ГЛАВА 17
По сей день вспоминаю время, проведенное в монастыре святого Киарана с превеликой благодарностью, равно как и с самой искренней неприязнью. Не знаю, благодарить или проклинать моих тамошних учителей. Я провел среди них более двух лет и не могу согласиться с тем, что знания, приобретенные мною там, того стоили. То было бессмысленное и замкнутое прозябание, и порою в этом узилище меня одолевал страх, что Один покинул меня. Теперь, оглядываясь назад, я знаю, что мои страдания были всего лишь тенью того, что вынес Всеотец в своих неустанных поисках мудрости. Он принес в жертву свой глаз, чтобы испить из источника мудрости Ми-мира, он висел в муках на Мировом Древе, чтобы познать тайну рун, мне же пришлось претерпеть лишь одиночество, отчаяние, приступы голода и холода и скуку затверждения догматов. Мне предстояло выйти из монастыря святого Киарана, обогатившись знаниями, которые сослужат мне добрую службу во все дни моей жизни.
Разумеется, предполагалось, что все будет иначе. Я прибыл в монастырь святого Киарана как раб, нечеловек, ничто, работник. Будущее мое представлялось таким же унылым, как тот серый осенний день, когда я вошел в стены монастыря, а воздух уже был пронизан предвестьем зимы. Меня взяли как плату в рассрочку в счет долга, и моя единственная ценность состояла в работе, которую я должен был делать ради уменьшения недоимок моего хозяина. Я стал каменотесом, обычным работником среди прочих, и должен буду оставаться таковым, таскать и тесать камни, точить резцы, вязать веревки и крутить ворот, доколе по старости и немощи уже не смогу осилить столь тяжкой работы, если… Если только норны не соткали для меня иную судьбу.
Монастырь этот стоит наверху, на западном склоне хребта, над широкими, плавно текущими водами главной реки Ирландии. Как жилище короля Доннахада не было дворцом в обычном смысле этого слова, так и монастырь святого Киарана оказался не столь впечатляющим сооружением, как можно было вообразить по его названию. То была горстка маленьких каменных часовен на склоне холма, между которыми стояли унылые здания — жилье монахов, хранилище их книг и мастерские, и все это было окружено земляной насыпью, которую монахи именовали валом. По сути все очень скромно — тесные кельи, низкие двери, простая утварь. Но в смысле притязаний и видов на будущее место это необыкновенное. В монастыре я встретил монахов, бывавших при больших европейских дворах и проповедовавших перед королями и принцами. Другие были хорошо знакомы с мудростью древних; а иные из них были художниками и мастерами и поэтами воистину превосходными, и очень многие — истинными CeiliDe, слугами Божьми, как. они себя называют. Но взятые вместе, они неизбежно составляли толпу тупиц, равно как лицемеров и жестокосердцев, имевших одинаковые привычки и носивших одинаковые тонзуры.
Аббатом в мое время был Эйдан. Высокий, лысеющий, какой-то бесцветный человек с бледно-голубыми глазами и бахромой вьющихся светлых волос, он выглядел так, словно в жилах его не было ни капли крови. Всю свою жизнь он провел в монастыре, войдя в него почти еще ребенком. На самом же деле поговаривали, что был он сыном предыдущего настоятеля, хотя прошло уже больше ста лет с тех пор, как монахам было запрещено иметь жен. Строгий обет безбрачия стал теперь нарочитым и показным, но кое-кто из монахов имел постоянные связи с женщинами из обширного поселения, выросшего вокруг этого священного места. Там селились миряне, время от времени работавшие на монастырь — возчики, пахари, кровельщики и прочие. Каково бы ни было происхождение аббата Эйдана, был он снулой рыбой, засушенной, но с запросами. Он держал монастырь железной хваткой, унаследовав ее от своих предшественников, и всяких новшеств избегал. Его великая сила, как то ему представлялось, состояла в преданности долгосрочным интересам и сохранению обители. Став настоятелем, он пожелал оставить по себе монастырь еще более могущественным и процветающим, а коль скоро столь негибкая фигура признает хрупкость и скоротечность человеческого бытия, то уж вкладывает все свои силы в вечные, как камень, основания. Посему аббат Эйдан стремился умножить славу монастыря не за счет святости, а лишь умножая материальные чудеса.
