3
К вечеру, когда уже пора было одеваться и идти, мне почти расхотелось. Шок свой и вино утреннее я выспал, а потом долго-долго, совершенно трезвый, слушал наставления Анаксия: что мне говорить в гостях, а пуще того — чего не говорить. Потому что пригласил меня не кто-нибудь, а посол Дионисия. Быть может, сказал Анаксий, он попросит меня и о сольном выступлении.
— Об этом и не мысли, — возразил я. — Он не похож на человека, который заставит гостя отрабатывать ужин.
Он назвался гражданином Сиракуз, как сказал бы о себе каждый афинянин. Но в Сиракузах, как известно, и старые титулы в ходу; так что мог бы и князем представиться, если бы захотел. Такой человек, если он любознателен и располагает временем, может угостить ужином странствующего актера и будет вести себя с ним на равных; но надо быть последним идиотом, чтобы рассчитывать хоть на какое-то продолжение подобного знакомства. Вполне вероятно, что дом будет полон делегатов и политиков, которые — если вдруг вспомнят, что я там, — снизойдут до каких-нибудь дурацких вопросов… Но я был так счастлив, настроившись на встречу с этим человеком, странную и неожиданную, словно дар судьбы, что теперь предпочел бы не опошлять ее банальностью — и вообще хотел его больше не видеть.
Как хорошо было бы собраться спокойно, без Анаксия, который суетился, будто мать невесты перед свадьбой. Он даже цирюльника привел, завивку с укладкой мне делать. Я едва из себя не вышел. Спросил, что за обезьяну он из меня сделать собирается; ведь хозяин мой видел меня утром и знает, что волосы у меня, как пакля. По счастью, цирюльник отказался работать со мной; сказал, слишком коротки, и ушел. Но мне пришлось еще отбиваться от выходного наряда, подаренного Анаксием Антемиону; очень им хотелось напялить на меня это красное безобразие с богатой вышивкой. Как и многие актеры, кому приходится носить пышное платье на сцене, я при каждой возможности стараюсь от него отдыхать. Моя запасная роба была совсем чистая; гладкая темно-синяя ткань; на гастролях с белым проблемы. Одевшись по-своему, я даже к Анаксию подобрел. За такой шанс он бы уши свои отдал; он боялся, что я сболтну лишнее и испорчу все наши дела; но при этом всё равно не злился. Когда время уже подошло, я был готов поменяться с ним: фиванка Гиллис собирала вечеринку у себя, и все кроме меня шли к ней.
Но вскоре появился раб Диона и проводил меня к его дому, стоявшему за городом на отроге над долиной Плейста. Солнце садилось, и Дельфы нарядились в трагические одежды; кроваво-красный свет окрашивал бледные откосы Федриад и заливал ущелья киноварью и пурпуром; откуда-то сверху доносились крики, словно там менады рыскали… Но их время давно отошло; вероятно, это молодежь всё еще гонялась за Мидием. Поднималась луна, так что света им будет достаточно. «Ему бы пора в Фивах быть, — подумал я. — Пусть бы бежал бедняга.» Если он и на самом деле прятался где-нибудь, чтобы увидеть свой триумф, я полагал что мой счет уже оплачен.
Квадратный белый дом смотрел на долину, его терраса обнимала край скалы; а за ним виднелся только красный простор неба. Начинались сумерки; на террасе ровным пламенем горел факел в позолоченном бра, высвечивая вазы с висячими цветами, шпалеры винограда, и ароматную траву между плитами. Где-то пел мальчик под кифару. Но музыка прекратилась; мой хозяин поднялся из тени и пошел мне навстречу, цепляясь головой за виноград.
— Добро пожаловать, Никерат. — У себя дома, когда никто на него не глазел, он казался на десять лет моложе. В слабом свете была видна его улыбка. Он чуть тронул меня за руку, провожая в дом. — Рад тебя видеть. Мы тут закатом любуемся, но как только станет холодно пойдем в дом.
Вечер был теплый; я вспомнил, что он с Сицилии.
