Книга: Последние капли вина
Назад: Глава семнадцатая
Дальше: Глава девятнадцатая

Глава восемнадцатая

Корабли, которые мы обнаружили, направлялись на Хиос; их встретили, разгромили и загнали на берег, но Алкивиад со своим другом, кормчим Антиохом, все равно захватил остров. Истории о его воинском искусстве и отваге доходили до нас каждый день. Среди горячих разговоров на Агоре можно было услышать, что мы, когда изгоняли его, выбросили вон куда большее, чем думали, и что перед отплытием на Сицилию он просил суда, как человек ни в чем не повинный. Ходил также слух, что ныне он очень вовремя отправился в море, ибо ненависть царя Агиса раскалилась докрасна и в Спарте Алкивиад никогда не ложился спать без охраны.
Но вот однажды, когда я заглянул к Лисию, он сказал:
– Входи, Алексий, повидайся с моим отцом и поговори с ним немного. Говори о лошадях, о чем угодно, только не о войне. Сегодняшние новости задели его куда сильнее, чем я мог ожидать, как они ни плохи.
Я уже походил по Городу и заметил то же самое у других стариков. Я зашел в дом и сделал все, что мог. Демократ принял меня приветливо, но выглядел он на пять лет старше и не желал говорить ни о чем, кроме новостей.
– Я чувствую себя сегодня так, – говорил он, – словно увидел, как Персей продает Андромеду дракону за мешок серебра. Спарта заодно с мидянами! И мне пришлось дожить до такого, чтоб узнать, как кровный потомок Леонида вступает в переговоры с Царем Царей и отдает ему Ионию за деньги! Неужели не осталось чести под солнцем?
– Им нужны деньги, чтобы платить гребцам, – отозвался я, словно вызвался защищать спартанцев. – А грести сами они не могут, их слишком мало, даже если бы они пересилили свою гордыню и опустились до такого; и, наконец, они не могут доверить свои жизни илотам.
– Когда мой отец был еще мальчиком, – продолжал старик, – его отец повез его в Фермопилы после битвы, чтобы поучиться у павших, как надлежит умирать мужам. Он часто описывал мне все: друзья лежали рядом там, где живой стоял, защищая тело сраженного, как делалось в гомеровские времена; и те, что бились, пока оружие не сломалось в руках, лежали, вцепившись в мертвых варваров зубами и ногтями. А теперь они докатились до такого! Как спокойно вы, молодые, воспринимаете все!
Я ему посочувствовал, но в то время меня куда больше заботил его сын. Кости Лисия срастались хорошо; кроме шрама на лбу, бой с Состратом не оставил меток на его теле. Но он перестал упражняться в панкратионе. Какое-то время он это от меня скрывал; другим упражнениям он уделял достаточно времени, чтобы поддерживать состояние тела, – но часто он говорил мне, что идет в палестру, а находил я его в колоннаде, а иногда не мог найти вовсе. Когда я разобрался, как обстоит дело, думаю, это меня не очень удивило. Я вспоминал, как он отстранился, когда Полимед и прочие обхаживали меня – он никогда не опускался до низких соперников. А мне он ничего не говорил, чтобы не показалось, будто мой истмийский венок вызывает у него пренебрежение. Он был столь же благороден, как и всегда, но менее открыт, чем раньше. Часто впадал в молчание, и когда я спрашивал о его мыслях, отвечал кратко.
Теперь мы были не так загружены в Страже, потому что война велась в основном на море. Я нашел свободного человека, который согласился работать на усадьбе за небольшую плату и долю в урожае, но высаживали мы только быстрорастущие растения.
Одним прекрасным летним утром в Городе я клал последние мазки на наш дом, который задумал побелить. Я занимался этим по утрам, с рассвета до того времени, когда появлялись люди; ибо хотя теперь каждый знал, что его сосед своими руками делает рабскую работу, никому не хотелось заниматься ею на глазах у посторонних. И все же сейчас, когда дело было завершено, я ощущал удовольствие; и моя мать тоже, ей особенно нравился двор, где я окрасил верхушки колонн красным и синим цветом. Я выкупался, причесал и уложил волосы и надел чистый гиматий; в руках у меня был посох, которым я пользовался, выходя в Город, – красивый, из черного дерева, раньше он принадлежал отцу. После грязной работы мне приятно было чувствовать себя чистым и аккуратным, и я задержался в портике, чтобы кинуть последний взгляд на дело рук своих. А когда потом повернулся к улице, то увидел, как к нашему дому приближается неизвестный.
Этот костлявый старик, видимо, был высокого роста, пока держался прямо; он шел с частыми остановками, опираясь на ветку, срезанную в лесу. Одна нога у него была повреждена и завязана грязной тряпкой. Седые волосы торчали неопрятными клочьями, как будто он подрезал их ножом, а тело прикрывала короткая туника из суровой неотбеленной ткани – в таких ходят бедные ремесленники или рабы. Он был достаточно грязен, чтобы оказаться либо тем, либо другим, но держался не как ремесленник и не как раб.