Его просто заклинило на деньгах. Брат Марианнус, казначей, виделся с аббатом чаще любого другого из братии, от него требовались едва ли не ежедневные отчеты о займах, о поступлении налогов, о стоимости имущества, о затратах. Сам аббат Эйдан не был скупцом. Его интересовал лишь рост славы монастыря, и он понимал, что это требует непрестанного роста доходов. Со всяким, кто угрожал этому росту, поступали жестоко. Большая часть доходов поступала от сдачи внаем домашнего скота, и за год до моего появления там был пойман вор, укравший монастырскую овцу. Его повесили прилюдно, а виселицу поставили на границе святой монастырской земли. Еще больший переполох случился во второй год правления настоятеля. Сбежал молодой послушник, прихватив в собой несколько предметов малой ценности — пару металлических алтарных чаш да несколько страниц неоконченной рукописи из скриптория. Молодой человек исчез ночью, и ему удалось добраться до владений его туата. Аббат Эйдан, догадываясь, куда беглец направится, послал за ним погоню с приказом — украденное вернуть, а злодея привести обратно под стражей. Едва ли не первое, что я услышал, оказавшись в монастыре, была история, и рассказывали ее шепотом, о том, как молодого монаха привели на веревке, со связанными руками, и спина у него кровоточила от побоев. Монашеская братия полагала, что во искупление греха его подвергнут строгой епитимий, и была смущена, когда молодого человека, продержав в монастыре всего одну ночь, наутро перевезли за реку и оставили на волю судеб. Месяц спустя просочился слушок, что юнца бросили в глубокую яму и оставили умирать с голоду. Надо понимать, пролитие крови человека, уже почти посвятившего себя Церкви, было бы нечестиво, вот аббат и возродил казнь, столь редко употребимую.
Рачительное попечение аббата о монастырской казне принесло впечатляющие плоды. Монастырь этот издавна славился своим скрипторием — его рукописи с изысканными миниатюрами расходились отсюда по всей стране, — но теперь там во славу Господу и монастырю процвели и другие ремесла. Аббат Эйдан привлек мастеров золотых и серебряных дел, равно как эмальеров и стеклодувов. Многие из мастеров сами были монахами. Они сотворяли вещи необычайной красоты, используя способы, отысканные в старинных текстах или перенятые в чужих землях во время странствий. И новые мастера, которые приходили в монастырь, привлеченные его широко известной щедростью и покровительством искусству, приносили новые замыслы. Меня приставили к одному такому мастеру, Саэру Кредину, каменотесу, — аббат наш полагал, что ничто не в силах выразить лучше вечную преданность, чем монументы из крепкого камня.
Саэр Кредин оказался на удивление хрупок для человека, который всю жизнь обтесывал огромные камни деревянным молотком и резцом. Он приехал с юго-запада, из далекого края, где скалы самой природой раскроены на кубы и плиты, и каменотесы, выросшие в его туате, с незапамятных времен пользуются уважением. Всякий дурак, говаривал он, может расколоть камень, была бы сила, а вот чтобы увидеть уже имеющиеся внутри камня очертания и формы и понять, как извлечь их, требуется мастерство и воображение. Это дар от бога. Когда я в первый услышал от него эти слова, то решил, что он имеет в виду Белого Христа, наделившего его этим талантом.
Аббат Эйдан поручил ему произвести для монастыря новое каменное распятие, наилучшее и наипрекраснейшее из всех распятий, какие уже стоят на землях иных монастырей. На основании оного должны быть изображены картины из Нового Завета, на стволе же следует вырезать самые известные из многочисленных чудес святого Киарана. Старшие монахи снабдили каменотеса рисованными набросками этих сцен — первым делом воскресение самого Белого Христа из могилы, а там и дикого вепря, который таскает в пасти ветки для первой хижины святого Киарана, — и проследили, чтобы рисунки эти были точно перенесены на плоскость камня, прежде чем Саэр Кредин выдолбит первую выемку. Но с этого часа и дальше монахи уже мало что могли сделать — все зависело от умения Саэра Кредина. Только мастер-каменотес знает, как поведет себя камень, и только опытный взгляд умеет прочесть путь по мелким различиям на поверхности. А когда удар нанесен, обратно хода уже нет, ничего нельзя стереть, начать сызнова и исправить содеянное.