На террасе, вымощенной цветным мрамором, стояли низкие тростниковые кушетки; на них подушки, обтянутые белым льном с вышивкой вроде египетской. И не было никакого сборища; я хорошо сделал, что отбился от одежды Антемиона. Только еще один гость находился там: человек лет шестидесяти, седобородый, с тяжелым лбом и глубоко посаженными глазами. Он был очень коренаст, но не толст, в отличной форме для своего возраста; выглядел как те атлеты из времен благородных любителей, о которых до сих пор говорят. Левая рука покрыта белыми боевыми шрамами. У гоплитов, закрытых щитом, таких ран не бывает; явно рыцарем был. И на самом деле, даже рядом с Дионом он выглядел очень заметным. Не сицилиец: Афины были прямо-таки написаны на нем. И не политик: он и выглядел слишком честным, и слишком сердечно со мной поздоровался, когда Дион меня представил. Но они случайно заговорили разом, и я не расслышал его имени, а переспрашивать не хотелось.
— Мы были в театре вместе, — сказал Дион. — Ты знаешь, ни один из нас ни разу не видел эту пьесу на сцене! Но мы читали ее… конечно.
Он с улыбкой посмотрел на второго, очень заметно. Наверно, из великих трагедий «Мирмидонцев» меньше всего ставят, но больше всего читают. Любящие встречаются в этой пьесе, как в храме; как на той могиле в Фивах. У них всё это было давно, но что-то осталось до сих пор.
— Да, читали, — сказал другой. Я понял, что это такая вещь, о которой знают абсолютно все, оно всегда чувствуется; но в то же время мне показалось, что непринужденность Диона его удивляет. И словно, чтобы спрятать удивление свое, он добавил: — Знаешь, при чтении слышишь исполнение идеальное, какое трудно встретить в реальной жизни. Но ты — наоборот, для меня ты пьесу обогатил. Я теперь твой неоплатный должник.
Мы подошли к балюстраде террасы. Закат догорал; но Дельфы, казалось, пылали тем светом, которым успели напиться.
— Я только что рассказывал Диону, как видел тебя Алкестой, в прошлом году в Пирее. Ох он мне и позавидовал! Сцена смерти была просто великолепна. Ее непреклонность, ее одиночество, и голос, убывающий с каждой строкой, словно она уже уходит, — это просто незабываемо; редкий актер хотя бы пытается вызвать такой отклик.
Я был польщен, но почему-то ответил:
— А кто бы не был одинок, умирая за такого никчемного тупицу, как Адмет? Я всегда рад поменять маску на Геракла для сцены с вином, хоть мне и приходится играть ее в трехдюймовых котурнах.
Он меня волновал. Не думаю, что намеренно; есть люди привычные к дистанции. Но и дистанция эта не помешала ему один раз взглянуть на меня так, что стало ясно: будь я лет на пять помоложе, дело могло бы стать серьезным. Однако и взгляд этот тоже вряд ли умышленным был. Он просто родился таким; хоть, быть может, никогда и не позволял своей природе срываться с поводка.
Заметно было, что ответ мой его разочаровал. Зато Дион улыбнулся. Он почти никогда не смеялся громко, но была у него характерная улыбка, с чуть закинутой головой, заменявшая ему смех. Есть люди, с которыми трудно почувствовать себя легко; их скорлупу пробиваешь только если очень повезет; а здесь мне фортуна улыбнулась. И странно было думать, что всё это случилось из-за человека, который хотел меня убить; иногда бог на самом деле хочет поработать.
Мы поговорили еще о пьесе, а потом пошли ужинать. Еда была превосходная, но приготовлена просто; и всего два блюда, не пресловутый сицилийский банкет. Внесли цветы, мелкие желтые розы, и вино, то самое что он прислал мне в театре. Он предлагал самое лучшее. У него всегда было так: всё или ничего.
С потолка свисала великолепная люстра этрусской работы: солнце с лучами, из которого вылетали нимфы, державшие в руках чаши для ламп. В съемных домах такое бывает только в том случае, если ты привез его с собой. А в комнате не было ничего лишнего; но уж если что было — царское. Однако главным украшением оставался сам хозяин. Мне было трудно не смотреть на него; я даже боялся, что взгляд мой станет навязчивым. Облокотившись на трапезном ложе, с венком на голове и чашей в руке, он мог бы послужить моделью для художника, изображающего пир богов. Обнаженные руки и плечи смотрелись, как превосходная бронза; он был просто неспособен на неуклюжий жест; достоинство, которому актеры специально учатся, у него было в крови. И лицо его тоже выдержало проверку движением: нередко красота тускнеет или опрощается, когда речь разрушит маску; а здесь каждая перемена, как перемена света, лишь выявляла новое качество.
