестров, ни говором беззаботных женщин, ни криками разносчиков сладостей. Из тюрьмы Эди-Куля Булгаков докладывал в Петербург: «Голод в Константинополе, пашквили противу визиря. Карикатуры: снизу пепел, сверху отруби, внутри земля – вот хлеб турецкий…. Пальбою из пушек возвещено о смерти султана Абдул-Гамида».
Новый султан Селим III приехал в мечеть Эюба-Джами, где и опоясал свои чресла мечом Османа (этот жест заменял ему «коронацию»). С батарей Топхане стучали арсенальные пушки, им вторили с Босфора пушки эскадры капудан-паши. Селиму исполнилось 28 лет. Лицо султана, испорченное оспой, сохранило отпечаток той утонченной красоты, какой обладала и его мать – Михр-и-Шах, украденная в Грузии для гарема отца. Селим был образован, по-европейски начитан, но верил в чудеса; он писал недурные стихи. Империя досталась ему в состоянии хаоса – военного, административного, финансового. Со времен Сулеймана Великолепного султаны обычно следили за работой Дивана через окошко, вырезанное в стене над седалищем великого визиря. Селим нарушил эту традицию Османов, появясь открыто – уже не как мусульманское божество, а как простой человек.
– Один час правосудия лучше ста часов молитвы. Я буду карать, если не услышу правды, – объявил он.
В воротах Баби-Гумаюн, ведущих к Сералю, янычары высыпали из шерстяных мешков горы ушей и носов, отрезанных у взяточников, казнокрадов, обманщиков и торговцев, обвешивавших покупателей. На базарах с утра до ночи истошно вопили купцы, уши которых были прибиты гвоздями к стенкам, и гвозди эти из ушей им выдернут только завтра, чтобы наказуемый до конца жизни помнил: торговать надо честно! Стамбул сразу же присмирел, как мышонок при виде льва. Облачившись в рубище дервиша, живущего подаянием, великий султан Селим III инкогнито появлялся на рынках, в учреждениях, на фабриках столицы, всюду требуя от людей только честности. А телохранители, идущие следом за султаном, тут же казнили всех лгущих и ворующих. На одном из кораблей военного флота, когда рубили головы офицерам, палач султана, занеся меч, просил Селима посторониться, чтобы кровь не брызнула на его одежды.
– А кровь – не грязь, – отвечал Селим и сам схватил казнимого за волосы. – Так тебе будет удобнее… руби!
Эйюбский дворец-киоск был выстроен им для Эсмэ, которая приходилась ему сестрою; эта распутница, под стать брату-султану, была умна и тоже писала стихи. Селим выдал ее замуж за своего любимца Кучук-Гуссейна, грузинского раба, товарища своего детства.
Скинув туфли, мужчины сели, поджав ноги, на тахту, невольники-негры, опустясь на колени, разожгли им табак в длинных трубках. Селим сказал:
– Тебя, Кучук, я решил назначить капудан-пашой.
– Я плавал не дальше Родоса, – отвечал шурин, – и, назначив меня, куда денешь Эски-Гасана или Саид-Али?
– Гасан не уберег Очаков, и пусть искупает вину, удерживая от гяуров Измаил… А вчера посол франков Шуазель-Гуфье вручил реису-эфенди проект мира с Россией.
Кучук-Гуссейн сказал, что войска разбегаются:
– А янычары бегут с войны первыми…
– Не лучше ли, – добавила Эсмэ, – заключить мир сейчас, пока грозный Ушак-паша не стронул флота к берегам Румелии.
– Нет, – отвечал Селим. – Я объявлю новый набор мужчин от четырнадцати до шестидесяти лет. Я пополню казну налогами для христиан, велю женам их появляться на улицах в черных платьях; босые и непричесанные, пусть они выражают скорбь…
Эсмэ сказала, что Турции необходимы реформы:
– Но прежде ты казни визиря и освободи Булгакова.
– Юсуф-Коджа, я знаю, главный казнокрад и бездельник, но его длинная борода внушает мусульманам большое почтение. Освободить же Булгакова – признать победу гяуров… Подожду!
Эсмэ взяла лютню и стала импровизировать стихи о прекрасной розе, на которой по утрам выступает не роса, а капельки соленого пота – это пот самого Магомета.
* * *
Английский король сошел с ума. Потемкин с мрачным видом выслушал доклад Безбородко о запутанности внешней политики и развел руками:
– Так не давиться ж нам оттого, что Англия короля своего до бедлама довела, а теперь милорды противу нас бесятся. Союз же с Испанией, который устраивает принц Нассау-Зигенский, ничего, кроме лишнего куражу, России не даст.
Екатерина показала ему письмо:
– От барона Нолькена. Желая нам добра, он пишет, что Берлин, из Лондона поддержанный, входит в военный альянс с султаном Селимом. Новый капкан для нас!
– Суворов, – сказал Безбородко, – отличен за Кинбурн достаточно, а за Очаков только наказан гневом вашей милости… И вот я думаю: не выделить ли ему армию противу Пруссии?
– Суворова не отдам, – заявил Потемкин. – Я свои силенки под Очаковом испытал и убежден, что на Измаил негоден: без Суворова мне там не управиться.
– Но и Румянцева не желаешь, – вставила императрица.
– Не хочу и Румянцева! Ни чтобы я его давил, ни чтобы он мне на шею влезал. Кошку с собакой в одной клети не держат, из одной миски они молоко не хлебают. Я забираю себе князя Репнина и Суворова, а Федор Ушаков еще мало возвышен. Прошу, матушка, сразу же патент ему на чин контр-адмирала писать. Заодно пиши патент на чин бригадирский и славному корсару Ламбро Каччиони!