К тому времени, когда я присоединился к его трудам, Саэр Кредин почти завершил массивное прямоугольное основание. На это ушло пять месяцев работы. На передней плоскости завернутый в саван Христос вставал из гроба на глазах двух воинов в шлемах; на задней — Петр и Христос ловили сетью рыбу для множества человеческих душ. На две боковые стороны, поменьше, старший помощник Саэра Кредина наносил узорное плетенье, а сам мастер уже работал над большим вертикальным столбом. То был твердый гранит, привезенный на плоту по большой реке и с трудом поднятый на гору к навесу, под которым работал каменотес. Когда я пришел туда, камень покоился на огромных деревянных подставках такой высоты, чтобы Саару Кредину было удобно бить по его поверхности. Поначалу я всего лишь подбирал осколки камня, падавшие на грязную землю, а с наступлением темноты укрывал незаконченную работу соломой от холода — такова была моя служба. К тому же, поневоле, я служил ночным сторожем, ибо никто не указал мне места для ночлега, и я спал, свернувшись, на тюках соломы. Когда наступало время завтрака, я становился в очередь с другими слугами и низшими, приходившими к монастырским кухням искать милостыни в виде молока и каши, а получив ее, возвращался и ел, сидя на корточках рядом с огромным каменным блоком, единственно возле которого я и влачил свое рабское существование. Сколько-то дней я подбирал осколки, но затем работа моя чуть усложнилась — я должен был отчищать рабочую поверхность камня всякий раз, когда мастер отступал, чтобы посмотреть на сделанное или передохнуть от трудов. Саэр Кредин никогда и ничего не говорил о том, как, по его мнению, подвигается труд, и лицо его ничего не выражало.
Через месяц я удостоился чести точить инструменты Саэра Кредина, и уже вполне овладел кистью чистильщика, и даже с позволения мастера нанес несколько ударов по еще необработанному камню там, где никак не мог что-либо испортить. Несмотря на негибкость левой руки, оказалось, что я достаточно ловок, чтобы по-настоящему подрубить грань накось. И еще я обнаружил, что Саэр Кредин, как и многие истинные мастера, внешне замкнутый, под личиной этой скрывает человека доброго и необыкновенно наблюдательного. Он заметил, что я больше обычного интересуюсь окружающим, брожу, когда возможно, внутри монастырских стен, наблюдая происходящее, осматриваю другие каменные распятия, которые уже стоят, украшенные назидательными сценами. Заметил, но — так уж было ему присуще, — ничего не говорил. В конце концов он был мастер, а я — мелкая сошка, ничто.
Как-то поздним вечером, когда нижняя часть столба была кончена, аккуратно расширена книзу и точно выведена на квадрат в пятке, уже готовой стать в паз основания, Саэр Кредин вырезал на ней несколько черт, которые меня удивили — уж очень они походили на наши руны, и было их два или три десятка. Он сделал это, когда остальные работники ушли, и, вероятно, полагал, что его никто не видит, когда, взяв резец, легко нанес их по стыку граней. Он сделал эти пометы столь тонкими, что их едва можно было различить. А когда пятка войдет в паз, черт и вовсе не будет видно. Не увидь я своими глазами, как он это делает, не знай я, куда следует смотреть, ничего бы и не было, но я заметил, как он склонился над камнем, держа в руке резец. Потом он отправился домой, а я подошел к тому месту, где он работал, и попытался разобрать, что он там сделал. Эти черты, понятно, не заказывали ни настоятель, ни монахи. Сначала я подумал, что это руническое письмо, но оказалось не так. Резы эти были куда проще, чем руны, знакомые мне. Прямые черты, иные длинные, иные короткие, иные стояли совсем близко, иные были наклонены. Вырезаны они были так, что одни находились на одной поверхности квадратного камня, другие — на соседней, а какие-то располагались на обеих. Я был совершенно сбит с толку. Рассматривал я их долго, задаваясь вопросом — не упустил ли я каких-либо скрытых черт. Я попробовал провести по резам пальцами, прочесть на ощупь, но по-прежнему не нашел в них смысла. Из кострища, на котором стряпали пищу в полдень, я взял кусок угля и, наложив кусок ткани на ребро столба, растер уголь по ткани, чтобы воспроизвести узор на ней. Потом снял ткань с камня и разложил на земле, чтобы, став на колени, изучить ее, как вдруг почувствовал, что за мной кто-то наблюдает. Под навесом хижины одного из монахов стоял Саэр Кредин. Он ушел домой, как делал обычно, но, верно, вернулся еще раз посмотреть на каменный столб, который назавтра должен быть установлен.