Он смотрел на наш дом и направлялся прямо к нему; и, видя это, я почувствовал, как пропитывает меня какой-то незнакомый страх; он показался мне вестником, несущим худые новости. Я сделал несколько шагов вперед из портика, ожидая, пока он заговорит, но он, увидев это, лишь впился в меня глазами. Отощавшее костлявое лицо с месячной щетиной обветрилось почти дочерна; и серые глаза, резко выделявшиеся на этом темном лице, казалось, пронизывали насквозь. Я хотел уже окликнуть его и спросить, кого он ищет. Но что-то остановило меня – тогда я не мог понять, что именно, понял только, что не должен ни о чем спрашивать.
Его глаза соскользнули с меня и прошлись по двору. Потом он снова посмотрел мне в лицо. От его молчаливого ожидающего взгляда у меня по телу побежали мурашки.
И наконец он сказал:
– Алексий.
И тогда ноги сами понесли меня на улицу, а голос мой произнес:
– Отец.
Не знаю, как долго мы там стояли, полагаю, всего несколько мгновений. Я проговорил: "Войди!", едва ли сам себя понимая; а потом, немного очнувшись, возблагодарил богов за его спасение. На пороге он зацепился хромой ногой. Я протянул руку, чтобы поддержать его, но он быстро выпрямился сам.
Он стоял во дворе, оглядываясь вокруг. Я вспомнил Лисикла, и теперь мне показалось странным, что я тогда воспринял его рассказ без всяких сомнений, хоть и понимал, что этот человек сломлен, а повествование его путается и блуждает. Вспомнить о нем меня заставил руки отца, огрубевшие и узловатые, с грязью, запекшейся в трещинах и шрамах. Мой разум застыл. Я ощупью искал слова, чтобы заговорить с ним. Мне приходилось чувствовать эту болезненную немоту на войне при виде отважного врага, лежащего передо мной в пыли; но в молодости человек не узнает таких мыслей, да и не должен он понимать их. Я снова повторил, другими словами, то же обращение к богам, что уже произнес раньше. Я говорил, что мы уже отчаялись надеяться на такое счастье. Потом, понемногу приходя в себя, сказал:
– Я войду прежде тебя, отец, и сообщу матери.
– Я сам ей сообщу, – возразил он и похромал к двери. Двигался он довольно быстро. В дверях остановился и снова взглянул на меня. – Не думал, что ты вырастешь таким высоким.
Я что-то пробормотал в ответ. Я действительно заметно вырос, но лишь из-за его согнутой спины глаза наши оказались на одном уровне.
Я дошел до двери вслед за ним – и замер. Сердце у меня колотилось, колени ослабели, а все органы словно обвисли внутри. Я слышал, как он входит в женские комнаты, но не слышал, чтобы кто-нибудь заговорил. Я ушел; наконец, через некоторое время, показавшееся мне уместным, я прошел в общую комнату. Отец сидел в кресле хозяина дома, опустив ногу в миску с водой; поднимающийся от нее пар пахнул травами и гноящейся раной. Перед ним на коленях стояла мать с тряпкой в руках, омывая больное место. Она плакала; слезы стекали по щекам, а руки у нее были заняты, и она не могла вытереть глаза. Только теперь мне пришло в голову, что надо было обнять его.
В руке у меня все еще был посох. Я вспомнил, в каком углу взял его в первый раз, и поставил туда.
Подойдя к ним, я спросил, как он добрался домой. Он сказал, что приплыл из Италии на финикийском корабле. Нога у него распухла вдвое от обычного, из нее сочилось зеленое вещество. Когда мать спросила, согласился ли хозяин корабля везти его в долг, он ответил:
– Им не хватало гребца.
– Алексий, – обратилась мать ко мне, – посмотри, готова ли баня для отца и не забыл ли чего Состий.
Я уже уходил, когда услышал приближающиеся звуки, и у меня перехватило дыхание – это не Состий, это я сам забыл кое о чем.
Вошла маленькая Харита – она пела и щебетала. В руках она несла раскрашенную глиняную куклу, которую я привез ей из Коринфа, и разговаривала с ней, а потому вышла на самую середину комнаты, пока наконец посмотрела вверх. Потом, наверное, учуяла тяжелый запах, ибо глаза у нее стали круглыми, как у птицы. Я подумал: "Сейчас, когда он видит, какая она хорошенькая, наверняка радуется тому, что создал".
Он наклонился вперед в своем кресле; мать сказала:
– Вот наша маленькая Харита, которая слышала столько рассказов о тебе.
Отец сдвинул брови, но не выглядел ни сердитым, ни удивленным, и я перевел дух. Он протянул руку и сказал:
– Иди сюда, Харита.
Сестренка осталась неподвижной, и я шагнул вперед, чтобы подвести ее к нему. Но стоило мне до нее дотронуться, личико покраснело, уголки рта опустились, и она спрятала лицо в подоле моего гиматия, плача от испуга. Я взял ее на руки и понес к отцу, но девочка обхватила меня за шею и заорала. Я не решался взглянуть на него. Мать принялась объяснять, что девочка стеснительная, робкая и плачет, когда видит незнакомое лицо; в первый раз за всю жизнь я слышал ложь из ее уст.
Я унес Хариту и пошел заглянуть в баню. Бедный старый Состий в смятении ничего не сделал толком; я нашел бритвы, гребень и пемзу, принес чистые полотенца и хитон отца, который мать давно спрятала.