Петербург пышно отмечал взятие Очакова; в самый разгар балов и застолий, уединясь в комнатах Эрмитажа, императрица ознакомила Потемкина с оперой «Горе-Богатырь»:
– Я не так знаменита, как Метастазио, в делах оперных, но все-таки послушай. Горе-Богатырь с войны вернулся, его дура Гремила Шумиловна сулится ему целый короб детей нарожать, и тут слова для хора с оркестром: «Горе-Богатырь с Гремилой брак составят непостылой…» Хочу по случаю праздника ставить творение свое на придворном театре.
– Да опомнись, матушка! – осадил ее Потемкин. – Будь я цензором, сжег бы твою оперу сразу, а сочинителя в Сибирь бы сослал… Неужто сама не видишь, в каком ослеплении писала? Послушай меня, здравого: ты эту оперу ставь, но при этом вид делай, будто под Горе-Богатырем не наследник Павел, не сын твой, а шведский король в дураках выведен.
– Резон есть, – согласилась императрица.
Швеция усиливалась: король Густав поборол Аньяльскую оппозицию в армии и на флоте, он казнил сепаратистов, ссылал их на безлюдные острова, сажал в крепости. Против России вырастал чудовищный флот – от Лондона до Стамбула!
– И новая гадина завелась, – сказала Екатерина. – Курляндский герцог Петр Бирон, вконец спившись, соблазнился посулами Луккезини и от России к Пруссии поворачивается. А это уже под самым боком у нас – под Ригою!
– Еще чего не хватало, – ответил Потемкин, – чтобы великая Россия от каждой гниды почесуху имела… Раздави Бирона так, чтобы между ногтей щелкнул, издыхая. Меня иное ныне заботит: на что две армии нам содержать?
Екатерина намеки его поняла:
– Если Помпей состарился, пусть торжествует Цезарь…
Румянцеву было велено сдать Украинскую армию в подчинение Екатеринославской. «В отзыве вас от армии, – писала она Румянцеву, – не имели мы иного вида, кроме употребления вас на служение в ином месте». Цезарь торжествовал: отныне Потемкин сделался главнокомандующим двух армий, которые и сомкнул воедино под своим началом. За ним оставался и весь флот Черноморский, который он поручил скромному, но решительному Федору Ушакову.
– Так воевать будет легче, – говорил светлейший.
На Монетном дворе выбили из золота наградные знаки для офицеров за штурм Очакова, солдат награждали ромбами из серебра на Георгиевских лентах. Все получалось так, как Потемкину хотелось, если бы не Дмитриев-Мамонов…
С фаворитом князь имел мужской разговор:
– Почто ты, тля никудышная, от матушки отвращаешься и спишь отдельно, будто евнух какой?
– Скушно мне. Как в тюрьме живу.
– А зачем карету себе завел? – спросил Потемкин.
– Чтобы по городу кататься.
– А разве шталмейстер в дворцовых каретах и лошадях тебе отказывал? Смотри, ежели какие шашни откроются, сам голову потеряешь и мою… м о ю погубить можешь!
Потемкин был занят составлением планов грядущей кампании. «Я вам говорю дерзновенно, – писал он в эти дни, – что теперь следует действовать в политике смело. Иначе не усядутся враги наши, и мы не выдеремся из грязи. Я не хочу знать никакой Европы: Франция с ума сходит, Англия уже сошла, Австрия трусит, а протчие нам враждуют… Дерзости, как можно больше дерзости!» – призывал Потемкин.
* * *
Все три месяца пребывания в Петербурге светлейший никого не принимал, сам нигде не бывая. Правда, его карету иногда видели подолгу стоящей перед домом Нарышкиных. При дворе были уверены, что Потемкин серьезно увлечен юною Марьей Львовной Нарышкиной. Безбородко всюду говаривал, что быть скоро свадьбе. Машенька, спору нет, была обворожительна, и Гаврила Державин, восхищенный ее игрою на арфе, сочинил стихи «К Евтерпе», пророча ей «светлейшее» лучезарное будущее:
Качества твои любезны
Всей душою полюбя,
Опершись на щит железный,
Он воздремлет близ тебя.
Но Потемкин на брачном ложе не «воздремал»: 6 мая неожиданно для всех он быстро выехал из столицы. Кучер задержал лошадей у заставы. На дороге, преграждая путь, стояла карета императрицы, дожидавшейся его. Екатерина и Потемкин отошли подалее от людей, чтобы никто не мешал им проститься.
– Как часто я тебя провожала, а ныне сердцем большую беду чую… Береги себя, батюшка родненький, – сказала Екатерина. – Сам ведаешь, что мне без тебя как без рук, и все дела прахом идут, когда ты на меня осердишься.
Неожиданно она всплакнула (баба бабой!).
– Отчего плачешь-то?
– Да так… время летит, стареем мы, Гриша.
Над ними повис пиликающий в небе жаворонок.
– Не печалуйся, – сказал Потемкин, привлекая женщину ближе к себе. – Мы еще все дела поспеем сделать…
На прощание они крепко расцеловались. Кареты долго не могли разъехаться на узкой дороге, цепляясь осями колес, и Потемкин, распахнув дверцу, видел в застекленном окошке ее лицо – лицо женщины, которая, кажется, продолжала его любить.
Но уже давно любила других…