— Что ты делаешь? — спросил он, подойдя ко мне.
Ни разу еще он не говорил со мной так неприветливо. Прятать ткань с пометами было уже поздно, и я встал на ноги.
— Я пытался понять черты на столбе распятия, — пробормотал я. И почувствовал, что краснею.
— Понять? Что ты имеешь в виду? — рявкнул каменотес.
— Я думал, это какое-то руническое письмо, — признался я.
Саэр Кредин уставился на меня удивленно и с сомнением.
— Ты знаешь руническое письмо? — спросил он. Я кивнул.
— Пойдем со мной, — резко бросил он и торопливо зашагал прочь.
Он пересек склон горы там, где было похоронено множество монахов, а также пришлых, умерших во время хождения к святым местам, паломников. Склон был уставлен их памятными камнями. Но не место последнего упокоения монахов интересовало Саэра Кредина. Он остановился перед низким, плоским памятным камнем, глубоко осевшим в землю. Его верхняя плоскость была покрыта резными чертами.
— Что здесь сказано? — спросил он.
Я не помедлил с ответом. Надпись была несложной, и кто бы ее ни вырезал, он использовал простой, обычный футарк.
— «В память Ингьяльда», — ответил я, а потом рискнул высказать свое мнение. — Наверное, это был норвежец или гэл, который умер, остановившись в монастыре.
— Большинству норвежцев, которые приходили сюда, не ставили памятных камней, — проворчал каменотес. — Они поднимались вверх по реке на своих длинных кораблях, чтобы ограбить это место, и обычно сжигали все дотла, то есть все, кроме каменных построек.
Я ничего не сказал, но стоял и ждал, что сделает дальше мой хозяин. Во власти Саэра Кредина было жестоко наказать меня за то, что я прикоснулся к столбу распятия. Простой раб, да к тому же язычник, который прикоснулся к бесценной святыне аббатства, вполне заслуживал кнута.
— А где ты учил руны? — спросил Саэр Кредин.
— В Исландии, а до того в Гренландии и в земле, которая называется Винланд, — ответил я. — У меня были хорошие учителя, поэтому я выучил несколько видов, старые и новые, и некоторые двойственные знаки.
— Значит, мой помощник умеет читать и писать, по крайней мере на свой лад? — удивленно протянул каменотес.
Кажется, мое объяснение его удовлетворило, и он пошел обратно со мной туда, где на козлах лежало его огромное распятие. Подняв кусок угля, который бросил я, он нашел плоскую деревяшку и резцом вытесал на ней прямой угол.
— Я знаю несколько рунических знаков, и я часто задавался вопросом, родственны ли руны и мой алфавит. Но у меня никогда не было возможности сравнить их. — Он сделал несколько знаков углем вдоль края. — А теперь ты, — сказал он, передавая мне деревянную палочку и уголек. — Вот это — буквы, которые употребляли многие поколения моих предков. Ты пиши свои буквы, твой футарк или как ты там его называешь.
Прямо над знаками моего хозяина я нацарапал футарк, которому научил меня Тюркир много лет назад. Еще нанося руны, я видел, что они совсем не похожи на письмена каменотеса. Очертания моих были гораздо сложнее, угловатее, и порою они переплетались сами в себе. А еще их было больше, чем знаков Саэра Кредина. Когда я кончил чертить, я протянул ему палочку. Он покачал головой.
— Сам Огма не смог бы этого прочесть, — сказал он.
— Огма? — Я никогда не слышал этого имени.
— Его еще называют Медовые Уста или Лик Солнца. Зависит от того, с кем ты разговариваешь. У него несколько имен, но он всегда бог письма, — сказал он. — Он научил людей писать. Вот почему мы называем наше письмо Огма-ическим.
— Тайнами рун овладел Один, так говорили мои наставники, поэтому, наверное, эти письмена разные, — отважился я. — Два разных бога, два разных письма. — От нашего разговора я расхрабрился. — А что ты написал на столбе распятия? — спросил я.