Она сказала:
– Я пойду с тобой, Мирон; Состий слишком неуклюж, чтобы услужать тебе сегодня.
Но он ответил, что справится сам. Я уже заметил, что в волосах у него вши. Он вышел, опираясь на палку, которую все время держал рядом с собой. Когда мать убрала тряпки и миску, она быстро заговорила о том, как отец слаб, чем ему надо питаться и какого лекаря пригласить лечить ногу. А я думал о бедности, которую мы переживали, и мне казалось, что у меня сердце из камня, если я не плачу о нем, как плачет она.
– По крайней мере, надеюсь, он позволит мне подстричь ему волосы и бороду, – сказал я. – Думаю, он не захочет, чтобы брадобрей увидел их такими, как сейчас.
Когда я вошел, лицо у отца сделалось таким, словно он собирался выгнать меня; но в конце концов поблагодарил и велел обрить ему голову, ибо никак иначе в порядок ее не приведешь. Взяв бритву, я зашел сзади – и тут увидел его спину. Евмаст, спартанец, склонился бы перед этим зрелищем и признал себя начинающим учеником. Не знаю, чем его били; если плетью, то в нее наверняка было ввязано железо или свинец. Шрамы заходили со спины на бока.
При этом зрелище я ощутил весь гнев, какой может испытать сын.
– Отец, если знаешь имя человека, который сотворил это, назови мне. Я могу когда-нибудь повстречать его.
– Нет, – ответил он, – я не знаю его имени.
Я работал в молчании. Потом он сказал мне, что его забрал из каменоломни надсмотрщик-сиракузец, чтобы продать и что-то заработать. Он менял хозяев несколько раз.
– Но это, – заметил он, – может подождать.
Голова у него была такая грязная и запаршивевшая, что меня мутило; к счастью, я стоял у него за спиной и он этого не видел. Закончив, я умастил его своим благовонным маслом. Это был хороший товар из Коринфа, подаренный мне Лисием; я сам пользовался им только перед пиром.
Он принюхался и проворчал:
– Это еще что? Я не хочу пахнуть как женщина.
Я извинился и отставил масло. Когда он оделся и хитон скрыл торчащие ребра и впалые бока, вид у него стал почти благопристойный; теперь ему можно было дать чуть больше шестидесяти.
Мать наложила ему на ногу сухую повязку и поставила на стол еду. Я видел – он с трудом сдерживается, чтобы не наброситься на пищу как волк, но насытился он скоро. Потом начал задавать мне вопросы об усадьбе. Я старался сводить концы с концами, как мог, но, оказалось, он совсем не представляет себе состояния Аттики; он, похоже, полагал, что я могу отдавать хозяйству все свое время. Я уже собирался объяснить, что имею и другие обязанности, как вдруг, словно в ответ на мои мысли, над Городом разнесся звук трубы.
Я вздохнул и поднялся.
– Прости, отец; я надеялся, что у меня будет возможность дольше побыть с тобой. Вот уже несколько дней набегов не было.
Я выбежал, крикнув Состию, чтобы приготовил лошадь; затем, вернувшись в юбочке для верховой езды, снял со стены доспехи. Я видел, как он следит за мной глазами; надеюсь, после его слов о масле теперь я ему показался больше похожим на мужчину; но одновременно мысли мои были заняты набегом: я думал о путях, по которым могли заявиться спартанцы, о том, где мы можем их обойти. Мать, привыкшая уже к таким тревогам, без лишних просьб вышла приготовить мне пищи с собой. Теперь она вернулась и, заметив, как я вожусь с перекрутившимся плечевым ремнем, подошла помочь. Отец спросил:
– А где Состий? Он должен находиться здесь для этого дела.
– В конюшне, отец, – ответил я. – Мы потеряли конюха.
Рассказывать ему сейчас все по порядку – слишком долгая история. Тут к двери подошел Состий и доложил:
– Твоя лошадь готова, хозяин.
Я кивнул и повернулся к отцу – попрощаться. Он спросил:
– Как Феникс?
И вдруг я вспомнил, как он сам надевал броню по тревоге на том же самом месте, где сейчас стою я. Мне показалось, будто прошло полжизни.
– Боюсь, отец, он переработался, – отвечал я, – но я как мог старался сохранить его для тебя.
Я бы с удовольствием остановился, подумал и сказал еще что-нибудь; но труба звала, а отряду еще никогда не приходилось дожидаться меня. Я поцеловал мать; затем, видя его взгляд и радуясь, что на этот раз не забыл своего долга, обнял его перед уходом. Странный он был на ощупь – костлявый и жесткий. По-моему, я не обнимал его с тех самых пор, как умерла моя бабушка, – только на причале, когда он отправлялся на Сицилию.
Дозор нам достался нелегкий, и мы отсутствовали несколько дней. Стояла палящая жара, холмы выгорели досуха, мухи и оводы окружали лагерь и терзали лошадей. Мы спасли долину с двумя-тремя усадьбами, но в погоне был убит юный Горгион. Тяжко было видеть его, всегдашнего шутника, умирающим в муках; его как будто ошеломило, что с ним случилось такое, от чего нельзя отшутиться. Лисий, долей которого было приносить скорбные вести отцам убитых сыновей, казался угнетенным этой обязанностью еще больше, чем всегда. Из-за зноя мы не могли привезти домой тело, пришлось предать его огню на склоне холма. Было так жарко, что языки пламени стали невидимы только рябил воздух и тело дымилось и трещало. Когда оно догорело, Лисий спросил:
– Был у него любовник?
