2
К двадцати шести годам я уже приобрел кое-какую известность в Афинах. В Пирее играл уже первые роли, да и в Городе отыграл несколько вторых, в победивших пьесах. Но в тех пьесах главные, большие роли были мужскими, для протагонистов; а самые лучшие мои — только женские. Тут очень легко было скатиться в типаж, тем паче, что отца моего все помнили; а когда речь заходила о больших женских ролях, то первым делом звали Теодора. Как это бывает у многих артистов, подошло время, когда мне надо было вырываться из рутины.
Чтобы попасть в список ведущих мужчин Городского Театра, надо было иметь в активе нечто большее, чем аплодисменты в Пирее. Конкуренция страшная была; в списках полно прежних победителей, которые со своими венками со счету сбились. Но состязания проводились и в других городах; и вот теперь стоило попробовать привезти домой парочку венков.
Мать моя умерла к тому времени. Я дал сестре достойное приданое и устроил ее; ничто больше меня в Афинах не держало; а я легок на подъем, как и большинство людей моей профессии. И по всем этим причинам, я вступил в компанию с Анаксием.
Сейчас-то он давно уже занимается только политикой. У него такой голос, такие жесты, что любое его выступление проходит на ура; но каждый соперник-оратор, кто хочет бросить в него камень, обвиняет его в том, что он актером был. Ну ладно, он выбрал себе компанию — и флаг ему в руки. Но — хоть ему вряд ли понравятся мои слова — в то время, о котором я рассказываю, он был очень многообещающим; и я всегда полагал, что слишком легко он сдался.
Он был постарше меня, уже за тридцать, и успел прославиться раздражительностью своей; но, если не наступать ему на мозоли, с ним можно было ужиться. Семья его была когда-то богата, но потеряла всё во время Великой Войны; землю свою они вернуть не смогли, и отец его работал управляющим. Так что Анаксий, при всем его таланте, актером стал только наполовину, по необходимости; а другая его половина мечтала о прежнем статусе. Братья-актеры меня поймут.
Из всех артистов, кого я знал, он единственный носил бороду. Как он терпел ее под маской, я себе и представить не могу; но даже летом он ее только подстригал. Он полагал, что борода придает ему некое достоинство; и на самом деле, выглядел он весьма представительно. Но моложе он не становился, а в список ведущих так и не попал, и это начинало его тревожить.
По нашему договору, нам предстояло по очереди быть протагонистом-постановщиком. Он любил величавые роли, вроде Агамемнона; но даже если выбор был за ним, он поручал мне первоклассную роль, требующую настоящей игры. Он был прекрасно воспитан и всегда держался на высоте. Случалось, что лезла из него напыщенность излишняя, но скаредным, подлым я его не видел ни разу; а это многого стоит на гастролях.
У нас был ангажемент в Коринфе, с новейшей пьесой Феодекта «Амазонки». Анаксий выбрал себе роль Тезея, а мне оставил Ипполиту, на мой взгляд гораздо более интересную. Геракла исполнял наш третий, Крантор. Никого другого мы просто не могли себе позволить, но это оказался хороший опытный актер, давно отказавшийся от больших амбиций, но ничуть не обиженный; и продолжавший работать в театре, потому что другой жизни он и представить себе не мог. Статистом у нас был молодой парнишка по имени Антемион, приятель Анаксия. Анаксий сравнивал его со статуей Праксителя. По крайней мере, в отношении головы это было вполне справедливо: мрамор да и только. А в остальном — был он безвредный, и делал всё что скажут. Я мог бы найти статиста и получше; но знал, что Анаксий без него обойтись не сможет; и потому молчал в тряпочку, чтобы не поссориться с самого начала.
Театр в Коринфе один из лучших в Греции. Там восемнадцать тысяч мест, но и в самом последнем ряду слышен каждый вздох актера. Сцена вращается безупречно, боковины выкатываются на смазанных колесах; там не увидишь, чтобы Клитемнестра в последней сцене «Агамемнона» появилась дергаясь и спотыкаясь, с парой подпрыгивающих трупов под ногами. Кран возносит тебя над Божьей Платформой так, словно ты действительно летишь, и опускает тебя легко, как перышко, точно на отмеченное место; и поднимает колесницу, с двумя крылатыми конями в натуральную величину и двумя актерами, без малейшего скрипа.
Наш спонсор, богатый, как все коринфяне; настолько, что у него золото из ушей текло; сам подобрал хор из самых прелестных мальчишек в городе, амазонок изображать. Всё свободное время я проводил с одним из них; это было ослепительное чудо, наполовину македонец, сероглазый, с темно-рыжими кудрями.
Анаксий был там просто счастлив: в Коринфе актеров приглашают в самые лучшие дома. Колесничих и борцов тоже приглашают, но этого я ему говорить не стал, чтобы не расстраивать. «До чего ж хорошо, — часто говорил он, — быть среди благородных людей и не слышать этих вечных театральных сплетен, полных тупой зависти.» Однако, театральный народ знает, кто что делает и кто чего стоит; так что зависть порой заменяет похвалу. Что до меня, я бы лучше сидел и пил с каким-нибудь отставным солдатом из Египта или Ионии, которому есть что порассказать; или толковал бы о гостиницах с торговцем-коробейником, знающим дорогу, чем делить трапезное ложе с богатым тупицей, полагающим, что его внимание должно тебя восхищать только потому, что у него три колесницы; не имеющим понятия о том, что хорошо и что плохо, пока судьи не подскажут ему, как нужно думать; для которого ты такое же украшение его трапезной, как персидский ковер, говорящая галка или обезьяна из Ливии, потому что в этом году ты в моде; да он еще всенепременно начнет рассказывать, как он чувствует поэзию в себе и как ему хотелось бы написать трагедию, если бы только дела не отнимали всё его драгоценное время. Всё что можно сказать в пользу такого хозяина — он нанимает-таки самых лучших гетер. Вообще-то, я прекрасно обхожусь и без женщин; но на таких вечеринках говорить больше не с кем, кроме них. Они на самом деле знают трагедии, начиная с текстов. В Коринфе очень скоро узнаёшь, где они сидят в театре; и все тонкие нюансы играешь только для них.
«Амазонки» одна из лучших пьес Теодекта, он за нее даже приз получил. Он специально приехал из Афин; и мы ему так понравились, что он ни слова не сказал о тех местах, где я слегка подправил его текст. Наш спонсор устроил победный пир, поистине коринфский; весь следующий день мы едва двигаться могли, и я прохлаждался со своим сероглазым македонцем в скалах под соснами, возле Перахоры. Жизнь актера полна встреч и расставаний; каждый раз сердце себе рвать — его не напасешься; но я был очень тронут, когда он подарил мне ожерелье из синих камней для защиты от сглаза. Оно до сих пор у меня.
Следующий наш ангажемент был в Дельфах.