— Мое имя и имена моих отца и деда, — ответил он. — Такой обычай всегда был в нашей семье. Мы вырезаем то, что велят нам люди вроде аббата Эйдана, и мы гордимся такой работой и делаем ее настолько хорошо, насколько позволяет наш дар. Но в конце неизменно возвращаемся вспять, к тем, кто дал мастерство нашим рукам и кто отнимет это мастерство, если мы не выкажем им должного почтения. Вот почему мы оставляем наши письмена, как научил нас Огма. С того дня, когда этот крест будет поставлен, мой невеликий знак благодарности, моя жертва ему будет лежать в его основании.
Саэр Кредин даже не обмолвился о том, какое решение он принял в тот вечер, когда узнал, что я умею читать и резать руны.
Через три дня мне передали, что со мной хочет поговорить брат Сенесах. Я знал брата Сенесаха в лицо и немало слышал о нем. Это был человек общительный и бодрый, лет, наверное, около шестидесяти. Я часто видел, как он шагает по монастырю, пышущий здоровьем и всегда с видом целеустремленным. Я знал, что ему поручено обучение молодых монахов и что он пользуется у них доброй славой за свое добродушие и неусыпную заботу об их благополучии.
— Входи! — крикнул Сенесах, когда я, трепеща, остановился в дверях его маленькой кельи.
Он жил в маленькой хижине-мазанке, там стоял стол для письма и табурет, да еще лежала подстилка, набитая соломой.
— Наш мастер-каменотес сказал мне, что ты умеешь читать и писать и что тебе все интересно. — Он проницательно посмотрел на меня, заметил мою драную рубаху и отметины, оставленные на моих запястьях железами после пленения в Клонтарфе. — И еще он сказал, что ты трудолюбив и руки у тебя к месту прилажены, и предположил, что в один прекрасный день ты станешь ценным членом нашей общины. Что скажешь?
От удивления я не нашелся, что ответить.
— К нам поступают не только сыновья зажиточных людей, — продолжал Сенесах. — У нас есть обычай привечать молодых способных людей. Своими талантами они часто вносят больший вклад в нашу обитель, чем более богатые новички.
— Я весьма благодарен за твою заботу и Саэру Кредину за его добрые слова, — ответил я, стараясь растянуть время, чтобы поразмыслить. — Я никогда не думал о такой жизни. Больше всего меня тревожит, пожалуй, то, что я не достоин посвятить свою жизнь служению богу.
— Мало кто из новичков в нашей общине совершенно уверен в своем призвании, когда приходит сюда, а если кто и уверен, лично у меня это вызывает некоторую настороженность, — ответил он спокойно. — А вот смирение — как раз неплохое начало. И потом, никто и не ждет, что ты сразу станешь монахом по всем правилам — на это уйдут годы. Ты начнешь как послушник и под моим руководством познаешь устав нашего братства, как это сделало множество людей до тебя.
От такого предложения не отказался бы ни один раб. Никто здесь не заплатил бы за меня выкуп, я был вдали от мест, где вырос, и еще мгновение тому назад у меня не было будущего. И вдруг мне предложили стать собой, предложили кров и определенность.
— Я уже говорил с аббатом о твоем деле, — продолжал Сенесах, — и хотя он отнесся к этому с большим недоверием, но согласился, что нужно дать тебе возможность доказать свою цену. И все же он сказал, что может случиться так, что жизнь в качестве слуги Господа тебе покажется тяжелее жизни раба и каменотеса.
Мне подумалось, что Один наконец заметил мое положение и устроил этот внезапный поворот.
— Конечно, я буду очень рад вступить в монастырь в любом качестве, которое тебе кажется подходящим, — сказал я.
— Великолепно. Судя по словам Саэра Кредина, тебя зовут Торгильс или Торгейс, что-то в этом роде. Звучит как-то слишком по-язычески. Лучше дать тебе новое имя, христианское. Есть предложения?
Я подумал немного, прежде чем ответить, а потом — молча отдав дань Одину Обманщику — сказал:
— Мне бы хотелось зваться Тангбрандом, если возможно. Это имя первого проповедника, который принес учение Белого Христа в Исландию, а оттуда происходит мой род.
— Ну что же, здесь ни у кого нет такого имени. Итак, отныне ты нарекаешься Тангбрандом, и мы постараемся, чтобы это имя подходило тебе. Может быть, ты сможешь когда-нибудь вернуться в Исландию и там проповедовать.
