Глава 3. В княжом семействе
Весна этот год была по-осеннему прозрачная и ясная, словно первые ласковые дни бабьего лета, но кругом все ярко зеленело, и цвели на лужайках и вдоль дорог золотые одуванчики.
Иван, наскакавшись вдоль берегов Москвы-реки и в горах возле села Воробьева, медленно возвращался домой в сопровождении Илейки. Рядом с ним, конь о конь, ехал Федор Курицын.
– Ну и утро же ныне, – весело сказал Иван, – будто яз искупался в нем и весь посвежел.
– Дивно и красно у нас в подмосковных-то, – живо отозвался Курицын. – Особливо, когда с гор глядеть от села Воробьева…
Заулыбался Илейка и ласково, как один он умеет, сказал:
– Цветики-то, весняночки наши, как солнышки малые, по всем лугам разбросаны, словно парчой золотой зеленую травушку выткали…
Старик радостно вздохнул всей грудью и тихо добавил:
– Красота божья!..
Иван и Курицын молчали, овеянные утренней лаской и лаской слов человеческих. Обернувшись к старику, Иван молвил:
– Из самого детства любо мне слушать тя, Илейка. Велика у тобя любовь к творению божью и ко всем тварям земным.
Засмеялся тихонько Илейка.
– Мир-то, – молвил он, – божий сад. Вечно он в цвету и радостях, не то что людие…
Не расслышали печали в словах Илейки ни Иван, ни Курицын – молоды оба, да и солнышко все выше и выше, и день-то такой лучезарный и веселый…
– Заедем к тетке Марье Васильевне, – крикнул Иван, погнав коня, – повидаю брата своего двоюродного…
Они повернули на большую улицу к хоромам князя Юрия Патрикеева.
Выслав Илейку вперед оповестить княжое семейство, Иван медленно ехал по двору в сопровождении Курицына, сошедшего с коня еще у ворот из почтения к хозяевам. У красного крыльца хором уже суетилась всякая челядь и, когда Иван, подъехав, отдавал стремянному поводья коня, наверху растворились двери, и князь Юрий с княгиней своей и сыном Иваном, молодым воеводой московским, поспешно стали спускаться вниз навстречу юному государю.
Марья Васильевна радостно встретила племянника, весело сверкая такими же сияющими глазами, какие были когда-то и у ее ослепленного брата.
– Добро пожаловать, – говорила она ласково, – почитай, две седьмицы не был ты у нас, Иванушка…
– Ныне же кстати вельми заехал, государь, – кланяясь, молвил Юрий Патрикеев, – вернулся недавно из Крымской Орды наш богатый гость Скобеев, Федор Тимофеич…
– Кланяюсь тобе, государь, – сказал Скобеев с глубоким поклоном, касаясь рукой ступеньки крыльца.
Проведя гостей прямо в трапезную, хозяева усадили всех за стол, как по чину и обычаю принято, во главе с государем.
– Любишь ты, государь, – говорил князь Юрий Патрикеев, своеручно наливая Ивану сладкого греческого вина, – любишь ты знать все о чужих, дальних странах, а Федор-то Тимофеич много занятного сказывает…
– Особливо о фряжских городах, – заметил молодой князь Иван Юрьевич.
Иван был весьма доволен и, понемногу отпивая греческое вино из чарки, молвил:
– Что ж, Федор Тимофеич, сказывай…
Скобеев, богатый гость из сурожан, много рассказывал о торговле с Сурожем, Ялитой, Керчевым и Кафой.
– Наиболее дивен мне был град Керчев, а по-фряжски Черкио, – говорил сурожский гость. – Есть в граде большая каменная лестница, в скалах красно иссечена. Начинается она у церкви Ивана Предтечи, греками построенной в давние времена. На одном столбу ее каменном год построения вырезан: шесть тысяч двести двадцать пятый. Круг же града Керчева могилы, как холмы, насыпаны. Несть числа им, а в могилах тех из-под земли копают чарки, кубки и блюда золотые и серебряные, золотые обручи, кольца, серьги и цепи. Все они старой работы языческой. Продают их тамо дорого, со многой собе выгодой…
Много еще сказывал купец любопытного о старине крымской, а Иван, как и все прочие, слушал Скобеева с большим вниманием, но морщил лоб, усиленно вспоминая и о том, что ранее слышал он от кого-то о городе Кафе.