Вскоре он отослал раба; сказал, что сам будет нам прислуживать. Кратер стоял на середине стола, ковш лежал на чистой салфетке, а ложа мы придвинули поближе.
— Теперь расскажи, Никерат, — попросил Дион, — как ты уцелел сегодня утром. Если это тайна твоя, и я в нее вторгаюсь — прости; но я, среди всего прочего, еще и солдат; и должен тебе признаться, никогда не видел такого хладнокровия перед лицом смерти. Это вдохновение было? Или вы специально готовитесь к чему-либо подобному в процессе обучения?
Он говорил со мной как с почетным гостем. Я чуть задумался, потом сказал:
— Ты знаешь, нет. Ведь театр — место священное; там преступление даже ударить человека, не говоря уж о том, чтобы кровь пролить. Так что специальная подготовка к таким инцидентам в принципе не нужна; но общая установка — не сдаваться, не пасовать — она есть у всех. Я знал одного человека, который упал с Божьей Платформы, пока маску менял, и доиграл спектакль со сломанной рукой. Ну а сегодня… Ты же видел маску Аполлона. Такое лицо дурачить не стоит, себе дороже.
Он быстро глянул на своего друга, словно говоря «Я был прав», и снова повернулся ко мне, с напряженной серьезной улыбкой.
— Так значит не зря у меня в ушах звенели эти строки: Вам, верно, кажется, что даром прорицания я уступаю лебедям? Ведь они, когда почуют близкую смерть, заводят песнь такую громкую и прекрасную, какой никогда еще не певали: они ликуют оттого, что скоро отойдут к богу, которому служат. А люди из-за собственного страха перед смертью возводят напраслину и на лебедей, утверждая, что те якобы оплакивают свою смерть, и забывая, что ни одна птица не поет, когда страдает от голода, холода, или боли. Лебеди принадлежат Аполлону, и потому — вещие птицы — они провидят радости иного мира… — Он прервался и обратился к другу: — Я ведь без книги говорю.
— Достаточно близко, — ответил тот, улыбнувшись.
— Нет, я про удодов забыл.
Я слушал с восторгом, и едва дождался возможности воскликнуть: — Какие прекрасные строки! Кто их написал? Что за пьеса?
Они переглянулись; похоже было, что я их порадовал. Дион сказал:
— Вот он, поэт. Это из диалога «Федон», и Платон его автор.
Имя меня поразило. Так это были те самые люди, историю которых я рассказывал Анаксию! Столько лет прошло — наверно лет двадцать — а они всё еще встречаются. Но я-то думал, что этот Платон какой-то софист…
— Слова мои, — сказал тот между тем, — но мысль принадлежит человеку, который был лучше меня.
— Но — слова! — Они всё еще звучали у меня в ушах. — Господин мой, у тебя есть еще что-нибудь в этом роде? Ты никогда не думал писать для театра?
Он поднял брови, как будто мой комплимент его озадачил. Однако в конце концов сказал с полуулыбкой:
— В последнее время — нет.
Дион удивился:
— Платон! Что это значит?
— Как ни странно звучит теперь, но в юности это было главным стремлением моим; образы и фантазии меня переполняли; стоило им постучать — я открывал; стоило им попросить — я их кормил и одевал… Да, Дион, я тебе наверняка когда-нибудь рассказывал, разве не так?
Я снова обратил внимание на его выразительный голос; так низкий авлос звучит у мастера-исполнителя. А вот звучности не было. При такой грудной клетке это можно бы выправить за месяц, возьмись я его учить. Форсированный звук сделал бы его писклявым, и это он очевидно знал; но больше не знал ничего.
— Уверяю тебя, так оно и было, — продолжал он. — Однажды я написал целую трагедию, и даже донес ее до Театральной комиссии, хотел к Дионисиям на конкурс представить. Судя по тому, что показывали в тот раз, моя могла бы и пройти; не знаю. Но случайно — так говорят те, кто довольствуется невежеством, — случайно я встретил у дверей Сократа (того друга, Никерат, кто вовлек меня в философию), а он спросил, нельзя ли посмотреть, что я принес, и задал несколько вопросов; очень хороших вопросов. И тут я понял, что мне быть может всей жизни не хватит, чтобы найти настоящие ответы; а не те, что я уже так шустро выдал в трагедии своей. Там было всё кроме истины.
