ГЛАВА ПЕРВАЯ
Руны режут в узоры, подобные Мировому Змею, пожирающему собственный хвост. Саги ― тот же змеиный узел. Ибо повесть о жизни не всегда начинают с рожденья и завершают смертью. Моя же и вовсе началась с возвращения из мертвых.
Матица. Узловатая, выглаженная временем балка с висящими на ней сетями и парусами. Да на тонюсенькой нити ― мертвый паук, замерзший. Он раскачивается на ветру и плавает у меня перед глазами.
Слишком знакомая матица. Такая держала крышу науста, лодочного сарая, в Бьорнсхавене. Я сам, бывало, висел на этих сетях-парусах и раскачивался, и смеялся, не ведая горя. С той поры минула целая жизнь.
Я лежу навзничь, гляжу на матицу и никак не могу понять, откуда она здесь? Ибо я, несомненно, умер.
Здесь холодно. Дыхание подымается паром.
― Он очнулся.
Урчливый какой-то голос. Я пытаюсь поворотить голову на звук. Все кренится, качается. Я не мертв, я лежу на соломенной подстилке, и лицо с длиннющим подбородком и в бородище ― как в живой изгороди ― всплывает передо мной. Вокруг него другие лица, тоже смотрят, все незнакомые. Размытые, как под водой.
― Расступитесь, грязные ублюдки, дайте же малому воздуха! А ты, Финн Лошадиная Голова, не мешайся ― ты же саму Хель испугать можешь. Так что ступай-ка лучше за его отцом.
Лицо с бородой-изгородью насупилось и пропало. А у владельца того, второго, голоса тоже было лицо ― с опрятной бородой и добрыми глазами.
― Я Иллуги, годи Обетного Братства, ― сказал он и похлопал меня по плечу. ― Твой отец сейчас придет, парень. Ты в безопасности. Ты спасен.
Спасен. Коли годи говорит, что я спасен, стало быть, так оно и есть. И тут же вспышка-видение, вроде тех иссиня-белых всполохов ночью, в грозу: медведь ― сквозь крышу вместе с лавиной снега и бревен ― рев ― змеиная шея ― огромная гора белого...
― Мой... отец?
А голос вовсе и не мой. Однако незнакомец с добрыми глазами, Иллуги, кивает и улыбается. Позади него, как тени, передвигаются люди, их голоса переливаются и утекают с отливом звуков.
Мой отец. Стало быть, он наконец-то явился за мной. С этой мыслью ― лицо Иллуги превращается в бледный круг, другие тоже уплывают, как блуждающие пузырьки, ― я ускользаю прочь, в темные воды сна.
Вот только солгал мне годи. Не в безопасности я. Никогда больше я не буду в безопасности.
А в Бьорнсхавене ― к тому времени, когда я смог сесть и выпить мясного отвара, ― все разговоры крутились вкруг одного: вокруг Орма, убийцы белого медведя.
Белый медведь, проклятье Рерика, явился отмстить за своего сына, а может быть, за отца, а храбрый Орм, один на один ― всего-навсего мальчишка, только еще станет мужчиной ― схватился с ним над обезглавленным телом Фрейдис, колдуньи. Бились они день и ночь, и в конце концов Орм вонзил копье в медвежью голову и меч в сердце.
Конечно, все было совсем не так. Но именно так поведал отец, когда пришел ко мне; он сидел на корточках у моей постели, потирая седеющий подбородок и проводя рукою по гладким, когда-то золотым, волосам.
Мой отец. Рерик. Человек, который отдал меня на воспитание своему брату Гудлейву в Бьорнсхавен. Он принес меня сюда под плащом ― пухлые коленки да надутые щечки ― в тот самый год, когда Эйрик Кровавая Секира потерял трон в Йорке и погиб у Стейнмора. Я не уверен даже, что так оно все и было. Может статься, этой сказкой Халлдис, жена Гудлейва, пыталась залатать покров моей жизни. Ибо меня она любила больше прочих приемных детей ― те придут и уйдут, а я ― кровный родич.
Сидя у огня, она толковала мне об овцах, курах, растениях, заполняя дыры моей памяти, а большие завесы, разделяющие дом, ходили ходуном и хлопали на ветру, бившемся в сруб Бьорнсхавена.
Терпеливая и спокойная, пощелкивая костяными челночками, она ткала полосы яркой шерстяной каймы и отвечала на мои писклявые расспросы.
― Только-то один разок, тогда, с белым медвежонком, Рерик и побывал у нас, ― говорила она. ― Велел Гудлейву, мол, сбереги зверя для меня, он, дескать, стоит целое состояние ― да так оно и было. Только даже ради такого дела Рерик не мог усидеть на месте. Всегда так: дождется прилива ― и в дорогу. Совсем другой человек стал с той поры, как померла твоя мать.
И вот он здесь, явился, словно кит вынырнул из пустынного моря.
Я смотрю на это коричневое, как орех, лицо. Люди говорят, что я пошел в него, и потому мне хочется увидеть красоту, каковой, наверное, в нем и нету. Роста среднего, скорее уже седоватый, чем светловолосый, лицо, обветренное непогодами, да коротко подстриженная борода. Из-под кустистых бровей, похожих на паучьи лапки, синие глаза смеются, даже когда он в тревоге.