Я ответил, что нет, только подружка, маленькая флейтистка.
– Я ей отвезу какую-нибудь его вещь на память, – добавил я. – Думаю, ей захочется сохранить что-то.
– Зачем? – возразил Лисий. – Что у них было – то было.
Когда мы вернулись, он зашел выразить почтение моему отцу, и они немного поговорили о войне. Наконец отец спросил:
– Алкивиад, я полагаю, все еще среди спартанцев? Трудная жизнь теперь должна ему казаться легкой.
– Уже нет, – отвечал Лисий. – Он теперь от нее отдыхает – он сейчас в Персии.
Мы получили это известие уже несколько месяцев тому назад, но я не упоминал о нем – не пришлось к слову. Отец спросил, уставясь на Лисия:
– В Персии? Как его захватили? Чем он занимался, что попал в руки к варварам?
– Ну-у, – протянул Лисий с улыбкой, – попал он, как кот в чашу со сливками. В Спарте для него сделалось слишком жарко: царь Агис издал указ о его казни. Но, говорят, сатрап Тиссаферн о нем чрезвычайно высокого мнения, а персидские князья рядом с ним выглядят тускло, как петухи рядом с фазаном.
– Вот как?.. – пробормотал отец и перевел разговор на другую тему.
В тот вечер, проходя через двор, я заметил его там – он бросал какие-то битые черепки в колодец. Назавтра я обнаружил у ограждения колодца маленький осколок. Рисунок на нем выглядел так изящно, что я не поленился нагнуться; там был нарисован бегущий заяц и протянутая рука. Это был обломок чаши для вина работы Вакхия.
Если я и догадывался, что обстановка в доме станет теперь нелегкой, то старался отгонять такие мысли, ибо считал постыдным делом дуться на человека, который столько выстрадал. Но надолго выдержки моей не хватило. Первой причиной неприятностей оказалась маленькая Харита. Будь она на год-другой старше, ей удалось бы что-то объяснить. Но девочку воспитали на историях о красоте ее отца и его доблестных деяниях; я часто видел, как она показывает пальчиком на какого-нибудь героя на вазе или на стене, а то даже на бога, и лепечет: "Дада". А теперь вместо красавца и героя ей показывают уродливого и сурового старика; думаю, никогда потом у нее не восстановилось прежнее доверие к людям. Через добрых четырнадцать лет после этих событий, когда я устроил ей обручение с прекрасным человеком, она невозмутимо слушала все мои рассказы о нем, пока не увидела его своими глазами; я даже изрядно злился на нее – пока не припомнил это время. Отец как будто не сомневался, что его письмо пропало, и наверное отнесся бы к ней снисходительно, если бы она день ото дня не обижала его своим отвращением. Это было плохо само по себе, но дело еще усугубляла радость, с какой она кидалась ко мне. Ее невозможно было заставить сказать ему "Дада", и это тем сильнее бросалось в глаза, что меня она звала "Лала", едва научившись лепетать. Я сразу начал отучать ее – и слышал, как мать делает то же самое.
Я понимал, что по сравнению с матерью могу считать себя счастливцем. Казалось, следовало ожидать, что после стольких мук и лишений простые удобства жизни покажутся ему благословением; но он не мог снести малейших отступлений от обычаев нашего прежнего быта. Мать вынуждена была объяснять ему, в чем дело, почему так не хватает у нас рабочих рук. Он вроде бы и соглашался, но примириться не хотел. Она мне никогда не жаловалась и вообще всего лишь раз затронула эту тему: когда попросила не упоминать, что за время его отсутствия я научил ее читать. Она училась легко и быстро, уроки эти были для меня радостью – и для нее, думаю, тоже. Сейчас она могла даже читать поэзию, хоть и не сложную, и я понемногу начал обучать ее письму. А теперь нам редко предоставлялась возможность хотя бы просто поговорить, потому что он не переносил, если она пропадала из виду, и вечно начинал ее звать, когда она отлучалась надолго.
Я старался гнать от себя эти думы, ибо они причиняли мне боль и я огорчался, что не могу владеть собственными мыслями. Через некоторое время я заметил, что не могу смотреть, как она перевязывает ему ногу вечером, перед тем как лечь спать, и завел привычку уходить из дому и бродить по улицам.
Даже Лисию я не мог рассказать многого. И не только потому, что догадывался, какими недостойными покажутся ему мои чувства. Имелась и другая причина. Последнее время мы с ним были не так счастливы, как прежде. Я мог понять, что после Игр он должен быть в подавленном состоянии; но когда в нем вдруг обнаружилась ревность, меня это просто озадачило. Я был слишком молод и еще не научился понимать такие вещи; я знал лишь, что не давал ему повода для ревности даже в самых мимолетных своих мыслях. Меня до глубины души обижало, что он может подозревать во мне такую низость – будто я переменился к нему из-за его поражения; но упрекнуть его в этом казалось мне еще большей низостью. В прошлые времена никто не умел достойнее него воспринимать поражение, нанесенное ему лучшим; и у меня в голове не укладывалось, почему так глубоко задело его, что он побит худшим. Я ощущал только собственные обиды – как глупый крестьянин, который, когда землетрясение сбросило крышу с храма, жалуется, что у него разбился горшок.