Анаксий был полон великих планов. С каждым годом, по мере того как уходили его театральные надежды, он всё больше интересовался политикой, как бы разведку вёл; и слух об этом спектакле дошел до него издалека. Пьесу ставили вне каких-то фестивалей не просто так, а чтобы развлечь делегатов мирной конференции. Дело очень серьезное.
Да, хоть какой-нибудь мир не помешал бы; а то у артистов уже несколько лет проблемы были. Попробуй поехать куда-нибудь, когда то спартанцы идут на Фивы, то фиванцы идут на Спарту. Поначалу все были за фиванцев. Но после их многих побед — в Афинах проснулась старинная соседская зависть, и теперь у нас был союз со Спартой. Вероятно, союз этот был вполне целесообразен, но меня от него тошнило; вот такие вещи и заставляют людей вроде меня оставлять политику демагогам. Единственное, что было хорошо в нашем союзе, — эти тупомордые забияки, обратившись к нам за помощью, расписались в том, что навсегда скатились к третьим ролям, а о первых больше и не мечтают. Они считались непобедимыми только потому, что военная подготовка не прекращалась у них от колыбели до могилы; но Великая Война длилась так долго, что и остальным грекам пришлось приобрести профессиональный опыт, хоть и против воли. К концу войны стало уже очень много таких, кто с оружием обращался с самого детства, а ничего другого попросту не умел. И тогда, как и безработные актеры, они начали гастролировать. Разных войн было почти столько же, сколько драматических фестивалей; и везде нужны были статисты.
Прежде аркадяне довольствовались тем, что дрались в разных местах наемниками, за чужие деньги. Но как только Спарта потерпела поражение, они тут же решили показать, кто в курятнике главный; уже за свой собственный счет. И теперь, стоило дорогам подсохнуть, весь Пелопоннес наполнялся дымом и войсками.
Но большинство других городов были сыты по горло, потому и возникла эта мирная конференция в Дельфах. Анаксий уверял меня, что конференцию закулисно поддерживали некие мощные державы вообще вне пределов Эллады. Они раскусили, как хороши греческие наемники; очень тяжко переживали напрасную гибель этих наемников, сражавшихся за дома свои; и хотели снова увидеть их на свободном рынке.
Анаксий хорошо разбирался в интригах. Я старался уследить за его мыслью, но не получалось у меня. Мы только что добрались морем до Итеи и теперь тащились на мулах вверх по извилистой дороге в долине Плейста, вдоль реки, в тени оливковых рощ. Иногда деревья расступались, и высоко над нами становились видны Дельфы, крошечные на фоне громадного Парнаса и сверкавшие, словно жемчужина.
Было тепло, земля под оливами расцвечена солнечными пятнами, и непрерывно слышался шум реки, бежавшей к морю. А время от времени, раскачивая ветви деревьев, налетал ветер с гор и приносил другой воздух, пронзительно-чистый и холодный. У меня от него шею знобило; так у собаки нос дергается, еще до того как та поймет, почему. Но в Коринфе Анаксий крутился, как белка, собирая информацию свою, и теперь был вовсе не склонен терпеть, что я без толку по сторонам глазею. Он не умолкал. Даже Фараон Египта и Великий Царь обязательно пришлют своих агентов.
— Удачи им, — сказал я. — По крайней мере в мирное время у греков будет выбор, воевать или дома побыть.
Анаксий прокашлялся и огляделся вокруг; предосторожность совершенно излишняя, поскольку кроме мулов нас никто не слышал. Антемиону стало скучно с нами, и он отстал, чтобы докучать Крантору.
— А еще говорят, что будет даже представитель Дионисия Сиракузского, неофициально разумеется.
Я так шлепнул себя по ноге, что мул мой перепугался и чуть меня не скинул. Эти слова меня разбудили.
— Псы египетские! — говорю. — Только представитель? Ты точно знаешь? А может он и сам приедет; мы бы хоть посмотрели на него!
Анаксий нахмурился и щелкнул языком, расслышав в моем голосе издевку. Ведь мы с ним говорили не о ком-нибудь — о самом знаменитом в мире спонсоре.
— Сам он конечно не приедет. Он выходит из дому только на войну, когда его армия при нем. Так и подкупить ее невозможно, и под рукой она; на случай если в Сиракузах какой-нибудь заговор прорежется у него за спиной. Он не продержался бы у власти сорок лет, да еще на Сицилии, если бы не был одним из прозорливейших людей нашего времени. Но с другой стороны, его представитель вполне может оказаться кем-нибудь из самых высокопоставленных людей при дворе, кому поручат и таланты поискать…
Эту мысль я прочитал в глазах у него даже раньше, чем он ее высказал; его торжественная серьезность была мне смешна.
— Это без меня, — говорю. — А то вдруг ему захочется нам свои оды почитать, как это с поэтом Филоксеном случилось. Знаешь, нет? Он попросил Филоксена оценить оду, ну тот и оценил… И на неделю в карьер попал, в каменоломню, чтобы вкус свой подправить. Через неделю его простили и пригласили на ужин. Но когда он увидел, что Дионисий снова свитки свои разворачивает, то подозвал свою стражу — в ладоши хлопнул — и говорит: «Пошли обратно в карьер!»
Надо признаться, что я услышал эту историю, еще когда пешком под стол ходил. Филоксен на ней лет двадцать отобедал в гостях, постоянно ее совершенствуя. А сочинил он ее, скорее всего, по дороге домой; после того как превознес гостеприимство хозяина своего, провозгласив его вторым Пиндаром. Но история на самом деле хороша была, не пропадать же ей.
— А про софиста того знаешь? — продолжал я. — Ну еще школа у него своя. Знаешь, как какой-то родич Дионисия, молодой еще, влюбился в того софиста и в Сиракузы его притащил? Тот парнишка надеялся, что его ученый друг сумеет вдруг из тирана второго Солона сделать. До чего же трогательна первая любовь!.. Но стоило тому профессору чуть пошире рот раскрыть, так его не только из Сиракуз вышвырнули, но еще и на эгинский корабль посадили; а в Эгине только что приняли закон, что любой афинянин на их территории немедленно обращается в рабство. Так ученым друзьям пришлось его на невольничьем рынке выкупать. Забыл, как его зовут.
— Платон, — ответил Анаксий. — Все знают, что он мужик упрямый донельзя. И все знают, что он упустил свой шанс; испугался, что его лизоблюдом назовут, видите ли. Его пригласили на ужин, а он оделся как попало, и танцевать отказался…
— А он умеет?
— А в лекции своей то и дело на политическую теорию сворачивал.
— Что за лекция? О чем его просили говорить?
— Вроде, о добродетели, что ли. Какая разница? Я тебя только об одном прошу: в Дельфах не распускайся, следи за собой и гляди в оба. Хороший шанс выпадает только раз в жизни.