– А вот скажи, Федор Тимофеич, – воскликнул он радостно, вспомнив, наконец, о росяных колодцах, – правда ли, что в Кафе воду из росы собирают?
– Истинно, государь, – живо отозвался Скобеев, – кругом града того, ни в нем самом нет ни рек, ни колодцев, а ежели и есть ручьи, что с гор весной бегут, то и они пересыхают. В степях же у них вода солоновата: и в озерах и в колодцах. Вот они в горах, близ града Кафы, высекают в скалах ямы, кладут в них камни, а сверху хворост. В такие ямы роса густо падает и в них скопляется. От ям же верхних к нижним рвы иссечены, и роса, собираясь каждую ночь и копясь, течет из одной ямы в другую, а потом в озерцо, а из озерца-то по трубе каменной во град протекает…
Вдруг Федор Тимофеевич потемнел лицом и потупился, оборвав рассказ.
Иван с недоумением посмотрел на него, а купец, горько усмехнувшись, молвил горячо и горестно:
– Одно, государь, худо и обидно мне было. Видел я тамо во всех градах на всех базарах сирот наших и черных людей! Водят их, как скот, в железных ошейниках, друг к другу гуськом прикованных! Лбы же и щеки у них клеймены тавром татарским: как кони, они мечены… Плач и рыдания среди братии нашей, а поганые купцы-басурманы девок и женок голыми велят показывать, а парням да мужикам руки и ноги щупают и зубы, как лошадям, смотрят.
Покупают их купцы из Яффы, везут потом продавать кизыл-башам, к туркам и даже в Индию…
Всхлипнула нежданно Марья Васильевна и закрестилась, причитая:
– Помоги, господи, несчастным, охрани их крестом своим от поганых…
– Не от поганых, – гневно прервал ее Иван, – а от наших удельных!
Крамола кругом и воровство. Все они вороги Москве, а при межусобии нашем татаре людей полонят! Ведь силу нашу они от Руси берут!..
Отворились двери в трапезную, и заскочил торопливо, хотя и весьма почтительно, дворецкий Патрикеевых. Иван обернулся к нему и сурово взглянул.
– Прости, государь, – низко кланяясь, молвил дворецкий, – батюшка твой, великий князь Василь Василич, приказал тобе сей же часец на думу к нему. Рязанские бояре приехали…
Дворецкий повернулся лицом к Юрию Патрикееву и добавил:
– И тобя, княже и господине мой, государь кличет к собе.
Дома Иван застал отца уже в передней со всеми его боярами ближними и с приехавшими в Москву боярами рязанскими. Все сидели молча, с печальными лицами. Когда вошел Иван с Патрикеевым и Курицыным, все, кроме князя великого, встали и поклонились ему, а Василий Васильевич воскликнул:
– Ты, сыне мой? Горе у нас велие – преставился князь великий рязанский Иван Федорович, брат мой любимый…
Василий Васильевич громко всхлипнул – дар особый имел он к печали – и возопил, истово крестясь:
– Брате и друже любимый! Царство тобе небесное, да упокоит тя господь в селении райском, иде же несть ни печали, ни воздыхания!..
Потом, обратясь к духовнику своему, добавил:
– Отче, преже мы о божьем помыслим, панихиду отслужим. После же и о земных делах будем думу думати…
Священник молча поклонился, и все пошли за ним в крестовую.
После панихиды пригласил великий князь Василий Васильевич всех бояр и воевод московских и рязанских в свою переднюю к столу помин справлять по великому князю рязанскому.
Сели за трапезу все в молчании, и духовенство с ними во главе стола, рядом с князем и княгиней и двумя старшими их сыновьями – Иваном и Юрием.
За столом, где кутья, меды и водки разные уж поставлены, Василий Васильевич, не приглашая гостей к питию и кушаньям, сказал громко и торжественно:
– Прежде помина души усопшего князя Ивана, царство ему небесное, волю его предсмертную послушаем, духовное его завещанье, которое им с боярами его подписано…
Встал из рязанских бояр Кирила Степанович, ветхий старец, весь волосом белый, будто в снегу голова его, и поклонился обоим государям.