Пойди я со своими тревогами к Сократу, он бы не только помог мне, но нашел способ помочь и Лисию тоже. Но все это у меня в голове перепуталось с другими делами, такими, о которых я не мог сказать никому.
Дед Стримон первый раз навестил отца, когда я был на в дозоре со Стражей. С тех пор как я достиг возраста, он мало тревожил нас, так что я и думать о нем забыл. И только постепенно стало проявляться зло, причиненное им. Сперва отец вытащил все свитки с деловыми записями и счетами по усадьбе – и не нашел к чему придраться в них, кроме разве ошибок. Нетрудно было догадаться, откуда он получил ложные сведения, и вскоре я это дело прояснил, но по-прежнему видел, что он недоволен. И снова, пока меня не было в Городе, к нему заглянул Стримон. Сразу после этого отец обвинил меня, что я общаюсь с дурной компанией. Как только прозвучало имя Федона, я тут же понял, кого надо благодарить.
– Отец, – сказал я, – Федон – с Мелоса. Ты яснее меня понимаешь, что он не сам выбрал себе судьбу. Происхождение и воспитание у него не хуже нашего, и сейчас он живет, как тому подобает. Ведь не станешь ты осуждать пленника за жребий, который выпал ему на войне?
Видно, я задел его за живое. Он рассердился и, упомянув Сократа, сказал о нем такое, чего из уважения к мертвому я не напишу здесь даже через столько лет.
А еще через несколько дней я застал мать за ткацким станком всю в слезах. Рядом никого не было, и я умолял ее рассказать, что случилось. Но она только покачала головой и ничего не ответила. Я подошел к ней ближе, так что одежды наши задевали друг друга, а на лице я ощутил легкое прикосновение ее пышных волос. Мне хотелось обнять ее, но внезапно возникло смущение; я сдержал готовый вырваться вздох и молча застыл. Она не поворачивалась ко мне, пытаясь скрыть слезы. Наконец я промолвил:
– Матушка, что же мы будем делать?
Она снова покачала головой и, чуть повернувшись, положила руку мне на грудь. Я накрыл ее ладонью и через ее пальцы почувствовал удары своего сердца. Она начала было мягко высвобождать руку – и вдруг быстро и резко оттолкнула меня. Тут и я услышал снаружи стук отцовской палки. Я стоял, словно оцепенев; мне невыносимо было оставаться, но и убежать я не мог пока не услышал ее голос: она отсылала меня с каким-то поручением по дому. Выходя, я услышал, как он резким тоном спрашивает, чем она обеспокоена.
После этого я стал все чаще замечать на себе его взгляд – я двигался по комнате, а он следил за мной. Я догадывался: он думает, будто мы с нею им недовольны и что-то затеваем вместе. Дома было плохо, и я почти все время проводил в Городе. Однажды, прогуливаясь по колоннаде, я встретил Хармида. Теперь я уже так далеко ушел от того зеленого юнца, за которым он ухаживал, что мог получить чисто взрослое удовольствие от беседы с ним, ибо за его легкой манерой разговора таился отточенный ум. Мы пару раз прошлись туда и обратно, пока он рассказывал, как Сократ упрекал его, что он тратит свой разум на пустую болтовню, хотя мог бы использовать способности с пользой для забот Города…
К сожалению, Лисий увидел нас с Хармидом вместе и воспринял это очень болезненно. Я с негодованием защищался. Но, должен сказать, к себе я был более чем справедлив, к нему же – менее, ибо мне быстро стало ясно, что Хармид по-прежнему небезразличен к моей персоне и что выискивал он меня не ради разговоров о политике.
А этого мне с головой хватало дома. Нога у отца заживала, он начинал понемногу бывать в Городе и видеться со своими старыми друзьями, а также и с новыми, которые меня немало тревожили. Вся его умеренность пропала начисто; он теперь высказывался о демократах с таким озлоблением, какого я никогда не слышал в стенах нашего дома прежде.
Я понес свои заботы к Лисию, выбрав момент мира между нами. Он ответил:
– Дай время, пройдет. Неужели тебя удивляет, что сейчас ему представляется хорошим только прошлое? Человек, старея, не понимает, что сохранившаяся в его памяти сладость была сладостью молодости и силы.
– Лисий, но ему ведь всего сорок пять лет!
– Дай время, пройдет. Он не может испытывать ничего, кроме злости, когда думает о том, как погибло Войско. Простолюдины позволили Алкивиаду очаровать их и вовлечь в предприятие, в котором лишь он один мог преуспеть. А потом они позволили его врагам запугать себя и отобрали у него командование. Я все еще считаю, что единственный выход – лучше учить людей; но я не заплатил такой ценой, как твой отец.
В тот день мы были счастливы и более обычного нежны друг с другом, как часто случалось у нас в промежутках между ссорами.