— Ну, — говорю, — если Дионисий на самом деле так богат, как рассказывают, он уж наверно не разорится, если купит своему посланнику место в театре. Всего-то два обола.
— Нико, милый мой мальчик, ты же знаешь, как ты мне дорог и как я тебя ценю… — Он старался изо всех сил. — У тебя талант; публика тебя любит; но не думай, что ты никогда не окажешься там же, где он сейчас… (он оглянулся на Крантора, который слез со своего мула, пописать)… если не постараешься, чтобы тебя узнали влиятельные люди. Этот мальчишка в Коринфе! Конечно, прелестное создание, чтобы ночь с ним провести. Но тратить на него дни! А тот прием, на который ты отказался пойти под предлогом усталости… Ты не знаешь, что у Крисиппа самый грандиозный конский завод на Истме? Там были все! Кроме тебя, усталого. Но как раз в это время ты шлялся по винным лавкам с Крантором.
— Крантор знает самые лучшие лавки. Это там были все; почему ты не присоединился?
— Слушай. В таком городе, как Коринф, артист с твоим статусом не имеет права попадаться людям на глаза, если пьет с третьим актером. Можешь мне поверить, здесь таких вещей просто не понимают.
— Спасибо за комплимент, дорогой. Но уж если я слишком хорош для третьего актера, то тем более слишком хорош для третьесортной галиматьи, даже если ее напишет и поставит сам Сиракузский Тиран. Пусть он лучше наймет Феофана и обует его в пурпурные котурны. Они друг друга стоят.
Я видел, как Анаксий старается сдержаться, помня, — как и мне бы следовало, — что ссора может погубить гастроли. Ведь люди постоянно рядом; нет времени остыть и успокоиться; я знаю случаи, когда это кончалось кровью.
— Хорошо, Нико. Но артисту всегда полезно знать, о чем идет речь: об искусстве или о политике. В данном случае, я сомневаюсь, что ты это понял.
Политики мне уже хватило, и я показал наверх:
— Глянь-ка! Это должен быть храм Аполлона!
— Конечно, а театр сразу за ним. Скажи мне, Нико, ты когда-нибудь видел постановку какой-нибудь пьесы Дионисия?
— Откуда? Я в Сиракузах ни разу не бывал.
— Несколько лет назад его «Аякс» получил второй приз на Дионисиях в Афинах.
— «Аякс»? Так это его пьеса?
Ставил ее, конечно, афинский хорег, работавший на него; а сам просто тонешь в своей работе, теряешься в ней, как и я тогда. Так что я просто забыл, если и знал когда-то; и должен сознаться, что эта новость меня удивила.
— Да, его. Как ты знаешь, афиняне не стали бы молчать, глядя какую-нибудь халтуру; и уж тем более не дали бы ее награждать. Давай расставим всё по местам. Дионисий сам деспот и друг всем деспотам. Правит он через шпионов. Он грабит храмы. Он продал карфагенянам несколько греческих городов. Он в союзе с олигархами повсюду. Он одалживал свои войска спартанцам. Так что ненависть к нему — это пароль каждого демократа; и, конечно же, выступая на Собрании, надо утверждать, что его поэзия никуда не годится и хромает на каждом шагу. Если ты скажешь, что она вполне прилична, — ты думаешь, кто-нибудь станет обсуждать с тобой ее структуру? Разумеется, нет! Тебя просто обвинят в том, что мечтаешь о возвращении Тридцати Тиранов. Но мы, дорогой Нико, люди искусства, — взрослые люди, — и никто нас здесь не слышит…
— Ладно, ты прав. И всё-таки — неужто ты стал бы играть для него? Я не стал бы играть для зрителей, перед которыми только что выступал оратор, как в тот раз в Олимпии.
— Дорогой мой! Сразу видно, что ты в театре с самого рождения. Это же было четыре Олимпиады назад тому. Сколько ж тебе было лет?
— Около семи… Но помню — будто вчера.
Я тогда присутствовал при том, как друзья отца, которые это видели своими глазами, пришли и принесли эту новость. Дионисий представил на музыкальный конкурс несколько хоровых од. Нанять первоклассных исполнителей ему показалось мало; он еще и нарядил их роскошно, словно персидских сатрапов, и установил для представления пурпурный шатер на растяжках из золотого шнура. Наверно, это пришло ему в голову, потому что он никогда с Сицилии не вылезал. Образованная публика смеялась, а те что попроще кричали: «Пижон спесивый!» А на Игры приехал оратор Лисид, он тогда уже стар был, но очень импозантен. Всю свою жизнь он воевал с олигархами, и не спроста: брат его при Тридцати погиб, а сам он едва ноги унес. Так он воспользовался случаем и произнес яростную речь против Дионисия, и убедил толпу показать, что о нем думает Эллада. Артистов, соответственно, освистали, а павильон разгромили и разграбили, кто что смог унести. В этом месте рассказа я завизжал от смеха и привлек к себе внимание. Отец мой, который никогда не откладывал разбор ошибок на потом, так меня отчитал, что я запомнил урок на всю оставшуюся жизнь. Олимпиада, сказал он, действо священное; Лисид не имел права применять насилие сам, и тем более не должен был провоцировать на это других. А на конкурсе искусств судить можно только искусство. Как бы я себя чувствовал, если бы меня забросали грязью, когда я выступаю с лучшим представлением в своей жизни? Он надеялся, что мне такого пережить не придется.
Ну, после того я уполз. И даже сейчас ёжился, рассказывая это Анаксию.
— В те дни он был очень провинциален, — сказал Анаксий. — В конце концов, он всего лишь сын мелкого чиновника. Но с тех пор он очень много заплатил за очень хорошие советы; а трудягой он был всегда.
— Ладно, почитаю его пьесы, — пообещал я, чтобы успокоить Анаксия. Мы поднимались к отрогу, на котором стоят Дельфы. Рощи редели. С вершин дул чистый, пронзительный ветер. Всё вокруг дышало счастьем, опасностью — и богами.
— В любом случае, — продолжал Анаксий, — надо помнить, что он сицилиец и правит сицилийцами. Старой коринфской породы там почти не осталось. А за долгие годы войны с Карфагеном они научились жить, как живут; это в плоть и кровь вошло. Дионисию тоже. И у них — у таких, каковы они, — остается только одна надежда: поменять плохого тирана на хорошего.
В памяти на момент возникло чернобровое лицо моего в-детстве-любимого, и я подумал: смогло бы оно восхитить меня и теперь, как когда-то? Но тут мы выехали из-под деревьев и оказались на горном отроге.