А что увидел он? Подростка, не по возрасту высокого и широкоплечего, почти уже утратившего отроческую худобу, волосы каштаново-рыжие ― вечно падают на глаза, пока кто-нибудь не отчекрыжит их большими ножницами. Халлдис, к примеру, пока была жива, но ее унесла хворь-чахотка, а другим до меня дела нет.
Такими же синими глазами я смотрю на него, на его курносое лицо. И вдруг в моей голове мелькает мысль, потрясшая меня ― вот так я буду выглядеть в старости.
― Значит, ты все-таки явился, ― говорю я, понимая всю глупость этих слов, потому как и без них ясно, что он явился, да к тому же не один. За его спиной в этом сарае, в Бьорнсхавене ― их временном пристанище ― стоит вся команда корабля. Суровые лица. Гуннар Рыжий предупреждал меня.
― Отчего же мне было не прийти? ― усмехается он.
Мы оба знаем ответ, но мне хочется, чтобы это было сказано вслух.
― Коли весть пришла, что сыну грозит опасность от собственного родича... стало быть, отец должен действовать, ― продолжает он, твердый, как камень.
― Вот именно, ― отвечаю, а сам думаю о том, что не очень-то он спешил, что десять лет ― слишком долгая остановка на пути к сыну. Но не говорю об этом, увидев в его глазах искреннее недоумение: неужели я полагаю, что он не спешил ко мне на помощь?
Только позже, немного пожив да повзрослев, я понял, что Рерик исполнял свой родительский долг не хуже любого и даже лучше большинства отцов. Но тогда, глядя на этого незнакомца, на этого жилистого несгибаемого человека, сошедшего с корабля, полного такими же жестокими людьми, я сознавал только одно: он бросил меня, пропал без вести, не оставив даже надежды на весточку. И я так разозлился, так разобиделся, что вообще ни слова не мог вымолвить.
Он же принял мое онемение за нечто иное ― еще бы, ведь такая встреча, да после этакого ужаса, белого медведя и дороги в снегах, ― и кивнул с улыбкой.
― Кто бы мог подумать, что этот клятый медвежонок наделает столько бед, ― он смотрит задумчиво, потирая подбородок скрюченными пальцами. ― Я купил его у одного готландского торговца, а тот, по его словам, получил зверя у какого-то финна. Я надеялся продать его в Ирландии, либо сшить себе плащ, как у ярла, а то даже сделать его ручным любимцем, а этот негодяй Гудлейв взял его и отпустил. Задница. И подумать только, ко всему прочему я чуть было не потерял сына.
А Гудлейв проклинал и своего брата, и этого медведя, а потом и того, кто, как он подозревал, отпустил зверя. Медвежонок слишком вырос, в старой клетке уже не помещался, так что пришлось его держать не в клетке, а на привязи, и он пожирал горы самой лучшей селедки; да и раб уже боялся подходить к нему.
Все сперва обрадовались, когда увидели, что он сбежал, а потом уж перепугались до смерти ― ведь такое чудовище да на свободе. Гудлейв, Бьярни и Гуннар Рыжий весь тот год охотились на него, да без толку, только хорошую собаку потеряли.
Эти слова толпятся во мне, дерутся, как пьяные, что пытаются выбраться из горящего дома. Мой отец, он бесподобен... ни слова о том, где он был или почему так долго не возвращался, или о том, какой была моя жизнь в те пять лет, до того как он привез меня сюда. Или хотя бы об этом клятом медведе ― ведь это же все по его вине.
Меня это бесит. Я раскрываю и закрываю рот, как только что выловленная треска, а он думает, что я попросту вне себя от радости оттого, что вижу своего давно потерянного отца. Однако и к этому отнесся он спокойно. Хлопнул меня по плечу и прохрипел:
― Ты можешь ходить? Эйнар там, в доме, и хочет тебя видеть.
Мне же хотелось крикнуть: к черту Эйнара! И тебя тоже к черту! Фрейдис умерла из-за твоего проклятого медведя и оттого, что тебя не было рядом, чтобы решить, что с ним делать прежде, чем кто-нибудь попытается избавиться от него и даст ему сбежать. Где ты был? И расскажи мне обо мне, о моей матери, откуда я. Я ничего не знаю.
Но я киваю и, шатаясь, встаю на ноги, а он помогает мне натянуть штаны, обувку, куртку и рубаху. Опираясь на него, я чувствую его жилистую силу.
От него пахнет застарелым потом, кожей и мокрой шерстью, и волосы у него из-под ворота рубахи лезут вьющимися пучками, седеющими и более темными, чем на голове и подбородке.
И все это время мысли во мне крутятся и кричат, как крачки вокруг свежего улова. Годы, годы между нами, и ― судьба этого белого медведя. Сколько лет зверь жил на свободе? Шесть? А может, восемь?
А нынешней зимой он как-то выследил меня, пошел по моим следам и своей смертью ― как жертва Одину ― призвал ко мне моего отца.
Эта судьба заставила меня содрогнуться ― они, три сестры, три Норны, ткут жизнь каждой твари, и вот начали ткать для меня странный узор.