– Кому, государь, – зашамкал он беззубым ртом, – кому из дьяков твоих передать столбец прикажешь?
– Василь Сидорыч, – сказал великий князь, обращаясь к дьяку Беде, – возьми столбец-то и прочти нам.
Старый рязанский боярин обернулся к сопровождавшему его дьяку. Дьяк быстро подошел к нему, неся в руках небольшой резной ларец из черного дуба. Кирила Степанович отпер ларец дрожащими руками, вынул из него туго скатанный свиток и передал его московскому дьяку.
Тот стал развертывать свиток и растянул его лентой до двух аршин в длину. Все встали, кроме государей, как только дьяк стал читать завещание, начинающееся славословием и молитвой. Когда же дьяк Василий Беда читал то место, где завещатель, князь Иван Федорович рязанский, призвав свидетельство божие и прося заступничества у создателя, говорит о великом княжестве Рязанском и о наследнике, сыне своем Василии, все сидящие за трапезой замерли в напряженном внимании и волнении.
Иван взглянул на отца и увидел, что щеки его побелели и неподвижное лицо слепца стало каменным. Иван, когда дьяк на миг останавливался, слышал свое дыхание в тишине покоя, как оно сипит и свистит в дрожащем горле, а кровь его в висках токает. Как во сне, слышит он отрывки из духовной.
– «Челом бью брату моему, великому князю московскому Василью Васильевичу, да возьмет на попечение свое сына моего малолетнего князя Василия, моего наследника на столе рязаньском… Дщерь же Федосью…..на волю твою… Защита и оплот будь для рода моего, богом тя, Христом-спасителем и Пречистой заклинаю… Будь ты отцом благим и добрым ко чадам моим…»
Не слушает дальше Иван – думы со всех сторон нахлынули, и понял вдруг он, какое дело великое в этот час перед ним творится. Вот и Василий Васильевич поборол волнение свое, и щеки его зарозовели, только Марья Ярославна вся еще в трепете, и губы у нее дрожат. Вот склоняется она к уху Ивана и чуть слышно шепчет:
– Малость не дожила бабка-то, до какой вот радости не дожила…
Кончил в это время дьяк Беда чтение, а в покое все еще тишина мертвая, но на миг только. Заговорили, зашумели все разом, а Василий Васильевич, высокий дар слезный имея, воскликнул горестно:
– Упокой, господи, душу раба твоего князя Ивана, а по чину андельскому – Иону! Клянусь пред тобой, господи, и пред всеми христианами: сотворю все нерушимо по духовной брата моего. Утре, после часов, крест на том с сыном моим целовать будем…
Помолчал он и, вздохнув, печально добавил:
– Ныне ж начнем помин души князя Ивана, брата моего, великою тризной.
Приказывай, Марьюшка, к столу все как надобно…
Когда кончился поминальный обед, Василий Васильевич поднялся из-за стола и, простившись со всеми общим поклоном, обратился к дьяку Беде:
– А ты, Василь Сидорыч, сей же часец возьми духовную князь Ивана и отдай схоронить ее в казне моей…
Опираясь на руку своего соправителя, великий князь пошел в свои покои. По дороге он сказал сыну вполголоса:
– Мне надобно пред крестным целованием о многом с тобой подумати…
Был уж июль – макушка лета, и дни бежали быстро. Миновали Кузьминки, бабий и курячий праздник, на Марфу овес нарядился в кафтан. Идет лето своим порядком. Скоро Степан Саваит ржице повелит матушке-земле кланяться.
С Афиногена же и страда начнется: первый колосок Финогею, последний – Илье в бороду.
Бежит время, и дня за три июля десятого заметил Иван за обедом печаль в лице матери и что она слезы тайком утирает. Не решился он при отце спросить ее о горестях, но встревожился.
Когда же обед кончился, Василий Васильевич сказал ему мрачно:
– Иване, сопроводи меня в опочивальню.