Трепет, какой испытываешь в Дельфах, пусть описывают поэты и объясняют философы. А я работаю со словами других людей. Я оглянулся вниз, в долину, где оливы спускались к далекому сиянию моря, окаймленному линией скал. За широкой пропастью воздуха виднелась плоская вершина Коракса, в ярких и темных пятнах от солнца и облаков; на западе — ржавые скалы Кирфиса; а над нами возносился Парнас; не так видимый, как ощутимый. Голова его пряталась за коленями, скалистыми башнями Федриад, которые, казалось, и сами пронзали небо. Воистину, Аполлон величайший хормейстер. Город, с храмом в самом центре, среди этих бескрайних просторов кажется маленьким, как игрушка; но титанические вершины словно собрались вокруг и смотрят на него со всех сторон. Они — хор вокруг алтаря Аполлонова; если бы он поднял руку, они бы запели дифирамб; и не знаю другого бога, способного создать подобную постановку. В Дельфах не станешь спрашивать, почему они считаются центром всей земли.
Я посмотрел вверх, на чудовищные откосы Федриад, стоящие за театром будто скена до самого неба, и окликнул Ламприя:
— Глянь-ка! Орлы!
— Нико, дорогой, их здесь столько же, сколько голубей, — остудил меня Ламприй. — Давай-ка доберемся поскорей до харчевни, пока у них там не всё еще съели. А если ты здесь никогда не бывал, незачем оповещать об этом всех окружающих.
На следующее утро мы пошли знакомиться с театром. Очень понравилось, что старого оборудования там не было вовсе; после землетрясения, пять лет назад, им пришлось переделать всё заново. Вокруг храма до сих пор стояли строительные леса, а крыша была временная, из бревен и тростника. Аполлон и Земной Змей продолжали свою вековечную войну. После театра мы пошли бродить по городу, проталкиваясь в толпе мимо высоких, гордых статуй и сокровищниц с дарами греческих городов; и Анаксий терпеливо ждал, пока я, подкупив охрану, глазел на всё то золото… А в толпе — зеваки вроде нас, экскурсоводы, паломники, солдаты, жрецы, рабы, уборщики храмов со швабрами и шлюхи с веерами; а на прилавках — лампы, ленты, изюм, книги предсказаний, и лист священного лавра, приносящий счастливые сны… При взгляде вокруг казалось, что карлики затеяли тут играть на сцене, предназначенной для титанов. Вероятно, Дельфы были еще небольшим, хоть и впечатляющим городком, когда армия Ксеркса пришла сюда за золотом и у Аполлона спросили, что делать. «Уходите, — ответил он. — Я сам о себе позабочусь.» До сих пор показывают громадную скалу, которую он скинул на персов, сверкая над Федриадами и крича сквозь раскаты грома. Я там приобрел себе на память маленькую позолоченную статуэтку бога, натягивающего лук. Красивая вещь, очень. Как старинная статуя в храме, Аполлон Разящий. Теперь в мастерских таких копий не делают; говорят статуя груба, а искусство должно развиваться.
Нам навстречу подошел раб и передал приглашение выпить вина с хорегом.
Нас привели в изящный крашеный дом возле стадиона, и мы сразу поняли, что спонсор наш это целая компания. Трое из них были дельфийцы; но стоило посмотреть, к кому обращаются их взгляды при каждом слове, становилось ясно, что на самом деле этот четвертый и был самым главным, кто деньги дает. Некий Филиск, азиатский грек из Абидоса. Но если добавить к этому его наряд и веер слоновой кости, — и кое-что из слухов, которыми Дельфы были полны, словно зимний улей пчелами, — легко было вычислить, что это агент царя Артаксеркса, финансирующий Конференцию персидским золотом.
Обсуждение постановки шло под конфеты и любезности. О жителях города вообще никто не упомянул, от начала и до конца; это делегатов предстояло ублажить. На этот раз была моя очередь режиссировать и выбирать себе роль, и я предложил «Ипполита с Гирляндой». Вопрос был уже почти решен, когда какой-то коротышка, который — я поклясться готов! — просто хотел похвастаться дома, что он тоже что-то сказал, заявил вдруг, что эта пьеса не пойдет, потому что может оскорбить афинян; там, видите ли, царь Тезей выведен не так уж красиво. Мы оба пытались их убедить, что в самих Афинах эту пьесу ставят чуть ли ни каждые пять лет и она всегда пользуется бешеным успехом, — но уже было поздно: началась паника. На мирной конференции само собой разумелось, что все будут выискивать намеки и нападки. «Елена в Египте» могла оскорбить Фараона, «Медея» коринфян, «Алкест» фессалийцев… Я несколько раз глядел на Анаксия — не просто так глядел. Пытался внушить ему: «Давай, мотаем отсюда! Покуда они нас хватятся, мы уже в Фивах будем!» Но у него все надежды были связаны с этим спектаклем, он уже сердцем прикипел. Когда я шепнул ему, под шум пререканий, «Давай предложим им „Персов“ Эсхила», — он даже не улыбнулся.
Мне стало просто скучно, и я перестал слушать. Мысли где-то бродили, потом зацепили воспоминания… И когда они в следующий раз умолкли в затылках почесать, я предложил:
— А как насчет «Мирмидонцев»?
Как часто вы увидите эту пьесу и увидите ли вообще — это зависит от того, где вы живете. В Фивах она из самых популярных, любят ее и в Македонии. А в Афинах ее почти никогда не ставят: спонсоры не хотят рисковать. Даже во времена Эсхила всегда находились люди, которых она возмущала; а кто ж знает, вдруг такой окажется в жюри. Демагоги объявили, что любовь мужчины к юноше это отрыжка аристократии (политик что угодно скажет, если это ему полезно), и что назвать такую пьесу возвышенной — оно вообще ни в какие ворота. Им хотелось, чтобы те великие и благородные строки никогда не звучали в сердцах.
Но в нашем случае пьеса подошла в самый раз. Ее и так крутили, и эдак; и сбоку смотрели, и сзади, и вверх ногами — и не нашли в ней ничего, что затрагивало бы хоть чей-нибудь город, предков или богов.
От них мы ушли, объевшись персидских сластей и миндаля, — и проклиная зря потраченное время, — но результат нас радовал. Анаксию нравились его роли. Поскольку протагонистом в этот раз был я, то и Ахилл был мой; но там у Патрокла есть замечательные строки, а потом и у Бризеиды. Крантору предстояло играть Одиссея и еще несколько вспомогательных ролей…
— И, — сказал Анаксий, — наверно Аполлона в прологе, так?
Разговаривая на ходу, мы выбрались на самый верх амфитеатра и теперь смотрели на горы через крышу храма.
— Нет, — говорю. — Аполлона я возьму сам.
Анаксий поднял брови:
— А тебе это надо? Там же переодеться некогда. Не забывай, Аполлон на сцену влетает, так что тебе еще и от всей этой сбруи освобождаться.
— Знаешь, мне очень хочется. Ведь не каждый день в Дельфах бываешь. Считай, что это служение богу.