Наконец я затянул и завязал петлей пояс, а мой отец выпрямился ― он обматывал мне ноги ― и протянул мне меч Бьярни. Клинок отдраили ― ни пятнышка крови; его начистили лучше, чем когда-либо прежде ― теперь на нем стало меньше ржавых пятен, меньше даже, чем в тот день, когда я его украл.
― Это не мое, ― говорю я, наполовину стыдясь, наполовину с вызовом; отец же склонил голову набок, как птица, и я выкладываю ему всю историю.
Это меч Бьярни, стародавнего соратника Гудлейва. Он и Гудлейв учили меня мечевым приемам, а Гуннар Рыжий на все это глядел, глядел, да и не выдержал, взял меч, плюнул себе под ноги и показал, как работают им в настоящей сече.
― Когда ты стоишь в стене щитов, парень, ― сказал он, ― забудь обо всех этих хитрых ударах. Руби проклятым по ногам. Отсекай лодыжки. Коли над и под щитом, а еще ― под подол кольчуги, прямо в ятра. Вот единственные удары, какие ты можешь встретить или нанести в любом случае.
Потом он показал мне, как работать рукоятью, щитом, коленями, локтями и зубами, а Гудлейв с Бьярни стояли покорно и тихо.
Тогда я понял, что они боятся Гуннара Рыжего, а позже узнал ― от Халлдис, конечно, ― что Гуннар живет в Бьорнсхавене потому, что это он спас и Бьярни, и Гудлейва. Неудачный вышел набег на Дюффлин. Все считали их погибшими, а потом, через две зимы, они вернулись с украденным кораблем, захваченными рабами и рассказами о бесстрашии Гуннара. Они обязаны ему жизнью и властью по гроб жизни.
― Я украл его у Гудлейва, ― сказал я отцу, ― когда понял, что он хочет моей смерти, чтобы я умер в снегах по дороге на хутор Фрейдис.
Отец, поглаживая бороду, хмурится и кивает головой.
― Да, так сообщил мне Гуннар в своей весточке.
Это случилось в тот день, когда Гуннар напрочь порушил мир ― тот мир, к которому я привык. А начался день так: Гудлейв сидел на своем дареном троне, высоком месте с корабельными мысами с обеих сторон, весь закутанный в меха, и пытался изобразить великого ярла, а похож был на злую кошку.
Бьярни умер за год до того, а Халлдис ― годом раньше. Теперь Гудлейв жаловался на холод и старался поменьше выходить из дома. Он сидел, сгорбившись и сердито глядя перед собой, прислуживал ему старый Каов, раб, выкраденный из христианского монастыря в Дюффлине.
Рядом столь же старая Хельга двигала назад-вперед ткацкий стан и ухмылялась мне двумя последними зубами, а Гуннар Рыжий, едва видимый в дымящейся тьме, трудился над кожаным ремешком.
― В этом году не по силам мне ехать на верхнее пастбище, ― сказал Гудлейв. ― А нужно перегнать вниз табун и отвезти Фрейдис кое-какую поклажу.
Была уже зима, снег, кружась, налетал со Снефела, от холодов земля вылиняла, выцвела ― на сером под серым небом чернели только остовы деревьев. Даже море было аспидного цвета.
― Снег выпал, ― напомнил я. ― Пожалуй, он уже слишком глубок, и лошадей невозможно спустить вниз.
Я не стал напоминать, что уже говорил об этом несколько недель тому назад, когда сделать это было легче.
В ответ ни звука, только стук да шорох стана, да шипение огня ― дрова слишком сырые. При Халлдис такого не случалось.
Гудлейв пошевелился и сказал:
― Может, и так. Значит, ты там перезимуешь и приведешь их весной. Фрейдис обо всем позаботится.
Предложение не из приятных. Фрейдис была странная женщина. Честно говоря, многие считали ее вельвой ― колдуньей. За все пятнадцать лет жизни я ни разу ее не видел, хотя до ее хутора был всего день ходьбы вверх по ближним предгорьям. Там, на горном пастбище, она присматривала за лучшими жеребцами и кобылами Гудлейва и была в этом весьма сведуща.
Я подумал обо всем этом и о том, что даже если она хорошо подготовилась, там не хватит корма для лошадей на суровую зиму, а зима обещала быть суровой. Для животных, да и для нас двоих тоже.
Я сказал об этом вслух, но Гудлейв только пожал плечами.
Я подумал, что, может быть, лучше будет, если пойдет Гуннар Рыжий, и об этом тоже сказал. Гудлейв опять пожал плечами, а я посмотрел на Гуннара Рыжего, но тот сидел у очага, делая вид ― так мне показалось, ― что слишком занят своим кожаным ремешком, и даже глаз не поднял.
Так что я приготовил мешок и выбрал самую крепкую лошадку. Я размышлял, что бы такое привезти Фрейдис, когда Гуннар Рыжий явился на конюшню и там, в теплых шуршащих сумерках, несколькими словами все напрочь порушил:
― Он послал за своими сыновьями.
Вот тебе на! Гудлейв помирает. Его сыновья Бьорн и Стейнкел вернутся оттуда, где воспитывались, чтобы вступить в наследство, а от меня можно... избавиться? Похоже, он надеется, что я погибну, и это уладит все затруднения.