Иван повел отца, но в дверях остановился, кинув на мать беспокойный взгляд.
Она грустно и ласково ему улыбнулась.
В своей опочивальне Василий Васильевич опустился на пристенную скамью и, помолчав, сурово молвил:
– Днесь поймал яз на Москве князя Василья Ярославича и послал его в заточение в Углич…
Иван вздрогнул и побледнел.
– Значит, матунька уж знает о сем? – сказал он вполголоса.
– Знает…
Взволновался Иван, вспомнив о яростном нраве отца. Тогда, давно еще – Бунко пострадал, а ныне вот – дядя, родной брат матери. Всегда он за них был, честно бился с Шемякой. Привык к нему с детства Иван, полюбил его…
– Пошто сие? – спросил он горестно. – Плачет матунька…
– Она плачет, а со мной согласна…
– Пошто ж ты его поймал?!
– За воровство против нас. Сын же его от первой жены вместе с мачехой бежали в Литву, туда, куда и Можайский бежал. Все они заодно, проклятые!..
Василий Васильевич гневно сдвинул брови. Иван молчал. Слова отца для него не были убедительны. Он ясно чувствовал, что у отца нет доказательств вины боровского князя…
– Государь, – начал он медленно, – ты о воровстве его говоришь, а в чем воровство-то сие? Были в нужде мы, и был он верен нам, пошто же воровать ему ныне…
Василий Васильевич вскипел и закричал в гневе:
– Супротивничает он! За Москвой ныне уделы и Галицкий и Можайский, а он вольным хочет! Не покоряется…
– А в чем? – так же медленно и спокойно спросил Иван.
– Яз хочу, – продолжал, успокаиваясь, Василий Васильевич, – дабы он токмо наместником был, а удел свой за Москву дал нашему роду. На что силен великой князь рязанский и тот княжество свое и сына под призор мой отдал!
Сей же родной брат твоей матери, а супротивничает. Вторая жена подбивает его – подзойница, сука! Вот к литовскому князю и стали гнуть…
Иван смутился от резких слов отца, но, вспомнив предсмертные слова бабки: «Круг Москвы собирай!» – тихо Промолвил:
– Тобе, государь, видней. Яз еще многого не ведаю в делах сих…
После того как заточен был князь Василий Ярославич в Угличе, где некогда и сам Василий Васильевич со всей семьей своей был, не раз вспоминал со скорбью Иван ту тяжелую пору, когда молодой Василий Ярославич, будучи в Литве, полки собирал вместе с воеводами и боярами московскими, стремясь силой «выняти» великого князя с семейством из заключения…
Но теперь у Ивана эти горькие чувства были недолги: забыл почти совсем он сказку о злосчастьях Степана-богатыря, забыл о коготке Гамаюн-птицы – вокруг него радостным хороводом новых чувств и волнений начинала заплетаться иная сказка. Чаще и чаще мелькало перед ним смеющееся личико Марьюшки, юной княгини его, и, сами не зная, как это выходило, встречались они друг с другом во всех концах княжих хором, словно нарочно всюду искали друг друга.
Нередко наталкивался Иван и на сияющего Илейку, лицо которого расплывалось в многозначительных улыбках. Насколько там, на Кокшенге-реке, эта все понимающая улыбка старого дядьки раздражала его, настолько теперь веселила и забавляла.
Однако Илейка, помня недавний резкий отпор молодого государя, не лез к питомцу своему с лишними разговорами. Все же раз, стоя с Иваном в сенцах и видя, как из дверей княгининых покоев выглядывает Марьюшка, старик не утерпел.
– Удачлив ты, государь, – молвил он радостно, – как у меня, у тя струна в сердце есть ласковая – бабье ухо ее за семь верст чует…
Приход Федора Курицына оборвал красноречие старого дядьки.
– Прикажешь, государь, – спросил Илейка деловито, – коней седлать? До обеда успеем погонять круг Москвы-то…
– Поедешь, Федор Василич? – обратился Иван к своему другу.
– А яз за тобой шел, государь, – весело ответил молодой подьячий. – Старый государь отпустил меня. Поедем ныне в Занеглименье. Хороши там села бабки твоей родной, Марьи Федоровны Голтяевой, снохи преславного князя Владимира Андреича, верного соратника Димитрия Донского…
Федор Васильевич вдруг смолк, словно вспоминая что-то.