В тот вечер нас собрали снова, познакомить с хормейстером, флейтистом и художником скены. Художник, Агнон, оказался из Афин, давний наш друг. В перерывах между репетициями, я оставался поболтать с ним, пока он расписывал боковины трофеями, а задник шатрами ахейцев. Время от времени он подзывал своего подсобника, — то лестницу или краску принести, то леса переставить, — и каждый раз ему приходилось кричать: тот постоянно куда-то девался. Подсобник был долговязый, с тощими ногами и лохматой бородой; однажды я перехватил его взгляд и в памяти что-то зашевелилось, но узнать его я так и не смог. А поскольку видно было, что пялиться вокруг ему гораздо приятнее, чем работать, я о нем и думать забыл. Агнону пришлось нанять его в Дельфах, чтобы какие-то фрески писать в частном доме; а контракт в театре уже после возник.
Репетиции шли, как по маслу. В хор мирмидонцев набрали мужчин с хорошим телосложением, которые вдобавок еще и петь умели. Я нашел седельщика и заказал себе сбрую для полета. Крановщик взвесил меня, чтобы противовес подобрать; и так он мне понравился, что свой полет с ним я проделал всего один раз, а пролог репетировал с Божьей Платформы.
Работа над «Мирмидонцами» была в радость. Я еще в юности восхищался пьесой, и она меня трогала до сих пор. Патроклов я видал и получше нашего: техники Анаксию хватало, чтобы молодо звучать, но вот шарма было маловато. Однако, он вполне доносил доблесть и благородство своего персонажа; а без этого и вся пьеса ни к чему.
Народу в Дельфах с каждым днем становилось всё больше. Прибывали делегаты, и — как сказал мне Анаксий — всевозможнейшие агенты, назначенные за ними следить: агенты оппозиции в их собственных городах и их тайных союзников в городах чужих, агенты заинтересованных царей и тиранов, и пойди-пойми чьи еще. Меня больше интересовали гетеры высокого полета, приехавшие из своих мест и устроившиеся в Дельфах, к величайшему огорчению местных девушек; они будут гораздо более благодарной аудиторией, чем все миротворцы вместе взятые. Анаксий из города не выходил, всё информацию свою вынюхивал; а я предпочитал бродить по траве на склонах или по оливковым рощам, слушая хоры птиц и цикад, и пробегая свои монологи. Однажды Анаксий, во встрепанных чувствах примчался ко мне наверх сообщить, что наконец-то приехал представитель Дионисия; и что наши шансы выросли, поскольку это близкий родственник самого тирана и человек весьма выдающийся. Но я в тот момент соображал, где сделать паузу для вдоха, и имени не запомнил.
По моей просьбе, маски для главных ролей раскрашивал Агнон. Местный художник годился только хору маски делать, Агнон же просто чудеса творил со своими заготовками. Он сделал мне отличного Ахилла и работал над Патроклом, а Аполлона еще не вырезали.
Когда Ламприй умер, и вдова стала распродавать его вещи, я купил у нее ту маску, копию с работы Фидия. И с тех пор держал ее, в специальной раме, на стене в своей комнате в Афинах; почти святилище получилось. В память о Фигалее, я перед каждым конкурсом надевал венок на нее и какое-нибудь приношение совершал. Никаких причин брать ее с собой у меня не было, — всегда можно найти друга, кто за твоими вещами присмотрит, пока ты на гастролях, — но я всё-таки взял; и теперь она жила у меня на столе. В тот вечер, когда зажгли лампу и закачались тени от пламени, показалось, что она смотрит прямо на меня, глазами из глазниц, и говорит: «Никерат, ты привез меня домой. Несчастное правления Дионисия в Дельфах кончилось навсегда; ты же слышал мою музыку на Парнасе. Я хочу снова ощутить запах краски на скене».
Я задумался и сел у соснового стола, положив подбородок на руки и глядя на маску. Это отец меня научил сидеть так возле маски, чтобы врасти в нее.
Потом спросил: «Великий Аполлон, ты уверен в этом? Ты не хочешь, чтобы лицо твое было более современно? Тебе сделают всё, что захочешь: золотой венец, ювелирные серьги; покровителям нашим это вполне по силам, а на генеральной репетиции все они будут.»
С вершины Коракса налетел ночной бриз, и пламя лампы задрожало; Аполлон посмотрел на меня темными глазами, без век, и сказал: «В Фигалее ты пообещал, что дашь мне что-нибудь. Я о чем-нибудь раньше просил?»
Утром я вынес маску на свет. Краски поблекли и вытерлись, но резьба — безупречна. Агнон был в театре, работу свою заканчивал; я подошел к нему, открыл шкатулку и спросил, что он об этом думает.
Он долго разглядывал маску, молча, хмуря лоб и покусывая губы. Я уже настроился на то, что он скажет, как обычно, тяжеловесная, грубая, примитивная… Но он поднял глаза — так, словно какая-то боль его охватила — и сказал:
— Боже мой! Как же это было, когда люди с такой уверенностью жили?
— Бог его знает, — ответил я. — Я ее надену и посмотрю, что будет со мной. Ты можешь ее перекрасить?
— Да, конечно. Я ее несколько смягчу, так что спереди почти не отличить будет от современной. Слушай, Нико. Давай я куплю тебе новую и распишу, бесплатно. Просто ты отдашь мне эту — и квиты.
— Ты меня не понял. Ты можешь сделать ее такой же, как была?
Он вынул маску из шкатулки, повертел в руках и поскреб краску пальцем.
— Попробую. Да поможет мне бог. Оставляй.
Он отложил маску в сторону и потащил лестницу вдоль скены. Я помог и спросил, куда подевался его подручный.
— Да я его выгнал, без него работать быстрее получается. Ленив до безобразия, занудлив и почти всегда пьян. Нико, ты когда-нибудь имел с ним дело?
— Только не я.
— Когда я его рассчитывал, он сказал, что это с твоей подачи.
— С моей? Интересно, что он мог иметь в виду. На самом деле, вид у него какой-то… Как его зовут?
— Мидий. Так ты его знаешь всё-таки?
Я рассказал. Пожалуй, в те дни мне даже удовольствие доставило бы посмотреть на него еще раз: выглядел он так, словно всю жизнь прожил беспомощным, убогим неумехой. Быть может я и сумел бы его узнать, если б не борода; но, наверно, память мою его тощие ноги зацепили. Ну кто еще, кроме него, смог бы поверить, что через столько лет, достигнув своего положения нынешнего, я бы унизился до того, чтобы лишать его жалкого заработка?
«Ладно, — подумал я. — Больше я его никогда не увижу.» Так оно и вышло.
На следующий день Агнон не пришел в театр. Кто-то сказал, что он заперся дома и не открывает; чтобы заболел, не похоже; скорее всего гости у него, в постели. А вечером он подошел ко мне в винной лавке и сказал:
— Краска еще не высохла, но пошли; посмотришь.