— Ну знаешь, господин мой, даже Эврипид был когда-то новичком, — сказал я. — Не всю истину природы можно постичь наукой; часто она приходит, когда ты просто сидишь и слушаешь в амфитеатре… Актеры очень скоро покажут тебе, если строка звучит фальшиво. Судя по тому, что я только что слышал, мне кажется, ты позволил своим друзьям слишком легко тебя отпустить. Поверь мне, хорошие новые трагедии театру нужны позарез; ты только посмотри, ведь почти всё время ставят одно и то же. Извлеки ее на свет, доработай, и пусть ее прочтет тебе профессионал. Ты не позволишь мне посмотреть ее и сказать, что я о ней думаю?
— На самом деле, — поддержал меня Дион. — Тогда и я смогу прочесть…
— Я ее сжег в тот же день, как только домой вернулся, — сказал он. А увидев моё лицо улыбнулся, — он мог быть совершенно очарователен, когда хотел, — улыбнулся и добавил: — Друг мой, ведь Аполлон не у всех нас просит одних и тех же приношений.
Дион наполнил мне чашу. На дне ее была прелестная, живая роспись, оттененная белым в итальянском стиле: Эрос играет на лире.
— Ну ладно, Никерат. Раз у Платона для тебя пьесы нет, то попробуем кого-нибудь другого. Я собирался тебя спросить, но разговор был так увлекателен, что отвлекся…
Он умолк, не договорив. Где-то снаружи, казалось с неба, донесся крик, настолько страшный, что мне дыхание перехватило. Пожалуй, такого ужасного звука я не слышал никогда в жизни; ни раньше ни потом. Этот вопль, начавшийся где-то над нами, падал, как метеор, режущий ночную тьму, а потом вдруг смолк, словно обрубленный. Я поставил чашу на стол: руки дрожали, плескалась. Дион позвал раба и спросил:
— Что это было?
Тот сиял, как благой вестник, уверенный, что ему будут рады.
— Как же, господин, это должно быть тот безбожный малый, за которым гонялись с утра… Ну, тот что хотел осквернить театр, кровью вот этого твоего гостя. Когда молодые уходили его искать, сказали, что если поймают — скинут его с Эзоповой Скалы.
У меня в животе вино похолодело.
— Эзопова Скала? — переспросил Дион.
— Мне говорили, господин, ее так назвали по имени одного богохульника, которого сбросили оттуда в давние времена. Она над этими белыми утесами, над Федриадами. Там полетишь — не зацепишься до самого низа.
— Спасибо, — сказал Дион. — Можешь идти. — Потом повернулся ко мне: — Они свершили правосудие, и отомстили за тебя… Что с тобой? Ты бледен…
Он солдат, подумал я. Быть может, он полагает, что мне следовало быть там вместе с ними?
— Я уже был отомщен, — сказал я. — А он был артистом когда-то.
Я подумал об этой долгой охоте: как его жажда мучила; как он спотыкался, словно загнанный волк; а потом его наверно долго тащили, и он знал, куда и зачем.
Мои хозяева неотрывно смотрели на меня. Ни насмешки, ни презрения в их взгляде не было, но я ведь гостем у них сидел.
— Он хотел отнять у тебя жизнь, но ты бы его пощадил? — спросил Дион.
— От скалы этой я бы его во всяком случае избавил. В конце концов, вот же я, сижу и праздную. По-вашему, мне мужества не хватает?
Глаза его распахнулись. Я никогда не видел, чтобы такие темные глаза так освещали лицо.
— Ты наверно шутишь. Мужества не хватает — после всего, что мы сегодня видели?… Клянусь Зевсом, нет! Щадить поверженного врага это величие духа. Неучастие во зле лучше мести.
Он подался вперед и светился, словно от любви. Я не обольщался: его возлюбленной была честь, и я это понимал. По крайней мере, головой — не обольщался.
— Есть одна старая и скверная поговорка, — продолжал он, — что друзей надо превосходить добротой, а врагов жестокостью. Нет, не верно. Я видел… — Он повернулся к Платону: — … слишком много видел.