– Государь мой, – воскликнул он, – по отцу ты правнук Димитрия Донского, а по матери – правнук Владимера Храброго, побивших на поле Куликовом у Дона великого несметную силу самого Мамая, царя ордынского!..
У Ивана затрепетало сердце по-особому, и не мог он ничего сказать в ответ.
Взволнованный же Федор Курицын продолжал:
– Ныне токмо вот, государь, читал яз у владыки Ионы «Сказания о Мамаевом побоище». Со слезами читал яз о подвигах дедов наших! В памяти моей от сказания сего многое, яко на камне иссечено. Когда пришли поганые на нашу землю, съехались князи русские к прадеду твоему на Москву, ко князю великому Димитрию, говорят ему: «Господине князь великой! Уже поганые татарове на поля наши наступают, а и вотчины наши у нас отымают. Стоят уж меж Доном и Днепром на Мечереце! Мы уж, господине, пойдем с тобой на супостаты ратию, свершим деяния дивные: старым – повесть, а младым – память!..»
На побледневшем лице Ивана еще темнее стали глаза его, и произнес он глухим, дрожащим голосом:
– Вся земля тогда русская встала от края до края…
– Князь же великий Димитрий Иваныч, – продолжал Курицын, – рек тогда: «Братьица моя милая, князи русские! Гнездо есьмы едино князя Ивана Данилыча. Никому не дано нас изобидити: ни соколу, ни ястребу, ни белу кречету, ни псу тому, хану Мамаю…»
Молодой подьячий, как всегда, загорелся весь любовью и ревностью к славе отеческой и воскликнул громко:
– Писано там еще: «Оле, жаворонок птица, в красные дни утеха! Взыди под сини облаки, посмотри к сильному граду Москве! Пой, жаворонок, славу великому князю Димитрию Ивановичу и братцу его Владимиру Андреичу!..»
Иван стремительно простер руки к Курицыну и молвил:
– Клятву яз дал богови, Федор Василич! Сотру главу яз удельным и змию татарскому!..
Подьячий с жаром поцеловал руку Ивану, а Илейка, вернувшийся доложить, что кони оседланы, и ожидавший конца разговора, воскликнул:
– Порадей, государь, для-ради всего христианства!..
Накануне молодого бабьего лета дни стояли ласковые и теплые, а к полдню на солнышке даже припекало. Опустели поля, ощетинившись желтым жнивьем, и только кое-где по вновь распаханным полосам размеренным шагом шли мужики с лукошками и ловким, широким движением руки разбрасывали зерна – сеяли озимые. Зато в садах и у бояр и у сирот стояли яблони, словно в праздничных нарядах, густо увешанные желтыми, белыми и алыми яблоками. Дух яблочный всюду чуялся в воздухе.
Урожай в этом году небывалый.
Илейка съездил к княжим бабкиным садам и привез яблок полную конскую торбочку. Иван выбрал самое крупное, разломил и, показывая Илейке, крикнул весело:
– Вишь, Илейко, какое чистое, душистое, и червя в нем нет! Не то, что у твоего Степана-богатыря!
Илейка радостно улыбнулся и молвил:
– Ишь, памятлив ты, государь! Токмо ныне никакой червь тобе ни яблоко, ни сердце не источит.
– Пошто так?
– А по то, что отболел у тобя коготок-то Гамаюн-птицы и отпал. Не навек он к нам прирастает!..
Курицын слушал этот разговор, ничего не понимая, Иван был доволен и, подмигнув Илейке, спросил:
– Не разумеешь, Федор Василич?
– Не разумею, государь.
– Попроси Илейку. Он те сказку про Степана-богатыря поведает. Мудро он сие сказывает, с хитроречием великим… А яблоки сии Марьюшке сей часец повезу – спас-то яблошный давно прошел…
– Рано, государь, возвращаться-то! Часа два еще до обеда, – начал Федор Васильевич, – но Иван его уж не слышал – погнал он коня домой вскачь и думал только о своей Марьюшке, думал, как заблестят глаза у нее радостью от подарка, от того, что помнил о ней.