Он поставил маску на стол, а перед ней лампу. Я молча вглядывался в нее; а глаза Аполлона Дальновидящего, полные непостижимой тайны, смотрели сквозь нас, в неведомую даль. Мы ему послужили. Он вернулся в свое горное логово, словно змея по весне, чтобы вновь обрести юность свою.
Молчание мое обеспокоило Агнона.
— Комната слишком мала, — сказал он. — Надо было в театре тебе показать.
Я, наконец, обрел дар речи:
— Это ты сделал или он сам?
— Я тебе скажу, что я сделал. Узнал, что сегодня был день оракулов, принес жертвы, взял маску с собой и пошел с ней вниз, в пещеру. — Вид у него был несколько смущенный. — Я хотел прочувствовать, понимаешь? Но ведь надо и спросить хоть что-нибудь; и я спросил, что именно должно выражать лицо бога; и пифия ответила — так ясно, что я сам услышал, мне толкование жреца и не понадобилось, — «Аполлон Пифийский». Так что вернулся я домой и взялся за работу.
— Аполлон Локхийский, — сказал я.
Прежде, когда краска стерлась почти до дерева, маска казалась просто лицом бога-Олимпийца, гармоничного и самодостаточного. Но вглядываясь в остатки линий рта, глаз и ноздрей, Агнон нашел утерянные хитрости и намеки. Я смотрел на маску, и у меня волосы дыбом вставали. Теперь это был Двуязыкий, чьи слова движутся к смыслу, как змея в тростниковых зарослях, извиваясь во все стороны. Как может взрослый объяснить всё, что знает, ребенку; а бог — человеку?
Потом я спросил Агнона, как выглядела пифия.
— Знаешь, как выветрелая скала. Беззубая, у нее под наркотиком слюни текли… Но я на нее, по сути, и не смотрел. В глубине пещеры, за треножником, расщелина уходит в темноту; а над ней Аполлон в семь пядей ростом, из золота отлит, а глаза из ляписа и агата. Он наверно древнее персидских войн; и такая таинственная улыбка у него… Я от него глаз не мог оторвать; но что она сказала, слышал.
Я послал за вином и попытался заплатить ему за потраченное время, но он отказался: сказал, не к добру было бы. Прежде чем пить, мы оба отплеснули перед маской вина из кубков своих.
Я спросил, почему он работает в новом стиле, раз его так трогают старые образцы.
— Верни меня назад в блистательный век Перикла, — ответил он, — и дай мне напиться из Леты, чтобы я забыл всё что знаю. Когда-то люди были достойны таких богов. Где они нынче? Они истекли кровью на полях сражений, под тучами мух; или погибли от голода в осаде, потому что слишком были хороши, чтобы соседей своих грабить… Или с песнями отплыли на Сицилию, чтобы сгинуть там на затонувших корабля, в малярийных болотах, или в каменоломнях, уже рабами… Кто выжил и добрался до дома, тех убили Тридцать Тиранов… Ну а кому удалось пережить всё это — те состарились в пыльных углах, под насмешки собственных внуков; потому что в те дни говорить о величии могли только мертвые. Они все ушли, их больше нет; остались только мы с тобой, и мы знаем, что с ними стало… Нико, а что ты станешь делать с этой маской, если наденешь ее?
— Хороший вопрос… Ну, по крайней мере отыграю в ней Эсхила, для которого и сделали ее. Быть может, она мне подскажет что-нибудь.
Лампа зачадила, и Агнон стал ее подправлять. Когда он подцеплял фитиль, на лице Локхия замелькали блики; и казалось, что темная сторона улыбается.
На генеральной репетиции спонсоры спросили Агнона, как я и предполагал, чего это ради он пытается подсунуть им перекрашенное старьё. Он сказал, что ничего не взял за эту работу, — они удивились и напомнили, что заказывали всё самое лучшее. А в этой маске ни изящества, ни шарма; она слишком сурова. Со спонсорами спорить себе дороже, потому я не спросил у них, зачем нужен шарм Аполлону, приходящему возвещать судьбу словами, будто выбитыми в бронзе. Вместо того сказал им, что бог сам выбрал эту маску; совершенно определенно, через пифию; потому что она похожа на Аполлона Пифийского больше любой другой. Тут они примолкли.
Когда эти придурки ушли, Гиллис, куртизанка фиванская, — уже не первой молодости, но еще знаменитая чтением стихов, — подошла расцеловать нас всех. Она видела репетицию и пообещала, что успех будет грандиозный. Микон, механик, подошел спросить, как мне понравился кран: плавно ли работает. Он любил свое дело и переживал за актеров:
— Мне надо, чтобы артист чувствовал себя надежно, иначе он раскрыться не сможет, — сказал он. — Здесь, в Дельфах, мы со старым тросом не работаем никогда. Мое правило — на человека два подъема, на колесницу всего один. В прошлый раз ставили «Медею», так что у тебя будет новый.
Я заверил его, что и у родной матери на руках не чувствовал себя в большей безопасности; и он полез обратно в свою деревянную башню, с бутылкой масла и горшком густой смазки.
Вечером пошел дождь, и настроение у нас подмокло; но рассвет был такой яркий, пронзительный, почти ни ветерка… Когда мы появились в театре, на верхних скамьях уже толпа собралась; а слуги спонсоров суетились с коврами и подушками вокруг почетных мест. Через щели между досками скены всё это смотрелось настоящим событием. Я разделся, нацепил на себя свою летательную сбрую, надел поверх нее белую с золотом тунику Аполлона, а костюмер просунул подвесное кольцо в специальную прореху.
На столе у меня стояла маска, в раскрытой шкатулке. Я купил для нее у масочника новый парик, белокурый. Волосы молодые, здоровые; сельские девушки продают такие, когда им приходится обрезаться ради траура. Парик сразу слился с лицом; я представлял себе, как эти волосы струятся с головы разгневанного бога под грохот стрел у него за спиной, когда шагает он яростно вниз по утесам, рушась ночною тьмой на Троянскую равнину. В «Мирмидонцах» Аполлон именно таков; прямо из Гомера.
Я поднял руку, прося его благосклонности, и надел маску. Пока костюмер укладывал волосы, снаружи зазвучали флейты и кифара, а Микон со своей башни просигналил: «Готов».
Анаксий целовал Антемиона на счастье, Крантор цеплял на себя доспехи Одиссея… Я помахал им на бегу и выскочил из уборной; на площадку за ее задней стеной, где мальчишка Микона уже ждал с крюком, прицепить меня к крану. Музыка стала громче, чтобы заглушить скрип машины; веревка у меня за спиной натянулась. Я схватил серебряный лук и повис в своей сбруе в позе полета.