Понятно, подумал я, Сицилия как раз такое место. Интересно, как человек вроде него избавляется от этого?
— Поверь мне, Никерат, я чту тебя за то, что ты не радуешься мести, не меньше, чем за храбрость твою.
Меня мутило и трясло; я просто расплакаться был готов от добрых слов его; но вряд ли он стал бы чтить меня и за это. Я пролепетал что-то; вроде мне хватает и чужой мести, в работе моей… Заметил, что Платон при этих словах встрепенулся; но он так ничего и не сказал.
А Дион продолжал:
— Мечтать о мести — то же самое, что пасть перед врагом твоим и есть пыль из-под ног его. Что может быть хуже? Надо ли позволять ему такую роскошь? Ведь в ненависти — как и в любви: мы становимся похожи на того, кто у нас из головы не идет. И прививаем на собственную душу росток того самого, что ненавидим. Уж лучше на шлюху разориться; останешься богаче, чем так. Потому что разум оказывается не у дел, а душа лишается истинной пищи; и в конце концов обречена на низкое перевоплощение, как учил нас Пифагор; а я ему верю. Ну кто же в здравом уме позволит такой триумф человеку, причинившему тебе вред?
Эти слова меня впечатлили. Я никогда прежде об этом не задумывался, так им и сказал. И добавил в оправдание:
— Я сейчас размышлял об этом бедняге Мидии. Всю свою жизнь он мечтал быть кем-то, но чтобы за это не приходилось платить; а для артиста это смерть. А теперь вот такое… Я бы и с собакой так не поступил. Но о душе, ты прав конечно. Ты показал мне сокровища философии.
— Сокровища заемные. — Он улыбнулся, ловя взгляд Платона. — Такова судьба учителя: слышать, как его слова хромают из уст ученика.
— Ученик, живущий соответственно тому, чему его учили, становится учителем и сам, — сказал Платон. — Город таких учеников мог бы научить весь мир. — Потом, словно извиняясь за то, что заговорил при постороннем о чем-то личном, повернулся ко мне: — Ты не хотел этой смерти и не обрадовался ей, потому ты чист от нее. Помни, тот человек пострадал за святотатство; они за честь бога мстили.
Я отхлебнул вина, сколько смог, и промолчал. Но про себя думал: «Ты на самом деле так думаешь, мудрый ты человек? Если бы я там наверху запросил помощи, завизжал бы от страха устами Аполлона, так что они бы захохотали и запрезирали бы меня, — они бы покрутились тут около театра, никого бы не нашли, и с чистой совестью пошли бы по домам. Но я им понравился, и они постарались ради меня; это мой венок, победный. Неужели ты этого не понимаешь?» Они цитировали друг другу Пифагора. А я смотрел на их одухотворенные лица, полные мысли, и думал: «Я всего лишь актер; что бы я ни сделал, оно растает как дым, когда умрет последний старик, видевший мою игру. А это великие люди, их слава сохранится в веках; но сколько бы ни знали они, — толпы они не знают.»
— Твоя чаша пуста, — сказал Дион, зачерпывая из кратера. — Ну что ты такой подавленный, на самом деле? Разве Ахилл убивался по Гектору? А здесь всего лишь Терсита убили… И это возвращает меня, Никерат, к тому, что я собирался сказать. Ты не хотел бы еще раз сыграть Ахилла, в другой трагедии, на будущих Ленеях?
Вот оно, подумал я; и сразу вспомнил Анаксия с цирюльником. Но в Афинах?
— Я счастлив, что ты подумал обо мне, — говорю, — но я еще не вошел в список ведущих актеров; а кроме того, спонсоры тянут жребий на них.
Я забыл, что он иностранец. Такой родной, и такой чужой
— Подай заявление еще раз… — Он улыбнулся. — Мне кажется, мои друзья смогут это уладить. А что до жребия, если мы и не вытянем первую очередь, у нас всё равно будет шанс; пока твое имя в списке в новинку.
Видно было, он знает о чем говорит. В первую очередь выбирают прежних победителей; жребий для того и ввели, чтобы дать спонсорам равные возможности. Но сейчас он говорил мне, что если даже его хорегу достанется первая очередь, он всё равно выберет меня. Дверь, в которую я стучался много лет, открывалась, стоило ему лишь пальцем коснуться. Я поблагодарил его от всей души. Но всё-таки слишком долго я пробыл на сцене, чтобы не спросить:
— А что за пьеса?