У красного крыльца княжих хором он бросил Илейке поводья и, схватив торбочку с яблоками, бегом вбежал по ступеням в переднюю. Быстро пройдя сенцы, он остановился у покоев матери и, как это у него с Марьюшкой было условлено, тяжелым и звучным шагом дважды прошел мимо дверей. Подождал немного, прошел еще раз и стал у лесенки, что ведет к башенке-смотрильне.
Дверь слегка скрипнула, и в сени легко выпорхнула стройная девушка.
Они крепко схватились за руки и на цыпочках побежали вверх по лесенке к гульбищам. Пригибаясь и прячась за решетками гульбищ, прокрались они к башенке-смотрильне и присели на первую ступеньку ее крылечка, у самого пола, ниже перил.
Иван крепко обнял и прижал к себе Марьюшку, целуя ее в уста, и в щеки, и в теплую нежную шею. Закрыв глаза, Марьюшка чуть заметно улыбалась тихой, счастливой улыбкой, но вдруг повела плечами и прошептала:
– Штой-то гнетет мне спину?
Иван взглянул через плечо ее и увидел в своей правой руке конскую торбочку с яблоками. Расхохотавшись, он поставил торбочку у ног ее и воскликнул:
– Яблоки, Марьюшка! Тобе из Занеглименья привез, из бабкиных садов!..
Раскрыв мешок, Марьюшка радостно всплеснула руками.
– Какие яблоки баские! – говорила она весело, перебирая сочные плоды. – Сие вот медом, Иванушка, пахнет, Право, медом! Разломи-ка его, Яз не могу. Ишь, какое крупное да крепкое!
Смеясь, Иван без труда разжал вцепившиеся в яблоко пальчики Марьюшки, и яблоко, хрустнув в его руках, разделилось на две сочные и душистые половинки.
– Одну – тобе, другую – мне! – весело воскликнула Марьюшка. Она схватила одну половинку и, вгрызаясь в яблоко мелкими зубами, молча вскидывала на Ивана лукавые, чуть озорные глаза.
– Ах ты, мышонок мой, грызун! – со смехом молвил он и, сжав ладонями виски ее, стал целовать ей глаза, лоб и щеки.
– Ты мне есть не даешь, – шаловливо отбивалась Марьюшка и вдруг, обвив руками его шею, поцеловала в уста долгим поцелуем.
Опьянев от этой ласки, Иван зашептал ей в ухо:
– А матуньке ты сказывала, что пора тобе ко мне перейти?.. Женушка моя милая…
Марьюшка вспыхнула вся густым румянцем до корней волос и зашептала, трепеща и обрываясь:
– Духа у меня на то нет… Совестно, Иванушка!.. Язык-то не поворачивается… Ты сам скажи матуньке…
– Ин не надо сказывать, – тоже зашептал вдруг Иван, нежнее прижимая к себе Марьюшку. – Лучше тайно приди ко мне ныне… Уснут все, ты и выйди, яз тобя ждать буду…
Он обнимал, ласкал и целовал ее все горячей, жег ей щеки и шею горячим прерывистым дыханьем. Томно и душно делалось ей…
– Иване, Иване, – громко шептала Марьюшка, отстраняя его ласки, – Евстратовна за мной придет на трапезу звать!.. Как же яз за обедом-то буду сидеть… Разгорелась вся… Будя, будя!.. Враз матунька все уразумеет…
Иван овладел собой и отодвинулся от Марьюшки, а снизу по лесенке к гульбищам шаги уж слышно.
– Ну, придешь, Марьюшка? – взмолился Иван. – Приди, моя радость, приди…
Марьюшка оглянула его горячим потемневшим взглядом и выдохнула чуть слышно:
– Приду, Иванушка мой…
На лестнице показалась голова Дуняхи, величаемой ныне уже по отчеству – Евстратовной.