Но дома вновь и вновь после дождя возвращались облака. Я, который крепко спал даже в ночь накануне Игр, последнее время подолгу лежал без сна, опасаясь сам не знаю чего, понимая лишь, что дела не стоят на месте, но поворачиваются отнюдь не к лучшему. Я не мог понять сам себя. Как-то даже, после очередной ссоры с Лисием, я отправился в веселый дом, чего никогда не делал, кроме того единственного раза в Коринфе. Но там мне стало тошно сверх всяких разумных причин.
Однажды вечером, уже после ужина, я услышал, как отец во всю глотку зовет Состия, а тот не отвечает. У меня душа оборвалась; я выскользнул из дому, догадываясь, где его искать. Конечно же Состий валялся пьяный в винном погребе. Я тряс его, ругал, но не мог привести в чувство. С тех пор, как он постарел, это стало случаться: когда – раз в два месяца, когда каждый месяц. Конечно, я всегда колотил его после, но, возможно, не так сильно, как следовало. Уж очень он был добросердечный и старательный, и нас любил. Я не знал тогда, что он начал попивать в последнее время, пока я воевал. Он боялся отца, и от этого сделался неуклюжим хуже прежнего; думаю, он пил, чтобы хоть как-то подбодриться. Итак, я пытался поднять его на ноги, но тут нас нашел отец и заявил ему:
– Я предупреждал, что тебя ждет, если снова увижу тебя пьяным. Сам виноват, пеняй на себя.
Он ударил Состия с такой силой, какой я не ожидал в нем, и запер в пустом сарае возле конюшни. Когда настала ночь, я попросил разрешения выпустить его.
– Нет, – отрезал отец. – Он тогда удерет в темноте. Завтра я продам его на рудники, как и предупреждал.
Меня это так ошеломило, что я не смог найти ответ. Состий был у нас, сколько я себя помню. Никто из наших знакомых никогда не продавал домашнего раба на Лаврийские рудники, разве что за какое-то ужасное зверство. Наконец я проговорил:
– Он немолод, отец. На серебряном руднике он недолго протянет.
– Смотря из чего он сделан, – отозвался отец.
Позднее, в ночной тишине, я слышал, как мать умоляет его. Он ответил ей гневно, и она умолкла. Ночь была жаркая и душная; я метался на ложе, думая о старых днях, прошедших не так уж давно, когда мы пошучивали, взвалив на себя все работы по дому, и старый Состий тоже шутил вместе с нами. И о детстве своем я вспоминал, о том, как он меня прятал, когда Родоска хотела сорвать на мне злость. Наконец у меня лопнуло терпение – я не мог уже больше сносить этого. Я тихонько поднялся и взял из кухонной кладовки какую-то пищу. Прокрался украдкой во двор, к дверям сарая – и услышал внутри какую-то странную возню. Я отпер. Лунный свет, проникавший внутрь через маленькое зарешеченное окошко, осветил Состия, повернувшегося к двери. В руках у него был конец веревки, переброшенной через балку наверху.
Наступила короткая тяжелая сцена, оба мы пролили слезы. Не уверен, какие у меня были намерения вначале – может быть, просто дать ему поесть и попрощаться. Но теперь я сказал:
– Состий, если я забуду запереть за собой дверь, ты знаешь, куда идти. В горах тебе могут встретиться всадники. Спрячься, пока не услышишь их речь. Если они будут говорить по-дорийски, объясни им, что ты здесь делаешь, и они тебя пропустят. Ты сможешь найти работу в Мегаре или в Фивах.
Он опустился на колени и облил мне руки слезами.
– Хозяин, что он сделает с тобой за это?
– Неважно, по крайней мере в Лаврий не отошлет. Держись подальше от выпивки – и доброй удачи тебе.
На следующее утро я оделся подчеркнуто тщательно, чтобы сделать хороший вид, и остался дома – ждать. Отец уже ушел; вернулся он, приведя с собой представителя с рудников, чего я не ожидал. Отец открыл дверь сарая в присутствии этого человека, который, перенеся такое разочарование (ибо рабов становилось все меньше), долго ворчал, что понапрасну бил ноги, и говорил дерзко. А отец даже не отвечал – как будто вообще его не слышал. Когда тот человек ушел, я ощутил у себя на ладонях холодный пот.
– Поди в дом, матушка, – сказал я. – Я должен говорить с отцом один.
Я думал, она не догадывается, что я сделал.
– Ох, Алексий! – вздохнула она.
И тут кровь согрела мне сердце, и к нему вернулась отвага.
– Поди в дом, матушка, – повторил я. – Одному проще.
Она еще раз взглянула на меня и ушла.
Вошел отец и повесил ключ от сарая на место, на колышек. Потом, все еще не говоря ни слова, повернулся ко мне. Я посмотрел ему прямо в лицо и сказал:
– Да, отец, это я виноват. Ночью я пошел попрощаться с Состием и, кажется, оказался беззаботным.
Лицо у него словно отяжелело и налилось, глаза расширились.
– Беззаботным! Бесстыдный пес, ты заплатишь за это!
– А я и собирался заплатить, – ответил я и положил на стол заранее приготовленные монеты. – За человека его возраста – которого ты обнаружил бы сегодня утром в петле, если бы не я, – полагаю, тридцати драхм достаточно.
Он уставился на серебро, потом заорал:
– Ты еще смеешь предлагать мне мои же собственные деньги?! Все, больше ты не будешь разыгрывать здесь хозяина!