Гуннар Рыжий, конечно, видел, как мысли пробежали ― будто собака за кошкой ― по моему лицу. Но молчал, неподвижный в вонючей темноте, словно кусок точильного камня. Лошадь запыхтела и топнула копытом; зашелестела солома, и единственное, что я смог придумать и сказать, было:
― Значит, вот откуда такие чудеса. А я-то дивился...
И Гуннар Рыжий угрюмо улыбнулся.
― Нет никаких чудес. Он послал весть в соседнюю долину. А я отправил Крела и Длинноносого на веслах в Лагарсфел, чтобы весть дошла до Рерика.
Я тревожно глянул на него.
― А Гудлейв знает?
Гуннар покачал головой и пожал плечами.
― Он теперь мало о чем знает. А даже если узнает ― что он может сделать? Он и сам, может быть, так поступил бы, когда бы ему об этом сказали. ― В сумраке лицо Гуннара было темным, непроницаемым. Но он продолжал: ― Снежная дорога не так уж плоха. Лучше, чем оказаться здесь, когда прибудет Рерик.
― Если ты так думаешь, сам и поезжай, а я останусь, ― с горечью заметил я, ожидая услышать в ответ насмешки и ворчание.
Но к моему удивлению ― как мне показалось потом, к нашему общему удивлению, ― Гуннар положил мне руку на плечо.
― Лучше не надо, парень. То, что придет с Рериком, будет похуже отмороженного носа.
Я похолодел и поневоле спросил, о чем он. Его глаза блеснули в темноте.
― Эйнар Черный со своей братией, ― ответил он, и то, как он это произнес, сказало мне все, что я хотел знать.
Я рассмеялся, но даже и сам услышал, как вымученно.
― Если только он прибудет.
Я посмотрел Гуннару в лицо, а он посмотрел на меня, и мы оба согласились, что это ― вопрос. Потому как это все равно, что белый медведь: кому-то принадлежит, кому, неведомо, а хлопот с ним не оберешься. Весть может не дойти до моего отца. А даже если и дойдет, он может не обеспокоиться.
Тут отец мой крякнул, словно получил крепкого тумака под ребра. Однако его обиженный взгляд заставил меня устыдиться этих слов.
Потом я сказал ему, что за кражу меча Бьярни совесть меня не грызла. Ни за уйму соли и прочих припасов, которые мне казались необходимы. К черту Бьорнсхавен. К черту Гудлейва и к черту обоих его сыновей.
На это мой отец ухмыльнулся.
Взять меч Бьярни было делом самым скверным, потому как меч ― не та вещь, которую можно запросто взять. Дорогая вещь, и больше того, меч ― знак воина и человека состоятельного.
Пусть греки в Константинополе (они именуют себя ромеями, а сами говорят на латыни) полагают, что все норманны ― даны, а все даны сражаются в кольчугах и вооружены мечом. На самом же деле у большинства из нас есть только сакс, рабочий нож длиной с предплечье. Таким можно зарезать курицу или выпотрошить рыбину ― или убить человека.
И владеть им нужно отменно. Ибо кольчуга слишком дорога для большинства, и всякий хороший удар может оказаться смертельным, коль не уклонишься от него, а коли отбиваешь ― отбить надобно так, чтобы лезвие твоего драгоценного сакса не получило зазубрин.
Стало быть, меч ― вещь волшебная, богатая вещь и знак воина, и, стало быть, с ней шутки плохи, но я был в ярости и снял меч мертвого Бьярни с крюка в доме, пока Гудлейв хрюкал и пускал ветры во сне. Утром я ушел пораньше, прежде чем он заметил, что меч исчез.
Бьярни, конечно, заметил, но я заключил с ним односторонний мир и еще помолился большому широколицему Тору, чтобы тот пособил. А к этому я добавил молитву Одину; разумный поступок ― обратиться к тому, кто провисел девять ночей на Мировом Древе ради мудрости. А еще ― молитву Иисусу, Белому Христу, который висел на дереве, подобно Одину.
― Это хорошо, вполне правильно, ― заметил мой отец, когда я рассказал ему. ― Помощи богов никогда не бывает слишком много, даже если эти последователи Христа ― странное племя, твердящее, что не будут сражаться, но при этом они вполне способны поставить воинов и острую сталь. Что касаемо меча ― ну что ж, Бьярни он не понадобится, а Гудлейв не станет возражать. Обратись к Эйнару. После того, что ты совершил, он позволит тебе взять этот меч себе.
Я промолчал. Как я мог открыть им, что я совершил? Обмочился и убежал, оставив Фрейдис умирать?
Фрейдис, едва заприметив следы большого медведя на снегу ― недели две спустя после того, как я пробился через сугробы к ее хутору, ― стала запирать двери на засов и приготовилась. В ту ночь, когда он явился, мы ели похлебку с хлебом у очажной ямы, в которой мерцали угли, и прислушивались к скрипу балок и шороху соломы в конюшне.
Я лег, сжимая меч Бьярни. Старое ясеневое копье покойного мужа Фрейдис, дровяной топор и кухонные ножи были нашим единственным оружием. Я смотрел на тлеющие угли, стараясь не думать о медведе, крадущемся, вынюхивающем, кружащем.