И вот я взлетел из-за скены; стрела крана, с закрепленным на ней полотном, — небо в облаках, — поднялась и закрутилась на опоре… Морской шум в толпе затих; началась пьеса. Над Федриадами с криком кружил орел, покачиваясь в воздухе, как я. Стрела повернулась еще выше и в сторону, и музыка стихла: начинался мой монолог. И вот тут я услышал где-то совсем рядом что-то вроде щелчка и чуть-чуть опустился, толчком. В моем тросе лопнула прядь.
Сначала я подумал, что это просто захлест был на вороте. Микону я верил, трос совсем новый, и я решил больше об этом не думать. Но примерно через треть моего монолога то же самое повторилось. Никаких сомнения больше не было: я чувствовал, как рвался трос; а опустился на добрый дюйм.
… Зевса эгида, сраженья несущая…
Я слышал, что продолжаю свой монолог, но в голове стучало: «Трос порезан… Мидий… лететь, как с крыши трехэтажной… на камень…»
… Если черный орел свои крылья сложил,
Чтобы пасть на тебя, — где спасенье найдешь?…
Мудрые слова. Они так и шли из-под маски, каждая строка тащила за собой следующую. Две пряди уже накрылись, а сколько еще осталось? Когда останется последняя, она с моим весом долго не продержится…
… Потому что я Феб, лучник солнечных стрел,
И язык мой всегда безупречно правдив…
Отличные слова. Но, произнося их, я будто слышал, как заверещу сейчас: «Спасите! Спасите! Опускайте меня!» — и как весь театр грохнет хохотом; таким, что он будет всю жизнь в ушах у меня греметь, даже если семьдесят лет протяну. И ведь, скорее всего, всё равно уже поздно; так что не стоит завершать карьеру детским визгом на качелях, пусть лучше меня запомнят по-другому… Орел, кружившийся над утесами, вдруг закричал: «Йя-а-а!»
Я подумал о своей маске. Я так долго просидел перед ней, что знал ее лицо, как свое собственное; и теперь вспомнил, какой по-человечески жалобной бывала она иногда. И подумал: «Отец продолжал бы играть».
Все эти мысли заняли лишь несколько мгновений. Я по-прежнему произносил свои строки, но теперь вкладывал в них еще больше души. Слова монолога, и свет вокруг, и вершины гор, видные сквозь глазницы маски; и запах маски, старое дерево смешано с новой краской; и чаша амфитеатра, полная напряженных глаз, — всё это я ощущал сейчас особенно остро, ведь каждый момент мог оказаться последним в моей жизни. Меня захлестнул поток экстаза; говорят, такое бывает с людьми во время сражения.
Зрители вдруг заволновались. Весь театр загудел, потом кто-то крикнул во весь голос: «Берегись! Веревка!»
Это началось на боковых местах, откуда видно было, что творится за полотном на стреле крана. Я бы предпочел, чтоб они утихли: ведь я могу умереть, даже не закончив монолога; так путь же слушают по-настоящему, вместо того чтобы рассказывать мне, что я и без них знаю. Я поднял руку ладонью вперед, — Аполлон требовал тишины, — и вставил в текст первое, что в голову пришло: «Владыка всех богов — судьба!» И тут же продолжил монолог.
Теперь тишина была мертвая. Каждое мое слово падало в напряженное безмолвие. А через лямки своей сбруи я ощущал дрожание троса над собой. То рвалась третья прядь.
Порвалась. Четвертая должна быть последней, подумал я; вот она уже пошла, я опускаюсь… Когда аудитория вздохнула облегченно (или разочарованно, кто их знает), до меня дошло, что это было: Микон услышал предупреждение и мягко опустил меня на сцену.
Только что я болтался на пальце у смерти, а теперь стоял невредимый; всё кончилось; и теперь тишина взорвалась. Я торчал на сцене, и некому было отцепить меня от троса; а народ ждал, что я сейчас еще и кланяться начну… Я завел руку за спину, кое-как отцепился, и даже ухитрился сымпровизировать уход со сцены. Последняя моя строка была насчет отлета обратно на Олимп, но у меня хватило ума ее не произносить; взвинченная публика была бы рада разрядиться смехом.
Теперь стало казаться, что я провисел там наверху страшно долго; чуть ли ни несколько дней. За сценой все кидались обнимать меня, спрашивали как я; это было непривычно.
— Потом, — сказал я. — Дайте переодеться.
Анаксий примчался ко мне белый, как мел, мальчишья маска Патрокла на затылке, борода и брови торчком… Сунул мне чашу с вином, но я отхлебнул всего один глоток и поставил ее: боялся, что меня вырвет.
— Ты можешь дальше, — спрашивает, — или пусть лучше Антемион за тебя постоит?
— Спасибо, — говорю, — не надо. Но ради всех богов, иди на сцену, там же нет никого.
Костюмер выпряг меня из сбруи и облачил в доспехи Ахилла, кудахтая беспрерывно… Прибежал Микон, размахивая измочаленным тросом…
— Потом, — говорю.
Ахилл довольно долго сидит и злится, прежде чем соизволит заговорить, так что у меня будет время передохнуть; но когда уж он нарушит молчание — надо, чтобы его стоило послушать… А я всё не мог успокоиться и был готов ко всему; помню, как подумал: «Вот так себя чувствуешь, когда играешь скверно». Однако, когда я добрался до строк, в которых он выбирает славу, а не долгую жизнь, вдруг такие аплодисменты начались, что пришлось их пережидать. Я этого совершенно не ожидал; едва свои строки не позабыл.
Наконец, всё закончилось. Гвалт казался нескончаемым. Я уже переодеваться ушел, но мог был еще раз выйти раскланяться; однако вдруг почувствовал себя пустым, как выпитый бурдюк, больным и смертельно усталым. Даже аплодисменты казались пустыми: точно так же хлопали бы какому-нибудь акробату за прыжок через кольцо с ножами. Мне казалось, что вся моя игра была слишком надрывной, и я вспоминал ее с отвращением. Костюмер раздевал меня, а я тупо стоял, бревно-бревном, и с великим трудом пытался хоть какую-то вежливость проявить к людям, пришедшим за сцену. Тут снова появился Микон со своим тросом и стал его показывать всем желающим.
— Я его проверял вчера вечером, каждую пядь. — Он сунул трос под нос двум спонсорам, пришедшим возмущаться. — Вы только посмотрите, как хитро сделано! Пряди раскручены, а в них горячее железо всунуто. Если бы напильником терто, то я бы заметил еще на лебедке. Это ночью сделано. Говорят, тот вечно пьяный бездельник, подручный художника, ночью здесь ошивался.
— Я его видел воле полуночи, — сказал Агнон. — Но подумал только, что он какую-нибудь случайную работу себе нашел. Ладно, я надеюсь его найдут. Молодые ребята пошли по горным тропам наверх; они полагают, он мог туда забраться: посмотреть, что у него получилось.