– Ишь, где вы хоронитесь, – с ласковой усмешкой молвила она, – идите, государыня в трапезу собирается…
Марьюшка вскочила и, передавая ей торбочку с яблоками, молвила ласково:
– Снеси-ка, Дунюшка, в наши покои яблоки, да от них половину собе и Никишке возьми. Иванушка привез мне их из Занеглименья…
В середине мая лета тысяча четыреста пятьдесят седьмого, когда Марьюшка жила уж с Иваном в отдельных покоях, ею вдруг овладело какое-то странное беспокойство. Иван заметил это только сегодня, мая шестнадцатого.
Когда он проснулся, Марьюшка уже встала и, накинув летник с широкими рукавами, собиралась идти умываться в сенцах. Там ждала ее Евстратовна, которую определила Марья Ярославна на послугу полюбившейся ей юной сношеньке.
– А, и ты проснулся, ненаглядный мой? – сказала она, обернувшись, и нежно провела рукой по его щеке.
Иван крепко прижал к лицу ее теплую ладонь и, не отпуская, спросил:
– Пошто у тя тревога на сердце?
Она улыбнулась ласково и нежно, как матунька.
– А как сие ты учуял? – прошептала она и, присев на постель, обняла его за шею.
– Люба ты моя, – тихо молвил Иван, – сердце мое само сие чует…
Марьюшка приникла лицом к его лицу и быстро зашептала:
– Ванюша мой, яз понесла, видать. Как мне матунька сказывала, так со мной и есть…
Неведомым до сих пор теплом и радостью наполнилась душа Ивана. Другой будто стала для него Марьюшка, еще более любимой и дорогой. Исчезла как-то сама собой пылкость и страсть, а всего его охватила тихая ласка и нега.
– Ты пожди малое время, – молвила Марьюшка. – Побаю яз с матунькой, умоюся вот и побегу к ней…
Взволнованный Иван ничего не мог сказать и только как-то по-особому нежно прижал Марьюшку к себе и поцеловал в уста…
Марьюшка уже плескалась в сенцах и о чем-то говорила с Евстратовной, а Иван, закинув руки за голову и закрыв глаза, все еще лежал неподвижно.
Он напряженно прислушивался к тому, что происходит в нем. В душе же его все перестраивалось, и любовь его к Марьюшке становилась полней и глубже, и что-то еще совсем новое билось в нем, а что – он еще никак понять не мог…
Вдруг он услышал торопливые шаги в сенцах, и, распахнув двери, вбежала Марья Ярославна, бросилась к нему на грудь и заплакала от радости.
– Сынушка мой, сынушка, – взволнованно говорила она, – вот и до внуков дожила! Радость, радость какая! Не знамо, кто будет еще: внук ли, внучка ли? А все едино – радость нам, сынушка!..
Раскрылось само сердце Ивана, и вдруг вспомнил и оглядел он все детство свое, и юность, и всю любовь материнскую, которой овеяны они были, и понял он все. Узнал он любовь к детям, враз ее понял, но не умом, а чутьем каким-то особым…
Обнимая и целуя мать, обнимал и целовал он Марьюшку, и обе казались они одна с другой слитыми – обе матери…
– Ну оболокайся борзо, Иванушка, – торопила его Марья Ярославна, – поспешим отца порадовать…
Этот год зима стоит лютая, старики не помнят таких морозов трескучих.
Садоводы боятся, что яблони и груши вымерзнут. В Москве же беда – не все в ней обстроиться после пожара успели, а пожар-то был страшный.
В октябре месяце, в двадцатый день, на девятый час ночи, загорелось внутри града, близ церкви святого Владимира у боярина Ховрина, и много погорело, до третьей части города. Натерпелось страху за этот пожар и княжое семейство, выезжать уж из Кремля собирались.
– Да помиловал бог, – сказал тогда Василий Васильевич, а Иван рассердился.
– Коль хоромы да избы, – молвил он резко, – наподобие костров рубить будем, то и всегда гореть будем! Каменные хоромы надобно ставить, да не лепить их кучей, почитай стеной к стене!..
– Не дело ты баишь, – перебила его Марья Ярославна, – в каменных-то хоромах зябко и сыро. Как в них жить-то? Окстись, сыночек…
– Хорошо хоромы ставить, – упрямо возразил Иван, – и жить в них хорошо будет. Придет время, попробуем. Яз о сем давно думаю, все пожары вспоминаючи, какие с детства видел. Ныне же паки костров кругом наставили и еще в безрядии великом.
