Очерк третий. Предательство
Дорога третья
Петроград… В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, – дым, дым, дым.
И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. «Люба… Любовь… Любушка…»
Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги – в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает. стихи красноармейцам. А над ними – дым, дым, дым… И тишина, только голос женщины, как всплески:
Кругом – огни, огни, огни..
Оплечь – ружейные ремни…
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь –
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую.
Это была поэма, и называлась она просто: «ДВЕНАДЦАТЬ».
Ее написал он – муж этой статной женщины.
Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц – так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?…
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила –
С солдатьем теперь пошла?
Эту строчку про шоколад «Миньон» придумала она. У него раньше была другая: «Юбкой улицу мела». Может, вернуть старую? Или уж навсегда – на вечность – оставить эту? Ладно, эту.
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: «Браво!» Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. «Браво!» Но не ему – поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.
Конец. Солдаты расходятся. Гонорар получен.
Теплая буханка хлеба под локтем поэта.
И локоть жены, промерзлый, слева от него. Уже столько лет!
Была жизнь. Была любовь. И были стихи о «Прекрасной Даме».
Теперь Двенадцать маршируют по ночным улицам Петрограда.
А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской – голубая полная луна.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер –
На всем божьей свете!
– Не молчи, – просит его жена. – Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.
– Пойдем, скорее, – отвечает поэт. – У нас пропуск только до одиннадцати.
И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:
– Я не могу больше… Ах, Саня! Я не могу… Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска… Эта тьма и тишина! Пусссти…
– Люба, не надо. – И он ведет ее дальше, на Пряжку.
– Ах, Саня, Саня, – вздыхает жена. – Ты никогда не поймешь.
Он отвечает ей не сразу.
– Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.
И пусть я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала.
Я верю..
– Чему? Чему ты веришь, безумный?
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала
Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее – большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: «Бедная бабушка!»
Тишина… выстрел… время… пространство…
«Какое число?».
И бьет двенадцать. Опять – как гибель.
Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?
Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек… А что он ей скажет?
Двери – вразлет, в них она:
– Уходишь?
– Да, Люба… – И целует руку жене. – Мне с двенадцати опять на дежурство… Люба, прошу тебя… поешь, Люба!
Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук… Прочь от них – в улицы!
На самом углу Английского проспекта и Офицерской – костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами – сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.
– Здравствуйте, Женечка, – говорит поэт, подходя.
– Доброй нам ночи, Александр Александрович…
По улицам течет, словно черное тесто, ночь – ночь Петрограда, вся в зареве костров, в звуках осторожных шагов патрулей; иногда проходит путник, зубами тянет варежку с пальцев, сует руки в огонь. И уходит опять, скрипя валенками по снегу.
Напарник поэта по дежурству неожиданно признается:
– Александр Александрович, только никому не говорите: я ведь офицер… офицер флота! Был плутонговым на крейсере.
– Я никому не скажу, – отвечает поэт спокойно и мудро. – Была великая война, и половина России состоит из офицеров, а теперь они остались без работы. И мы еще живы… Завтра моя жена будет снова читать в «Привале комедиантов», там ей платят девятьсот рублей в месяц. А в Москве избирают короля поэтов. Первое место – короля – занял Игорь Северянин, второе – Маяковский, а третье… кто бы мог подумать? – Бальмонт. А я, увы, давно уже не король!
– И останется от нас, – вздыхает офицер флота, – только бульбочка на воде. Пшикнет – и нас нету… Идут!
– Идут, – повторил поэт.
Из Дровяного переулка, плавно загибаясь на Офицерскую, идут отряды. Один, другой… Скрипит кожа, заледенелая, на куртках командиров. Болтаются кобуры длинных маузеров. Вокруг – огни, огни, огни, оплечь ружейные ремни…
– Чека, чтоб она задавилась, – пугается офицер.
– Стой! – разносится в тишине, и буханье сапог стихает. – Можно перекурить и поправить выкладку…
У костра – сразу: лица, звезды, зубы, огни цигарок, ружья, фанаты. И офицер, пряча лицо, говорит молодому чекисту:
– Куда лезешь? У тебя на поясе граната Новицкого, целых пять фунтов пироксилинки, а ты прямо на огонь скачешь…
Чекист отодвигается от костра и, прищурив глаз, поднимает горящую головешку, вглядывается в лицо дежурного.
– Небось офицер? – спрашивает.
– Артиллерист. Нынче член «общества безработных офицеров».
Головешка летит обратно в огонь. Поэта обступают бойцы.
– А мы вас, товарищ, признали, – говорят. – Ваша супруга хороший нам стих прочла. Про любовь да про революцию.
– Да, – глухо отвечает поэт. – У меня жена очень способная.
Перекур окончен и – два голоса командиров:
– Спиридоновцы – становись!
– Спиридоновцы – становись!
– Комлевцы – в колонну!
Отряды ВЧК протянулись мимо, ожесточенно стуча.
– Кажется… на Мурман, – произносит поэт. – Какие еще они молодые, и что-то ждет их там, на самом краю русской ночи?
– Сейчас на Мурмане, – загрустил офицер, – и крейсер первого ранга «Аскольд»… Я это знаю. Точно знаю.
– А я знаю другое: с первого февраля будет введен новый календарь. И первого февраля в этом году не будет, зато будет сразу четырнадцатое… Мы очень спешим, правда?
– Да, узлов тридцать даем. Машина работает на разнос…
Так течет ночь возле костра. Люба давно спит.
И вот – рассвет; приходит смена, и гаснет костер.
Поэт возвращается в свой высокий дом, а бывший офицер флота бредет в купеческий особняк, где его поджидает толстая женщина, которая содержит его при себе за молодость и за эти вот дежурства у ночных костров…
А эшелон уже стелется мимо забытых дач, утонувших в снегу, мечутся за окнами красные сосны, плывет белизна озер.
Едут два отряда ВЧК: отряд Комлева и отряд Спиридонова.
Комлев пожилой, а Спиридонов совсем молодой.
Кто-то останется в живых – кто-то едет на смерть. Поезд тащится, медленно волоча гибкий хвост на поворотах. Их ждет Мурман – загадочный полярный край, который они скоро повидают. Никто еще толком не ведает, что там сейчас, на Мурмане. Говорят, Советская власть признана и все как будто в порядке.
На всякий случай отряды рассыплются вдоль полотна Мурманской дороги – от Званки до Мурманска, чтобы поддерживать порядок революционный.
Комлев степенно говорит Спиридонову:
– Вань, а Вань! Видеться нам не часто придется. Ты от Званки до Кандалакши кататься будешь, а мне сидеть на Мурмане крепко..
В ночи, словно красный волчий глаз, догорает костер.
Костер одиночества, опасности, заговора.
…Эта дорога самая опасная.