Я знал, чей это медведь, и мне казалось ― он пришел, чтобы отомстить за все эти годы.
Меня разбудило негромкое пение. Фрейдис сидела, скрестив ноги, голая ― очажный жар озаряет тело, лицо в длинных распущенных прядях пегих волос, в руке ясеневое копье. А перед ней... Череп какого-то маленького животного ― зубы в отсветах огня кроваво-красные, глазницы чернее ночи. Какие-то резные штуки и мешочек, и над всем этим Фрейдис пела ― долгий, почти непрерывный вой, от которого волосы у меня на руках поднялись дыбом.
Я вцепился в акулью кожу рукояти старого меча Бьярни, а мертвецы толпились вокруг, глаза их блестели в темных провалах глазниц, бледные лица ― как туман.
Призывала ли она их на помощь, или звала медведя, или пыталась соткать от него щит, не знаю. Знаю только, что когда медведь ударил в стену, дом загудел, как колокол, а я подпрыгнул, полуголый, с мечом в руке.
Я трясу головой, стряхивая воспоминания, как воду: короткий взмах ― косой удар лапы ― и ее голова, вертящаяся, мечущая кровь вверх, к стропилам. Она улыбалась? Смотрела с укоризной?
Мой отец верно угадал, о чем я вспоминаю, но ошибся, полагая, что я оплакиваю Фрейдис, и с полуулыбкой снова хлопнул меня по плечу. Потом он медленно повел меня к дому по искрящемуся на солнце снегу. Сосульки. Капель.
Ничего вроде бы не изменилось, но рабы, избегая моего взгляда, опускают головы. На берегу я замечаю Каова, он стоит с шестом, увенчанным каким-то шаром ― это, верно, один из странных знаков Белого Христа. Кто монахом был, тот монахом и останется, говаривал Каов, а оттого, что его выкрали из монастыря, он не стал менее святым человеком в глазах Христа. Я машу ему рукой, но он не шевелится, хотя, я знаю, он меня увидел.
В доме Гудлейва сумрачно, холодный свет сеется сквозь дымник. Потрескивает огонь в очаге, дыхание завивается клубами, и фигуры, горбящиеся на скамьях у подножия высокого сиденья, поворачиваются к нам, когда мы входим.
Глаза привыкают к сумраку, и я вижу, что на высоком месте Гудлейва сидит кто-то другой, кто-то с волосами до плеч, темными, как вороново крыло.
Черноглазый, черноусый, в синих клетчатых штанах, как ирландец, и в тончайшей синего шелка верхней рубахе, отороченной по подолу красным.
Одной рукой опирается на толстоголовую рукоять меча в ножнах, стоящих между ног. Великолепный меч, рукоять с треугольным тяжелым серебряным навершием и богато украшенная у перекрестья. Другой рукой сжимает меховой плащ у горла. Плащ Гудлейва, замечаю я. И высокое место тоже Гудлейвово. Только украшения с корабельных штевней ― не те. Прежние стоят рядком в сторонке, а по бокам высокого места поставлены другие ― гордые звериные головы с оленьими рогами и раздувающимися ноздрями.
Жестоковыйные люди, товарищи моего отца по веслам, уважающие его, ибо он ― кормчий корабля и умеет читать волны, как другие читают руны. Шесть десятков пришли в Бьорнсхавен только потому, что он того пожелал, хотя и не был предводителем этих варягов, этой связанной клятвой шайки-дружины и их проворного змеекорабля ― «Сохатого фьордов».
Предводительствовал ими Эйнар Черный, теперь сидевший на высоком месте Гудлейва так, словно оно его собственное.
У его ног сидели другие; один из них ― Гуннар Рыжий, в плаще, руки на коленях и совершенно невозмутимый. Кожаный ремешок не дает упасть на лицо выцветшим рыжим лохмам. Он глянул на меня и ничего не сказал, глаза ― серо-голубые и блестящие, как летнее море.
Других я не знал, хотя вроде узнал Гейра ― нос, давший ему прозвище, мешком и весь в багровых прожилках дергался на лице, ― он рассказывал о том, как нашел меня, наполовину замерзшего, всего в крови, а рядом ― обезглавленная женщина. Стейнтор, бывший с ним, согласно кивал косматой головой.
Мол, сейчас-то им смешно, а тогда перепугались, увидев огромного мертвого белого медведя с копьем в пасти и мечом Бьярни в сердце. И Стейнтор весело признался, вызвав хеканье и усмешки остальных, что с ним самим случилась медвежья болезнь.
Там были еще два незнакомых человека. Один ― такого здоровяка я в жизни не видел ― толстобородый, толстобрюхий, толстоголосый; все у него было толстое. Синий плащ из тяжелой шерсти и самые большие морские сапоги, какие мне доводилось видеть, и засунутые в них самые мешковатые в мире штаны в синюю и серебряную полоску. На эти штаны ушло много мер шелка. А на голове ― меховая шапка с серебряным колпаком, что звенел, точно колокол, случайно задевший лезвие огромной данской секиры, древком которой здоровяк то и дело постукивал по крепко сбитому полу дома. Из глубины его глотки раздавалось «Хм» всякий раз, когда Гейру в рассказе удавался кеннинг лучше обычного.