– Эти деньги подарил мне Город за победу в беге на Истмийских Играх. Можешь назвать этот случай подарком богам.
Он застыл на миг, потом хлопнул по столу ладонью; монеты рассыпались и со звоном покатились по плиткам пола. Мы стояли, не обращая на них внимания, и смотрели друг другу в глаза.
Он втянул в себя воздух; глаза у него были такие, что я подумал: он собирается поднять на меня руку или даже проклясть, – казалось, он совершенно вышел из себя. Но вместо того им овладело спокойствие. В тишине этой мне чудилось, что страх протянул руку и схватил меня за волосы; но лицо страха было спрятано.
Он проговорил:
– Прежде чем ты достиг возраста, твой двоюродный дед Стримон предлагал твоей мачехе защиту своего дома. Почему ты воспротивился этому?
Никогда прежде он не называл ее моей мачехой. От этого слова меня пробил озноб без всякой разумной причины; наверное, я даже побледнел – я видел, как глаза его вперились мне в лицо. Но затем, припомнив, от какого возвращения домой избавил его, я разозлился и сказал:
– Потому что считал – слишком рано примиряться с мыслью о твоей смерти.
Я собирался продолжать, но не успел рта раскрыть, как он, словно бешеный, рванулся ко мне головой вперед и закричал, брызгая слюной:
– Слишком рано! Это вы примирились, оба, ты и она, слишком рано!
Я смотрел на него, словно оглушенный, его подозрение ломилось в двери моего разума, а душа моя старалась удержать их закрытыми. И в этой предгрозовой тишине вдруг послышался какой-то звук из-под стола. Отец резко повернулся и наклонился. Раздался громкий крик, и он вытащил оттуда маленькую Хариту. Должно быть, она играла на полу, когда он вошел, и спряталась от него под стол. Он начал трясти ее и спрашивать, что она здесь подслушивает, – словно она могла хоть слово понять из всего сказанного. Перепуганная насмерть, она забилась у него в руках и, заметив меня, завизжала: "Лала! Лала!" – и протянула ко мне ручки.
– Не надо, отец, – сказал я. – Ты ее напугал, отпусти девочку.
И вдруг он швырнул ее так, что она упала мне под ноги. Я поднял малышку и попытался успокоить, а она плакала и вопила.
– Так забирай же ее, – проговорил он, – раз ты предъявляешь на нее права!
Девочка плакала мне в ухо, я почти ничего не слышал – и не мог поверить, что правильно расслышал его слова. Он шагнул вперед, схватил нас двоих за волосы и сблизил наши лица; губы его оттянулись, обнажив стиснутые зубы – так скалятся собаки.
– Она слишком мала для трехлетнего ребенка, – процедил он.
Я видел зло в мире и знал ужас, как любой человек, живущий в подобные времена. Но ничто из пережитого прежде не могло сравниться с этим мигом. С тех пор голова Горгоны никогда уже не казалась мне детской сказкой. Я чувствовал, как кровь заливает мне сердце, как холодеют руки и ноги. Казалось, голос безумия обратился ко мне, говоря: "Уничтожь его, и все исчезнет!". Не могу сказать, какое злодеяние я бы сотворил, если бы не сестренка. Словно бог ей подсказал, она не позволила мне забыть о ней вжималась мокрым личиком мне в шею и цеплялась за волосы. Я погладил ее рукой по спине, чтобы успокоить, и немного пришел в себя.
– Отец, – проговорил я, – ты перенес много бедствий; я думаю, ты болен. Тебе следует отдохнуть, так что я тебя покину.
Я вышел во двор с Харитой на руках и остановился, глядя перед собой. Мне казалось, что если не двигаться, то я могу стать таким, как камень, и ничего не знать. Но мне не был дозволен подобный сон. Девочка нарушила его, заговорив мне в ухо. Она говорила, что хочет к маме.
Я наклонился и поставил ее на землю. Окликнул Кибиллу, проходившую мимо, велел ей отвести ребенка в дом и найти мать. Ибо она имела право на то, что ей принадлежит. А потом я вышел на улицу.
Поначалу у меня была лишь одна ясная мысль: найти место, где можно спрятаться, пересидеть и прийти в себя. Но по мере того как я шел через Город, тщетно разыскивая такое место, само движение становилось все больше и больше необходимым мне; я шел все быстрее и быстрее, я был подобен человеку, пытающемуся убежать от собственной тени. Вскоре, пройдя через Ахарнские ворота, я оказался вне Города. А затем, испытывая все большую необходимость в движении, подоткнул подол гиматия и бросился бегом.
Я бежал по плоской равнине между Городом и горами Парнеф. Я продвигался не очень быстро, ибо внутреннее ощущение подсказывало, что убежать мне нужно далеко, и добытые упражнением навыки действовали сами собой, без участия мысли. Высокая стена Парнефа поднялась передо мной, блекло-бурая от летней засухи; выгоревшая трава, потемневшие кусты и серые скалы четко проступали на фоне твердого темно-сапфирового неба. Я достиг уже предгорий и бежал по расстилающимся под оливами полям, где маки обрызгали кровью щетину ячменя. Под конец, услышав ручеек внизу, в ущелье, я почувствовал жажду и спустился к скалам – напиться. Здесь была тень, столь приятная после зноя на дороге, и вода, прохладная и свежая; я задержался у ручья, хотя мне следовало бы торопиться дальше. К тому времени я понял уже, от чего бежал, – от безумия, ибо здесь оно настигло меня.