– Иванушка, – вновь перебила сына Марья Ярославна, – не забудь, утре-то все мы: яз и вы, дети мои, на отпевание мамки Ульяны пойдем, царство ей небесное… – Она перекрестилась и продолжала: – А сей часец подитко к Марьюшке – она у меня с Дуняхой пеленки шьет. Побеседуй с ней – молодки-то по первому разу рожать зело боятся. Утре-то мы ее не возьмем, не следует ей на мертвых глядеть. Ведь ныне вот уж к концу года время идет, январь уж, а по моему счету ей к к концу февраля рожать, а то и к самому новому году…
– Не пужлива Марьюшка, – с улыбкой ответил Иван, – а все же пойду к ней. Скучаю, матунька, без нее-то…
Подойдя к дверям покоев Марьи Ярославны, Иван услышал приятное пение в два голоса и сразу узнал нежный, хрупкий голосок Марьюшки и густой красивый голос Дуняхи.
Распахнув дверь, Иван увидел Марьюшку на пристенной скамье. Она обшивала края пеленки, но, увидя Ивана, отбросила шитье и кинулась навстречу мужу. Иван любовался ею, этой пышной, расцветшей сразу женщиной.
– Ладый ты мой, – воскликнула она, обнимая его, – пошто долго тя не было?..
– Будь здрав, государь, – поклонилась Дуняха и снова принялась кроить на столе детскую рубашонку…
– Здравствуй, Евстратовна, – ответил Иван, – а что вы пели тут? Баское такое пение-то…
– Княгинюшка твоя колыбельную учит…
– А ну спойте…
Марьюшка разжала руки и пошла на свое место вразвалку – тяжелая уж совсем была. Села, улыбнулась и молвила:
– Что ж, почнем, Евстратовна.
Дуняха запела, а Марьюшка потянулась за ней, как ручеек тоненький, выговаривая слова:
Баю, баю, баю
– Ванюшку качаю!
Сон со дремой
В сенцах ходит,
Ходит, бродит.
В темных рыщет,
Ваню ищет:
– Где б его найтить,
Там и усыпить…
Баю, баю, баю –
Ванюшку качаю!
Марьюшка улыбнулась и, прервав вдруг пение, молвила весело:
– Яз, Иване, ежели сын будет, хочу его Иваном, по тобе, назвать. Евстратовна сказывает, что песню сию ране тобе пели…
Голубые глаза ее засверкали яркими радостными искрами, и, схватив за руку сидящего рядом мужа, она заговорила быстро и взволнованно:
– Дивно сие все, Иване! Дивно! Не было вот ничего, и вот он живет во мне. Ворочается он, толкается. Потом родится, закричит, заплачет, сосать будет, смеяться…
Иван задумался и, обняв Марьюшку, сам заговорил, размышляя вслух:
– Да, чудо сие непонятное мне. Не было его, а есть уж и будет. Увидит свет божий глазами, услышит ушми, пойдет, заговорит, станет, как мы…
– А что о сем гадать-то, – вмешалась Дуняха, – господом богом уж так установлено. Споем лучше твоему Ванюшке. Ну зачинаю я, княгинюшка:
Баю, баю, баю – Ванюшку качаю…
За две недели до нового года, февраля пятнадцатого, служил сам митрополит Иона обедню в соборе у Михаила-архангела.
Окончив служение, владыка Иона, не снимая облачения церковного, взошел на амвон и, обратясь к молящимся, возгласил:
– Ныне, в лето шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятое, февраля в пятнадцатый день, в среду на Федоровой седьмице, егда начаша часы пети, родился великому князю Ивану Васильевичу – божию милостию – сын, дороден и здоров, и наречен бысть Иван…
Владыко истово перекрестился и продолжал:
– Возблагодарим же господа Исуса Христа, его Пречистую матерь и всех святых угодников московских за милость сию и помолимся о здравии младенца Иоанна и родителей его…
Митрополит медленно обратился лицом к алтарю и торжественно начал молебен.