Другой, вялый и худощавый, стоял, привалясь к одному из опорных столбов крыши, и оглаживал свои змеевидные усы, которыми тогда щеголяли. И смотрел он на меня точно так, как Гудлейв смотрел на новую лошадь, оценивая и определяя, какова она на ходу.
Но Гудлейва здесь нет, есть только этот с волосами воронова крыла незнакомец на его месте.
― Я Эйнар Черный. Добро пожаловать, Орм Рерикссон. ― Он произнес это так, словно дом принадлежит ему, словно высокое место тоже его. ― Должен сказать, ― продолжил он, слегка подавшись вперед и при этом медленно поворачивая меч, упирающийся концом в пол, ― дело оказалось куда интереснее и прибыльнее, чем мне казалось, когда Рерик явился с просьбой отправиться сюда. У меня были другие планы... но когда кормчий говорит, мудрый человек молчит.
Рядом со мной мой отец чуть склонил голову и усмехнулся. Эйнар усмехнулся в ответ и откинулся назад.
― Где Гудлейв? ― спросил я.
Настало молчание. Эйнар посмотрел на моего отца. Я, заметив этот взгляд, тоже повернулся и посмотрел на отца. Тот смущенно пожал плечами.
― Мне сообщили вот что... Он услал тебя в горы, в снега, на погибель. Да еще этот медведь, который не залег в берлогу...
― Гудлейв мертв, парень, ― прервал Эйнар. ― Голова его торчит на копье на берегу, так что его сыновья, когда в конце концов прибудут, увидят ее и поймут, что была взята цена крови.
― За что? ― рявкнул здоровяк, поворачивая свою секиру так, что лезвие блеснуло в тусклом свете. ― Мы ведь сделали это, думая, что парень Рерика убит.
― За медведя, Скапти Полутролль, ― спокойно сказал Эйнар. ― Это был дорогой медведь.
― Стало быть, медведя убил Гудлейв? ― спросил худощавый, медленно поглаживая свои усы и зевая. ― А я вроде только что выслушал сагу Гейра Нос Мешком об Орме сыне Рерика, Убийце Белого Медведя.
― Он что, должен размышлять о цене, когда на него в темноте нападает медведь? ― рявкнул мой отец. ― Я прямо-таки вижу, как ты подсчитываешь ее, Кетиль Ворона. Только не успеешь ты снять сапог, чтобы воспользоваться пальцами на ногах, как твоя голова слетит с плеч, это уж точно.
Кетиль Ворона фыркнул, поняв намек, и махнул рукой.
― Да ладно тебе. Считать я не горазд ― что правда, то правда. Но коль увижу пять монет, сразу пойму.
― Кроме того, ― продолжил Эйнар спокойно, не обратив внимания на перепалку, ― есть еще женщина, Фрейдис, которая была убита. Она не рабыня. Свободнорожденная ― и за нее должно платить, поскольку она умерла из-за того, что именно Гудлейв отпустил медведя. Как бы там ни было, медведь был мой, и стоит он дорого.
Мой отец не возразил, не сказал, чей это был медведь. Я же вообще не мог говорить ― до меня наконец дошло, что шест с шаром, который Каов устанавливал неподалеку, это ― копье с насаженной на него головой Гудлейва.
Эйнар снова поерзал и плотнее закутался в плащ, его дыхание курилось в холодном доме, и он заявил:
― В конце концов, вы можете ходить по кругу, споря о том, чья это вина, начиная с Рерика, который привел сюда медведя, и кончая Гудлейвом, который его выпустил. А еще о том, почему он услал мальчишку так поздно в горные снега на тот уединенный хутор. Может статься, они с медведем были заодно.
Сказано было наполовину в шутку, но Скапти и Кетиль зачурались от зла какими-то быстрыми знаками и схватились за железные молоты Тора, висящие у них на шеях. Даже тогда я сообразил, что Эйнар хорошо знает своих людей.
Я ничего не сказал, окруженный дрожащими воспоминаниями, как летучими мышами, вылетевшими из норы в земле.
Медведь ударил в стену. Настала тишина. Хотя, могу поклясться, я слышу, как он пыхтит в снегу, хрустящем под лапами. Фрейдис бубнит. Две молочные коровы заревели от страха, и медведь отозвался, доведя животных до безумия, а меня до такого озноба, что я сажусь на пол ― фонарь в ногах, дыхание у меня перехватывает, во рту пересохло, и язык прилип к небу.
― Итак, Гуннар сын Рогнальда, желаешь ли ты сам рассказать обо всем сыновьям Гудлейва, когда они прибудут сюда? Или, может быть, ты пожелаешь отправиться с нами? Нам нужны хорошие люди.
Я потрясен, услышав это, но тут же соображаю, что Эйнар разговаривает с Гуннаром Рыжим. Я никогда не слышал его настоящего имени ― для нас он всегда был просто Рыжим Гуннаром.
В трудное он попал положение, соображаю я. Он ― человек Гудлейва, жестокий и опасный воин, но его пока оставили в живых, потому что именно он послал моему отцу весть обо мне.