— Да, господин, — промямлил я.
— «Да, брат», — а не «господин». И здесь не говорят Белый Христос, но просто Христос или Иисус Христос, или наш Господь и Спаситель, — возразил он с такой искренностью, что мне стало немного стыдно. Я надеялся, что он никогда не узнает, что Тангбранд потерпел полное поражение в своей борьбе с нашими исконными богами.
Как и предупреждал аббат, жизнь молодого послушника В монастыре святого Киарана немногим отличалась от той, какой жил я, работая на Саэра Кредина. Мои предыдущие дела как раба оказались зеркальным отражением моих обязанностей как новичка-монаха. Вместо того, чтобы прибирать осколки за каменотесом, я подметал кельи старших монахов и выносил нечистоты. Вместо молота и рубила я брал мотыгу и проводил долгие часы, внаклонку рыхля каменистую почву на полях, которые мои братья и я готовили под посев. Даже моя одежда была почти такой же: прежде я носил просторную рубаху из грубой ткани, повязанную веревкой. Теперь рубаха у меня была немного получше, из небеленого холста, со шнуром на поясе, и поверх нее серый шерстяной плащ с наголовником. Только вот ногам стало легче. До того я ходил босиком, теперь носил сандалии. Главная перемена касалась распорядка и была к худшему. От раба требуют, чтобы он встал с рассветом, работал весь день, с перерывом на полдневную трапезу, если повезет, а ночью хорошенько спал, чтобы набраться сил на следующий рабочий день. Монах же, как выяснилось, отдыхает куда меньше. Он должен встать до рассвета, чтобы произнести должные молитвы, потом трудиться в поле или за письменным столом, твердить молитвы через равные промежутки, а посему и спать он ложится куда более замаявшись, чем раб. Даже еда была небольшим утешением. Раба, может быть, держат впроголодь, но монашеская грубая пища немногим лучше. А что еще хуже, монаху часто приходится поститься и вовсе ходить несытым. Среды и пятницы были в этом монастыре постными днями, а посему, кто был помоложе, тот старался урвать по четвергам вдвое, коль то было возможно.
Но все это не имело значения. С благоволения Сенесаха передо мной открылись двери познания, и я вошел них и наслаждался. Пока я был рабом, считалось, что у меня и ум рабский, и мне давали только те знания, какие требовались для моей работы — как лучше отчистить котел песком, складывать в кучу куски торфа, выпрямить скривившуюся рукоять плуга, намочив ее в воде. Теперь, будучи монахом, проходящим послушничество, я обучался необыкновенным навыкам. Разумеется, я сразу захотел научиться читать и писать романскими буквами. Сенесах принес учебную книгу — две вощаные таблички в маленьком деревянном футляре, и металлическим стилом начертал на них алфавит. Похоже, даже Сенесах удивился — на заучивание его мне понадобилось меньше трех дней, и в ту же неделю я уже мог связно и разумно написать произнесенное по буквам предложение. Может быть, мой ум был как мышца, уже наупражнявшаяся и хорошо развитая постижением рунического письма и рунических знаний — о чем я умолчал, — и ему надоело сидеть в голове без дела. Теперь мне только и нужно было, что следовать указаниям да работать. Мои сотоварищи по учебе, да и сам мой учитель вскоре признали мою одаренность, когда дело касалось написанных или произнесенных слов. Может статься, сочетание во мне норвежских и ирландских кровей — двух народов, столь ценящих в языке ритм, — в немалой степени способствовало моей языковой беглости. Меньше чем через шесть месяцев я уже читал и писал на церковной латыни и был на полпути к знанию разговорного французского, которому учился у брата, жившего несколько лет в Галлии. А с языком германцев и англов и вовсе не было трудностей, ибо они достаточно схожи по звучанию и словарю с моим родным donsktong, чтобы я мог понимать, как говорить на них. На второй год я уже читал по-гречески.