— Может быть…
Мне было как-то всё равно. Рядом стояли погребальные носилки Патрокла, я спихнул бутафорский труп и сел; хорошо, что было куда.
— А кувшин-то где? — вдруг спросил Крантор. Нашел, налил чашу и протянул ее мне. Я был готов проглотить что угодно, но аромат подсказал, что это самое лучшее вино в Дельфах. Оно побежало по жилам, словно новая горячая кровь.
Антемион захихикал:
— Это подарок какого-то поклонника из публики. Принесли перед концом последнего хора, а в записке только два слова: «Слава протагонисту!» Но ты еще услышишь его имя, не сомневаюсь.
Я поставил чашу.
— Слушай, — говорю, — ты в своем уме?! Мне только что хотели шею сломать, и ты меня поишь вином не знамо от кого?!
Подумал было не принять ли рвотного, но умереть казалось проще.
— Нет-нет, Нико! — Крантор похлопал меня по плечу. — Пей смело, мальчик мой; я видел раба, который его принес. Холеный-лощеный, словно конь чистых кровей; он и родился и вырос в отличном доме. Это должно быть кто-то из спонсоров.
Он посмотрел на тех двух, что зашли к нам, но они закашлялись и отвернулись.
Он снова наполнил мою чашу. Вино не разбавлено было, но шло легко, как молоко. На пустой желудок — я не могу есть перед спектаклем — мне очень скоро захорошело. Всё стало золотым; все стали хорошими, добрыми, красивыми… Я повернулся, с чашей в руке, и увидел на своем столе маску Аполлона, стоявшую в шкатулке. Костюмер заплел ей волосы и завязал, как я показывал ему, в стиле времен Перикла. Мне показалось спьяну, что она сейчас скажет что-то очень важное. Я встал перед ней; хоть пошатывался, но стоял… И думал, что это не я сделал тот монолог: это маска сама говорила, пока я болтался в руке бога, словно кукла. Я поднял чашу и возлияние совершил ему.
— Ну, ты гигант, — произнес чей-то голос. — Бог тебя любит, не иначе.
Я обернулся. Толпа в уборной расступилась, как статисты на сцене при выходе ведущего актера.
Человек выглядел так, словно только что сошел с пьедестала в Аллее Победителей. Ростом в шесть пядей и ладонь; кудрявые темные волосы с проседью на висках, но лицо еще молодое; лицо красоты серьезнейшей, аскетичной до печали, но при этом полное жизни. Лицо из тех великих дней, о которых Агнон говорил; когда люди были достойны своих богов. Глаза его не отрывались от меня.
С тех пор столько всего произошло, что сейчас я просто не помню, что почувствовал в тот момент. Только, что появился он, словно его послали в ответ на возлияние мое.
От изумления, да и от вина тоже, я соображал не слишком быстро и с ответом подзадержался. Анаксий кинулся к нему с любезностями; снова появились наши спонсоры; и я понял, что этот человек и всем остальным не безразличен, не только мне.
Пока Анаксий говорил, у меня было время рассмотреть повнимательнее. Одет он был очень просто для праздника, строго как философ. Длинное одеяние без туники под ним, левое плечо открыто. Вдоль руки под плечом длинный шрам, явно из боя. Одежда почти без вышивки, но из очень тонкой, милезийской шерсти; а сандалии тисненой коринфской кожи с золотыми пряжками. Это была простота человека, который знает только один магазин — лучший в городе.
Говорил он на первоклассном аттическом, с едва заметной примесью дорийского и чего-то еще, чего я никак не мог распознать; его ответы Анаксию были настолько коротки и сухи, что у того даже комплименты кончились. Но потом, всё еще с тем же суровым выражением лица, он снова повернулся ко мне, и вдруг сглотнул. Не знаю, что тогда прояснило взгляд мой; скорее всего, это была истина вина; но я тут же подумал: «Боже мой, да ведь он стесняется! Только слишком горд, чтобы это признать.»
До сих пор он внушал мне благоговение; казалось, он из другого мира. Теперь, разглядев хоть какую-то слабость, делавшую его смертным, я его начал любить.
Я поднялся с носилок, на всякий случай придерживаясь за них одной рукой. Что я пьян, это меня не слишком заботило; в конце концов, он сам это вино прислал. Он пришел сюда другом; дураку было ясно, что он никогда прежде за сценой не бывал. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, и я должен был его принять.
— Спасибо, — сказал я. — Это самое лучшее вино, какое я когда-либо пил, и в самый нужный момент. Ты спас мне жизнь. Сразу после Аполлона; стоявшего рядом со мной, как и полагается благородному человеку. Ему я завтра козла принесу. И еще я должен приношение на могилу отцу своему, Артемидору. Ты его никогда не видел Кассандрой?
Он расслабился, даже чуть улыбнулся, и сказал:
— Видел, дай подумать… — Ясно было, что он словом своим дорожит. — Да! В «Троянках», верно? Не в «Агамемноне»… Я тогда совсем молодым был, приезжал в гости к друзьям в Академию; но более сильной игры я никогда не видел. Если правильно помню, Гекубой был Кройс тогда.
— Ну, если Кройс, тогда ты и меня видел. Я у него Астианаксом был.
Он внимательно посмотрел на меня и сказал, не сразу:
— Так ты всегда был актером? Всю жизнь в театре?
Он казался удивленным, но видно было, что ничего плохого он сказать не хотел. Я подтвердил.
— Так слушай, — говорит, — у Эврипида есть очень верные слова о многоликости богов. Как там было, не помнишь?
— Много различных личин примеряют великие боги,
Разными судьбами волю свою исполняют они…
Ты это имел в виду?
Он улыбнулся, теперь уже без смущения, но всё равно как-то по-мальчишечьи.
— Да, — говорит. — а теперь я могу и закончить…
Тщетны всегда и везде ожиданья суетные смертных,
Боги свершают такое, о чем не могли мы подумать,
Что мы и видели здесь.
На сей раз эти слова к добру.
Он умолк и оглянулся на толпу вокруг, неотрывно глядевшую на нас. Улыбка его погасла; он заговорил почти официально:
— Нам надо поговорить еще. Сейчас тебе нужно отдохнуть, разумеется, но ты не поужинаешь со мной сегодня вечером? Приходи на закате или чуть раньше.
— Почту за честь… — Я был счастлив, но совершенно не удивился: я знал, что нам суждено еще встретиться. — Но чей дом мне искать, кого спрашивать?
Два наши спонсора заохали чуть ли не в голос; Анаксий поперхнулся и снова стал делать мне какие-то знаки… Но я видел, что нового знакомого мои слова вовсе не расстроили. Всегда приятно знать, что в тебе ценят именно тебя; кто бы ни ценил.
— Я пришлю слугу за тобой, — спокойно сказал он. — Дом я сейчас арендую, на скале. Я Дион, гражданин Сиракуз.