Одно ясно: они с Эйнаром знают друг друга ― и Эйнар не доверяет Гуннару, а Гуннару это известно. И понятно, что Эйнар не хочет, чтобы Гуннар остался и давал советы сыновьям Гудлейва. Без него они дважды подумают, прежде чем начнут мстить.
Гуннар пожимает плечами и скребет свою пегую голову, словно размышляя ― на самом же деле выбора у него нет.
― Я по возрасту моему надеялся стать здесь на якорь навсегда, ― уныло ворчит он, ― однако Норны ткут, а нам только и остается, что носить ими сотканное. Я пойду с тобой, Эйнар. Вперед, навстречу стужам и штормам, да?
Они усмехнулись друг другу, но это были улыбки кружащих волков.
― А ты, Убийца Медведя? ― спрашивает Эйнар, обращаясь ко мне. ― Пойдешь ли со своим отцом на «Сохатом»? Очень советую тебе это сделать.
Что тут скажешь? Сыновья Гудлейва отомстят мне, коль я останусь, это ясно, и здесь мне делать нечего.
Я кивнул. Он кивнул. Мой отец просиял. Скапти велел принести эля.
Итак, дело сделано. Я присоединился к варягам, к Обетному Братству, ― но чтобы дать такой обет, кровавую клятву, недостаточно просто кивнуть-подмигнуть. Впрочем, узнал я об этом позже.
В тот вечер я в последний раз ел в доме Гудлейва. Чтобы дать место всем варягам, завесы, разделявшие дом, сорвали ― с некоторым презрением, как мне показалось. Ведь ярлу-воителю пристало иметь дом, полный людей, а те, что дом разгораживают, стало быть, не нуждаются в людях для набегов, а стало быть, и в месте для них. Давшие клятву держатся старого обычая и терпеть не могут разгороженных домов.
Мы ели вкруг очажной ямы, я ― съежившись и вслушиваясь в грохот ветра под крышей. Огонь гас и вновь вспыхивал, когда случайные порывы со свистом врывались сквозь дымник в дом, а хрипуны и луженые глотки, завладевшие Бьорнсхавеном, выуживали баранину из горшков, дули себе на пальцы и толковали о таких странных вещах и местах, о которых я и не слыхивал.
А еще они пили, эль тек рекой, пена струилась по бородам, а они сидели, шутили и загадывали загадки. Стейнтор, очевидно, воображал себя скальдом и возглашал стихи об убийстве медведя, а другие стучали по скамьям или ругались ― глядя по тому, удавались ли ему его кеннинги.
И они подняли роги в мою честь, в честь Орма Убийцы Медведя, а мой отец, новообретенный и гордо усмехающийся ― будто выиграл хорошую лошадь, ― возносил хвалебные здравицы. Однако я заметил, что Гуннар Рыжий сидит на своей медовой скамье съежившись и молча наблюдает.
Позже, когда разговоры пошли тихие и неторопливые, а из очага заструился дым, я уснул, и мне снился белый медведь ― как он кружил вокруг стен, а потом затих.
Я повернулся к Фрейдис, чтобы сказать, что стены у нее, мол, крепкие и я, мол, уверен, что все кончилось благополучно, и медведь ушел. Я улыбаюсь, и тут крыша проваливается. Крыша, крытая торфом. Удар двух огромных лап, земля и снег валятся внутрь, а за ними с грохотом, будто Тор метнул свой молот, следует медведь ― белая лавина, мощные раскаты торжествующего рева.
Я онемел, я обмочился. Медведь рухнул грудой, встряхнулся. Как собака, разбрасывает комья земли и снега, потом поднимается на все четыре лапы.
Скала из меха ― ярость ― смердящий влажный рев зверя ― ворочает змеиной шеей с ужасной головой ― туда-сюда ― один глаз красный от огня, другой ― застарелая черная впадина. На этой же стороне губа порвана, желтые клыки скалятся в угрюмой ухмылке. Голодная слюна течет, густая и клейкая.
Он видит нас, он чует запах лошади ― не знает, с чего начать. И тут я срываюсь с места, тем самым распутав узел, сплетенье наших жизней.
Белый медведь поворачивается на мое движение ― как быстро, и какой он огромный! Он видит меня в дверях, я дергаю засов. Я слышу, я чувствую ― рев, смердящий драконьим дыханьем; я отчаянно рву засов и с трудом раскрываю дверь.
Слышу грохот и, выбираясь наружу, оборачиваюсь, чтобы мельком глянуть через плечо. Он уже стоит на задних лапах, идет. Потолок для него слишком низок: огромная голова ударилась о стропило, оно сломалось, рухнуло в огонь.
Клянусь, я видел, как он в бешенстве посмотрел на меня одним глазом, когда стропило хрястнуло; еще я вижу ― Фрейдис спокойно встает, берет старое копье и вгоняет его в алчную пасть зверя. Не слишком удачно. Даже не задержало. Копье ударило по зубам на уже изувеченной стороне, обломилось, рожон и часть древка остались в пасти.
Медведь рванулся вперед, одним небрежным броском свалил Фрейдис на спину, в брызгах крови и костей. Я вижу, голова ее рассталась с телом.