Ответ я угадал раньше, чем он произнес хоть слово: заметил, как он сглотнул.
— Называется она «Выкуп за Гектора», а написал ее мой родич Дионисий, сиракузский Архонт. — Диону явно не хотелось на меня смотреть, и поэтому он глянул по-солдатски, прямо в глаза. — Ты вероятно знаешь, что его пьеса ставилась в Афинах и получила несколько второстепенных наград. Но он, как и каждый поэт, мечтает о первой…
Дион хлопнул в ладоши, вызвал раба и сказал:
— Маго, принеси книгу со столика в спальне.
Не помню, о чем мы говорили, пока ждали Маго, а вот мысли свои помню: он красиво это сделал; он умеет попросить достойно. Раз уж автор его родня и правитель, то извинения были бы неуместны. И никто бы не смог сказать, что он предлагал недостаточное вознаграждение.
Появилась книга. Он предложил:
— Хочешь, придет мой секретарь и прочитает? Он тарентинец, он хорошо читает.
— Спасибо, но лучше слышишь когда читаешь сам. Факел на террасе еще горит. Вы не возражаете, если я выйду туда?
Дион только попросил меня не замерзнуть. Я вышел в сад, прохладный и свежий от росы и полный звуками ночи в горах. Шелестели деревья, изредка перекликались птицы, а из-за ущелья слышались погремушки на козах. Потоки лунного света отмыли Федриады до хрустального блеска; темная пена олив стекала к морю; тени от винограда пересекались с прожилками на мраморе плит… Факел едва горел, но света было почти достаточно и без него.
Я сел на ложе со свернутой книгой в руке. Казалось, что в пятнистой тени олеандров прячется чье-то ждущее лицо. Я развязал ленту на свитке, но снова замер. И сказал: «Локхий, если здесь есть что-нибудь хорошее, оно пришло от тебя. Тогда я буду играть в этой пьесе, и пусть люди говорят что хотят. Но если это претенциозная помпезность, то ты тут ни при чем, и я не стану с ней связываться; даже если придется ждать и до сорока лет, пока представится похожая возможность, и потеряю дружбу человека, который на меня рассчитывал. Это я тебе обещаю, Локхий. Человек мало что может дать богу за спасение жизни своей; а это самое лучшее, что у меня есть.»
Развернул свиток и начал читать.
Зевс на Божьей Платформе, к нему приходит Фетида, горюющая о смерти своего обреченного сына. Звучит очень неплохо, особенно Фетида. Особого развития нет, но в постановке пройдет вполне успешно. Боги уходят, появляется хор мальчиков (женщины-пленницы), затем мужской хор (греки). Открываются центральные ворота, внутри обнаруживается скорбящий Ахилл, его вывозят на боковине. Пока вполне терпимо.
Сцена Ахилла поднята из Гомера, с легкой примесью Софокла. Правильно; уж если заимствовать, то самое лучшее. Из этого что-нибудь может получиться, по крайней мере пошлого надрыва здесь нет. Я читал дальше; сюжет был построен неплохо, даже с некоторой оригинальностью, насколько это вообще возможно в такой теме. После сцены для Феникса с Автомедоном — хор; тем временем актеры меняют маски; затем появляется Гермес, перед Приамом. Неплохой монолог для третьего актера. А теперь Приам: въезд колесницы через парод, это всегда хорошо, и Приам говорит.
До сих пор я читал по диагонали, только чтобы составить представление о пьесе, а теперь вдруг меня захватило — начал читать вслух. Старик говорит о своем мертвом сыне, чье тело он пришел выкупать у победителя: сначала о герое-царе, которым тот никогда уже не станет; потом о ребенке, каким тот был. Отец вспоминает проделки отчаянного мальчишки, вспоминает как бил его… Блестящий переход; даже я, приученный читать только головой, с трудом сдерживал слезы. Там был еще выход для Агамемнона: непризнание, ругань, ирония, всё как всегда. В целом, пьеса была средненькая, кроме Приама. С ним всё оживало, и придраться было не к чему. А сцена с Ахиллом могла бы и бронзовую статую расплавить.