Мои словесные способности снискали мне расположение аббата Эйдана. У меня было такое чувство, будто он ждет, что я как-нибудь споткнусь и собьюсь с пути, но он вынужден был признать меня одним из лучших учеников в обители, когда мы дошли до основного предмета, требующего памятливости, — до псалтири. Всего около ста пятидесяти псалмов, они-то и были основным сводом молитв, которые распевались в храме во время богослужений. Обычно монаху требовались годы, чтобы вытвердить псалтирь наизусть, и большинство моих сверстников знало лишь самые употребимые псалмы, кои повторялись из раза в раз. Однако и тут обнаружилась во мне странность — оказалось, что способен я запоминать почти слово в слово строку за строкой на слух с первого же раза, и я распевал все стихи подряд, в то время как большая часть братии бормотала невнятицу и только припевам вторила внятно. Таковая моя способность представлялась сверхъестественной, но кое-кто ворчал, что она скорее от дьявола, ибо, хотя и запоминал я слова, само пение мое весьма неблагозвучно, и скрежетание мое оскорбляет слух.
Овладев романским письмом, я теперь мог вычитывать и впитывать в себя самые разные знания прямо с писаной страницы, хотя поначалу получить доступ к монастырской библиотеке было непросто, ибо брат Айлби, библиотекарь, полагал, что книги ценнее людей, их читающих, и читателей не поощрял. В некоем смысле он был прав, и я понял это, когда был приставлен к работе в скриптории. Манускрипты, бывшие на его попечении, были славой монастыря святого Киа-рана и величайшим богатством в прямом смысле слова. На пергамент для одного-единственного фолианта размером побольше требовалась кожа более сотни телят, а в стране, где богатство считают поголовьем скота, эта цена непомерная. Со временем брат Айлби стал доверять мне настолько, что позволил просмотреть полки, на которых стояли книги, и я обнаружил, что большая часть их — это священные писания, в основном копии Евангелий с каноническими приложениями, brevescausae и argumenta, и пасхальные тексты. Но обнаружились там и труды классических авторов, к примеру, Вергилия, Горация и Овидия, и произведения христианской поэзии — Пруденций, Авсоний etcetera. Но любимейшей моей стала книга по географии, писанная неким испанским монахом по имени Исидор, и, долгие часы просиживая над ней, я мечтал об экзотических странах, им описываемых, не ведая того, что настанет день, и я сам собственными глазами смогу увидеть многие из них. Подобно сороке, выискивал я и прятал в памяти яркие обрывки несвязанных сообщений, и эти мои странные кражи из основательных текстов стали раздражать моих учителей, старых и более образованных монахов, которым было поручено преподавать послушникам такие предметы, как история, закон Божий и математика.
От послушников ждали не только приобретения знаний, но также и сохранения и передачи наиболее ценных из них, а именно — Священного Писания. Нас учили копировать. Вновь нам выдали восковые таблички, по которым мы учились алфавиту, и показали, как выписывать литеры с помощью металлического стила и линейки. Мы повторяли все снова и снова на воске, пока не было решено, что нам молено доверить разметку уже использованного пергамента и переписку бледных и выцветших строк, оставленных предыдущими переписчиками, дабы мы постигли суть этого искусства. На этой стадии мы пользовались чернилами из ламповой копоти или очажной сажи. И только когда мы в совершенстве постигли писание deminuere, при котором, начав с большой заглавной буквы, постепенно все уменьшаешь и уменьшаешь литеры, так что к концу строки глаз уже едва различает отдельные буквы, только тогда самым искусным из нас было дозволено работать на новом пергаменте. Тогда-то я и понял, зачем монастырю потребны все новые и новые молодые монахи для прославленного скриптория, а также стада телят и ягнят, дающих кожу для пергамента. У молодых животных наилучшая кожа, у молодых монахов острое зрение. Лучшими переписчиками были люди от юного до среднего возраста, искусные, с хорошим зрением и замечательным художественным воображением.
Странно, но материалы, призванные радовать глаз, соотносятся в моей памяти с их запахом. Сырые шкуры телят вымачиваются в зловонном навозном настое для очищения от мездры и волоса, а когда их дубят в растворе извести, они испускают сочный, плотский запах. Галлы — дубовые орешки — имеют запах горький, когда их разминают для получения лучших чернил, а что до зеленых и синих цветов, то по сей день я чувствую запах моря всякий раз, когда вижу эти цвета. Их получают из соков известного моллюска, обитающего на камнях. Из него получают пигмент переходящего цвета — от зеленого к синему и пурпурному, для чего высушивают моллюска на солнце, и он все время издает едкий запах гниющей водоросли. А вдобавок — запах рыбьего жира, которым закрепляют чернила.