Я бегу, спотыкаясь, по снегу. Бегу, как подлый раб. Окажись на моем пути младенец, я бросил бы его через плечо в надежде соблазнить зверя ― закусил бы им, дал бы мне время уйти...
Я проснулся в доме Гудлейва ― утренний свет, похожий на кислое молоко; и тошнотворный стыд памяти. Но все слишком заняты, никто не обращает на меня внимания, все готовятся к отплытию из Бьорнсхавена.
До меня дошло, что я покидаю единственный дом, какой знал, и никогда уже сюда не вернусь. Покидаю с командой совершенно незнакомых людей, людей жестоковыйных, моряков, ходящих в набеги, и что еще хуже ― с отцом, которого я почти не знаю. С отцом, который, видя, как голова его брата слетела с плеч, едва ли пожал плечами.
От ужаса я едва дышу. Бьорнсхавен был местом, где я узнал все то, что узнает каждый ребенок: ветер, волны и войну. Я бегал по лугам и покосам, крал яйца чаек на черных утесах, ходил в недальние плавания на корабле вместе с Бьярни, Гуннаром Рыжим и прочими. Однажды я даже ходил в Скирингасаль, в тот год, когда Харальд Синезубый похоронил своего отца Старого Горма и стал конунгом данов.
Я знаю эти места назубок ― от прибрежных шхер, где прибой пенится у черных скал, до пронзительного смеха крачек. Я засыпал по ночам, качаясь на потрескивающих балках, когда от ветра содрогалась торфяная крыша, и мне было тепло и спокойно, когда в свете очага плясали тени ткацких станов, точно паутины огромных пауков.
Здесь Каов учил меня латинской азбуке ― когда ему удавалось заставить меня следить за каракулями, начертанными, как куриной лапой, на песке; рун же никто у нас толком не ведал. Здесь же я научился понимать толк в лошадях, ведь Гудлейв славился разведением боевых жеребцов.
И вот все это в мгновение ока кончилось.
Эйнар забрал несколько бочонков с мясом и элем как часть цены крови за медведя, потом приказал похоронить Фрейдис, а медведя притащить и снять с него шкуру. Шкура, а также череп и зубы останутся сыновьям Гудлейва ― их легко продать и стоят они больше, чем забранные бочки.
Стоят ли они их отца ― другое дело, подумал я, собирая то немногое, что у меня было: котомку, нож, железную застежку для плаща, одежду и льняной плащ. И меч Бьярни. Я забыл спросить о нем, но об оружии и не упоминали, так что я оставил его себе.
Море аспидно-серое, покрытое белым. Пробравшись через путаницу водорослей по волнистому, покрытому кое-где снегом песку и с криками плюхая по ледяной воде, члены Обетного Братства перетаскивают на спинах походные сундуки на «Сохатого», а сапоги висят у них на шеях. Белые облака в ясном синем небе и солнце, как медный шар; даже погода старается удержать меня здесь.
Там, позади меня, Хельга скребет овечьи шкуры, чтобы размягчить их, и, похоже, следит за тем, чтобы жизнь продолжалась, хотя Гудлейв мертв. Каов тоже следит, выжидает у головы Гудлейва ― когда мы благополучно скроемся за горизонтом, думаю я, он сможет похоронить ее по обряду Белого Христа.
Я сказал об этом Гуннару Рыжему, проходившему мимо, и тот хмыкнул:
― Гудлейв не поблагодарит его за это. Гудлейв принадлежал Одину весь, от башки до пят, всю свою жизнь.
Он поворачивается ко мне спиной, чуть горбясь под тяжестью своего корабельного сундука, и смотрит на меня из-под рыжих бровей.
― Следи за Эйнаром, парень. Он верит, что тебя коснулись боги. Этого белого медведя, он думает, послал Один.
Я и сам так думаю и сообщаю об этом Гуннару. Тот усмехается.
― Не тебе послал, парень, а ему, Эйнару. Он уверен, что все это случилось для того, чтобы привести его сюда, привести его к тебе, что ты как-то связан с его судьбой. ― Он поправляет сундук на плече. ― Смотри в оба и не доверяй ему. Никому из них.
― Даже моему отцу? Даже тебе? ― осведомился я полунасмешливо.
Он посмотрел на меня своими цвета летнего моря глазами.
― Ты всегда можешь доверять своему отцу, парень.
И зашлепал к «Сохатому», окликая тех, кто уже на борту, чтобы приняли у него корабельный сундук; волосы его развеваются, точно папоротник-орляк на снегу, бело-седые и рыжие пряди.
И вот я стою под огромным бортом корабля ― змеиная кожа обшивки, ― он нависает надо мной, огромный, как сама жизнь, и такой же суровый. И в душе моей смешалось... все разом. Волнение, испуг, озноб и жар.
Значит ли это быть мужчиной, эта... неопределенность?
― Шевелись, парень, ― или оставайся с чайками.
Лицо отца хмурится поверх борта, потом исчезает, и Гейр Нос Мешком, усмехаясь, перегибается через борт, чтобы помочь мне с моей простой поклажей, перевязанной единственным ремнем.
― Добро пожаловать на «Сохатого», ― смеется он.