Это меня поразило: я был наслышан о скверном отношении Дионисия к сыну-наследнику. Но, как бы то ни было, вот он Приам; от такой роли отказываться нельзя.
Я вернулся в трапезную. Они оборвали свой разговор; и спокойный взгляд Платона показал мне — на случай, если сам не знаю, — что я задержался в дверях, чтобы выйти на сцену.
— Мне пьеса нравится, ее можно хорошо поставить. Если я правильно понял, вы предлагаете мне первую роль?
— Разумеется, — сказал Дион. — А как иначе?
— Главная роль здесь Приам, Ахилл его только подпирает.
— Ты выбираешь любую роль, это само собой…
Дион был явно изумлен; я мог бы и раньше догадаться, что Ахилл, живущий в его душе, должен был затмить ему всё остальное в пьесе. Но Платон, о котором я просто забыл в тот момент, вдруг вмешался:
— Он совершенно прав, Дион. Ахилла выводят везде, а в Приаме есть свежесть. Я тебе раньше этого не говорил — сомневался, а вдруг ошибаюсь.
В этот миг я вдруг уверился, что рассказ о невольничьем рынке в Эгине был правдой; уверился так, словно сам это видел. И подумал, что Аристофан смог бы хорошо обыграть тот случай, если бы пожелал. Пока мы обсуждали пьесу, я забавлялся этой мыслью; и было смешно; но одна мысль тянет за собой другую. Ведь он очень гордый человек, тут ошибиться невозможно. Как же он любил Диона, раз не отказался от него даже после Эгины! Смеяться мне расхотелось.
— Тебе нужен будет хороший второй актер, — сказал Дион. — Я думал о Гермиппе; ни разу не видел, чтобы он играл плохо.
Да, надо мне было и это предусмотреть. Сразу вспомнился Анаксий, с его вычурным нарядом и цирюльником, с суетой и массой нудных наставлений, просто потому что он мне верил. Верил, что я ничего не стану делать только для себя самого; хотя, вообще говоря, в театре на это рассчитывать трудно. Ладно, подумал я, пусть в этой компании я сошка мелкая, но честь профессии своей ронять не стану.
— Я знаю Гермиппа. Хороший актер. Но мой партнер — Анаксий, которого вы видели сегодня.
Наш контракт был заключен только на гастроли; но с непосвященными приходится упрощать.
Он, похоже, смутился. Наверно, большинство полагает, что люди театра сидят на бобах и готовы хватать всё что подвернется.
— Прости, — говорю, — но у нас, служителей бога, тоже есть своя гордость.
— Всё, ни слова больше. Твой партнер — партнер, и мы ему рады.
Мне показалось, что Платон удивился больше.
Но теперь Дион начал говорить о пьесах; и я очень скоро понял, что он может меня кое-чему поучить. Как правило, нет ничего утомительнее любителя: он не имеет понятия о практике, зато лопается от теорий. О технике театра Дион тоже знал не много. Но о чем он говорил — это знал. Ведь в большинстве трагедий речь идет о царской власти; и о выборе, который она навязывает человеку; так что услышанное в тот вечер оказалось мне полезно в течение всей жизни. Ведь, в конце концов, театр может лишь научить — как; а живые люди должны показать — почему.
Он знал войну и умел командовать, что солдаты ценят; он знал, что отважиться на милосердие может только сильный. Его любимый поэт — Софокл, сказал он, потому что тот писал об ответственности и моральном выборе; Антигона и Неоптолем ставили свое достоинство и честь, в которых они не сомневались, против таких вещей, которые надо было принимать на веру.
— Любой город, — сказал он, — это сообщество горожан. Если каждый из них откажется от собственной добродетели — как они смогут построить всеобщее благо?
— А Эврипид? — спросил я. — О нем мы еще не говорили…
Он сразу ответил:
— Я люблю только «Троянок». Они учат милосердию к побежденному, хотя на сцене его и нет. Во всех остальных его трагедиях люди всего лишь забава богов, а те ведут себя хуже варваров. Чему там можно научиться?
Его горячность меня удивила.