Превращение столь вонючих исходных продуктов в красоту на страницах само по себе есть чудо. Никогда я не был выдающимся переписчиком или рисовальщиком, но приобрел достаточно знаний, чтобы оценить, какое для этого требуется мастерство. Затаив дыхание, я смотрел, как один из наших самолучших иллюстраторов расписывает буквицы Евангелия, сочувствуя ему — вдруг он сделает промах. Это дело требует твердой руки и тончайшей кисти — для столь тонкой работы предпочтителен волос из беличьего уха, — и редкое сочетание воображения и геометрических навыков, дабы перевить хитроумные узоры, которые соединяются и изгибаются, подобно усикам некоего неземного растения. Любопытно, что они напоминали мне узорную резьбу, виденную мною — казалось, много лет назад — на выгнутом носу королевского судна конунга Сигтрюгга, на котором он плыл из Оркнеев. Как то случилось и почему узоры христианских буквиц и резьба на носу викингского корабля столь схожи, я не знаю по сей день. Но еще более странно, что многие плетения книжных узоров венчаются ревущей головой змея. Я могу понять наличие оной на высоком носу военного корабля — для устрашения врагов, но как драконья голова оказалась в книге Священного Писания, выходит за пределы моего понимания. Однако не над этим я размышлял тогда. Мой тогдашний вклад в каллиграфию был связан со строками, писанными черными чернилами и самым мелким почерком, который аббат Эйдан любил за то, что на каждом дорогостоящем квадратном дюйме пергамента умещалось наибольшее число слов, и мое дело было вставлять красные точки и ромбы, рассыпая их по странице как украшения. Я занимался этим долгие часы, ибо на одной странице количество их доходило до нескольких сотен.
Было бы неверно утверждать, будто вся моя жизнь в качестве послушника проходила в полях, учебной комнате или в скриптории. Церковные установления суровы, и, к несчастью, за них отвечал брат Эоган, который был полной противоположностью доброму брату Сенесаху. Внешность брата Эогана была обманчива. Он казался добряком. Круглый и веселый с виду — темные волосы и очень темные глаза, которые даже будто блестели насмешливым блеском. И голос у него был тоже гулкий, веселый. Но всякий из учеников, положившись на его добродушие, быстро разочаровывался. Брат Эоган имел нрав злобный и мучительное сознание собственной правоты. Он учил не посредством уразумения, но строго по памяти. От нас требовалось затверживать страницу за страницей Евангелия и писаний отцов церкви, и он испытывал нас на повторение текстов. Излюбленным его обычаем было выбрать кого-то, потребовать чтения на память, а когда жертва запиналась или делала ошибку, вдруг обратиться к другом ученику и крикнуть: «Продолжай! ». От страха второй чтец, конечно же, сбивался, и тогда брат Эоган налетал на них. Схватив обоих послушников за волосы, наш наставник заканчивал цитату сам, цедя слова сквозь сжатые зубы, лицо его было мрачно, и он отмечал каждую фразу глухим ударом, колотя две головы друг о друга.
Каждый послушник, а нас было около трех десятков, на свой лад устраивался в этом суровом мире. Большинство кротко сносило все и следовало сложившимся правилам и порядкам. И совсем немногие были преисполнены истинного рвения к монашеской жизни. Один молодой человек — его звали Энда, и он был несколько простоват — стремился во всем подражать отцам-пустынникам. Однажды, никому не сказав ни слова, он взобрался на вершину круглой башни. То было самое заметное сооружение в монастыре — узкий столп из камня, служивший дозорным местом во времена викингских набегов, а теперь использовавшийся как колокольня. Энда забрался на самый верх, и с земли его, ясное дело, не было видно, и просидел он там четыре дня и четыре ночи, и все это время остальные тщетно его искали. Только услышав его слабый глас, взывавший о хлебе и воде, и заметив конец веревки, которую он спустил сверху — он ошибся, рассчитывая высоту, и веревка далеко не доставала до земли, — мы поняли, где он. Брат Сенесах собрал спасательный отряд, мы вскарабкались наверх и сняли Энду, который с тех пор стал с трудом передвигать ноги. Его отнесли в лечебницу и оставили там поправляться, однако это происшествие, видимо, сделало его еще слабее на голову. Я так и не знаю, что с ним сталось потом, но скорее всего он принял постриг.