— По-моему, — говорю. — он просто показывал жизнь, как она есть; что приходится выносить людям. Судя по рассказам, он жил в тяжелые времена; Гекубы шли по десятку за драхму…
— До самого скверного он не дожил, — добавил Платон. Я даже вздрогнул: только сейчас сообразил, что ведь он тоже пережил всё то, что для меня было только сказками из детства. А Платон продолжал: — Так уж получилось, что я знаю, чему хотел учить Эврипид; хотя я еще мальчишкой был, когда он умер. Сократ мне рассказывал. Эврипид обычно показывал ему свою работу, прежде чем на конкурс посылать, потому что цель у них была одна и та же. Сократ говорил ему, что его средства не годятся; но он отвечал, что он художник, а не философ. А объединяло их то отвращение, какое они испытывали к простонародным сказкам о богах; к тем грязным историям, где боги ведут себя хуже самых гнусных людей. Сократ считал, что это богохульство. Кретины убили его за это, но убить его правду они не смогли; потому что разрушая старые верования, он предлагал нечто лучшее. Не то с Эврипидом; ведь тот создавал фантомы, иллюзии, как и всякий поэт… Истина одна, а иллюзий много; их многообразие и создает пьесу. Он считал, что достаточно просто показать этих богов, созданных легендами рыночной площади, — капризных, похотливых, лживых, жестоких, не имеющих понятия о чести, — и дать людям подумать о том, что они увидели. Чтобы починить крышу, он рушил весь дом. Сократ учил, что просто невообразимо представить себе, будто боги несут в себе зло; и поэтому они должны быть иными. А Эврипид просто посылал людей домой, — да и сейчас посылает, — говоря лишь одно: «Если это боги — богов попросту нет».
Мысль была мне ясна, и я ответил:
— Это верно, что кроме «Вакханок», — а они стоят отдельно, — боги получались у него похуже людей. Тебе, господин мой, виднее, так это было задумано, или он просто ничего не мог с этим поделать. Но я думаю, ты признаешь его искусство. Ведь он был первым, кто показал людей такими, каковы они на самом деле.
— Скажи лучше, он был первым, кто показал, что они могут быть довольны собой — и не должны стараться стать лучше, чем были. Его Медея говорит: «Я знаю, на какое злодейство иду, но страсть сильнее благих намерений». «Я бессильна», — говорит Федра, перед тем как обманом заставляет достойного царя убить своего собственного сына. Люди очень редко бывают бессильны перед лицом своих злых желаний, и в душе это знают. Но простонародье любит лесть не меньше тиранов, если найдется хоть кто-то, согласный ему льстить. Если им сказать, что борьба за добро иллюзия; что не стыдно бросить щит и бежать; что трусость естественна, а героизм это всего лишь сказка, — очень многие будут просто благодарны. Но станет ли лучше их город, да и всё человечество?
Я не софист, и не обучен отвечать сразу, потому только и сумел что сказать:
— Но это такой прекрасный театр!
Платон поднял брови и стал глядеть в свою чашу. Даже если бы двадцать тысяч зрителей сидели молча, без единого хлопка, тишина была бы не столь оглушающей. Меня в жар кинуло, наверно покраснел до волос.
Дион потянулся ко мне и положил мне руку на плечо.
— Платон, ругать Никерата я не позволю даже тебе. Ведь мы сегодня видели, как он жизнью своей рисковал, чтобы бога не опозорить. Он — пример для нас всех!
Платон тотчас ответил какой-то любезностью, чтобы разрядить ситуацию. Думаю, даже вполне искренно. Он явно не был пьян; просто, скорее всего, мысли увели его куда-то далеко. И хотя мне пора было уходить, я задержался еще немного; чтобы показать, что не в обиде.
Когда я начал прощаться, Дион налил мне вина, выпить за Добрую Богиню. А когда я выпил, — вытер мою чашу и отдал мне в руки:
— Возьми пожалуйста, на память об этом вечере и в благодарность за представление, которого я не забуду никогда. Жаль, что не было времени найти похожую, но с Аполлоном или Ахиллом, специально для тебя.
Я вышел в слабевший лунный свет. Тени Федриад затопляли долину. На дне чаши Эрос, в венке из белых цветов, играл на лире. За спиной моей, в доме, слышался голос Диона, говорившего другу своему что-то, чего нельзя было сказать при постороннем. А я — я чувствовал, что встретил человека, за которого был бы рад умереть.