И вот в какую форму вылилось мое безумие: что в грехе, в котором он меня обвинил, я и в самом деле повинен, по крайней мере в душе. Охваченный ужасом от этой мысли, я вскарабкался вверх по скалам от ручья и побежал через горы, растеряв всякий рассудок, и мне стало казаться, что и телесно я тоже совершил этот грех. Иногда разум мой частично поправлял себя, и я отбрасывал эту последнюю безумную мысль, но ни разу не вернул себе рассудок полностью. Кто смог бы усомниться, что причиной тому – мое неблагочестие, которое я проявил, уничтожив его письмо и не выполнив его приказа? Ибо я не мог в тот миг понять (как понял бы любой человек в здравом уме), что он, выйдя из себя, дошел до крайней нелепости, каковую и сам уже должен был уразуметь; что добрая дюжина наших знакомых могла засвидетельствовать время рождения Хариты; что сам Стримон, который при всей своей злонамеренности все же не был негодяем, должен вступиться за меня хотя бы в этом. Но я ничего не понимал, я лишь чувствовал себя обвиненным перед небом и людьми.
Итак, я торопился дальше, все глубже и все выше в горы, в дикую местность выше полей и хуторов; я карабкался по скалам и бежал там, где можно было бежать. Ноги мои уже были ободраны вереском и кустами, ступни избиты о камни. Однажды меня заметил отряд конных спартанцев, но они решили, что я – беглый раб, направляющийся в Мегару, и проехали мимо.
Наконец я достиг высоких мест, где ничего не увидишь, кроме сухих каменных вершин и глубоких ущелий, да еще отдаленных скал, колышущихся от зноя. Голода я не ощущал. Иногда мною овладевала жажда, но я не хотел задержаться и утолить ее, ибо знал, что за мной погоня; я начал озираться в поисках того, что преследует меня, надеясь захватить его врасплох. Опаленные солнцем горы приобрели цвет волчьей шкуры, и раз мне даже показалось, что я заметил пробирающегося волка. Но это была всего лишь игра ветра в кустах; нет, не волки шли по моему следу…
Солнце светило ярко, но после полудня ветер погнал по небу небольшие темные облачка; тени их парили и скользили, словно вороны, вниз по склонам гор. И когда я наконец увидел, что именно преследует меня, мне сперва показалось, будто это просто тень такого облака, надвигающаяся сзади. Я уже долго бежал в летнем зное, забрался далеко и высоко; дыхание вырывалось из горла со свистом, ноги начали подводить меня, а язык стал сухим, как пыльный башмак. Я увидел перед собой воду, стекающую из ключа, и, бросившись на землю, начал лакать, как животное. И вот, лежа там, я почувствовал холод, который бежал перед облаком, и, подняв глаза, увидел Их.
Они находились не в самом облаке, а в его тени, и бежали через кусты, по мелким камням в мою сторону. Лица и ноги у них были синими как ночь; одежда их была не из вещества и временами показывала их темные конечности, временами же – землю за ними. Я вскочил с криком ужаса и понесся; и теперь я знал, что шум, который я объяснял лишь свистом воздуха в своих перетруженных легких, был шипением змей, которые извивались и метались у них в волосах. Я на бегу возносил молитвы, но молитвы мои бессильно падали наземь, как попусту истраченные стрелы; я знал, что отдан им за свой грех, как Орест , и никакой бог меня не спасет. И все же бежал точно волк, которого гонит не надежда, не мысль, а то лишь, что он таким создан.
Не знаю, как долго я бежал. Они нагоняли, и я начал слышать их голоса – словно лай смешанной своры, одни низкие, другие высокие; и змеи шипели снова и снова. А когда я пустился вниз по склону, одна из них крикнула: "Хватай!" и рванулась ко мне. Я прыгнул вперед и, оступившись, покатился вниз. Думаю, я лишился чувств. Но через какое-то время ровный участок земли задержал мое падение. Я поднялся, удивляясь, что могу еще держаться на ногах, ибо думал, что у меня все кости переломаны. Я стоял, шатаясь; склон позади меня был темен, а впереди виднелось что-то бледное, освещенное солнцем. А т е х, кого лучше всегда звать Достопочтенными, я больше не видел. Но я чувствовал, что умираю; и потому, сообразив, что светлое пятно впереди меня – это алтарь какого-то бога, я пошел вперед, пока не достиг ступеней перед оградой. Тут в глазах у меня потемнело и я упал.
Я очнулся, ощутив на лице воду, а рядом с собой увидел старика. Поверх седых волос на нем был лавровый венок, и когда ко мне начал возвращаться разум, я догадался, что это – жрец алтаря. Сначала я не мог заговорить с ним, но он дал мне выпить воды с примесью вина; вскоре я смог сесть и ответить на его приветствие. Я оглянулся через плечо в ту сторону, откуда пришел, но Достопочтенные уже удалились.
Он заметил мой взгляд и проговорил:
– Ты далеко бежал; одежда твоя порвана, ты покрыт синяками и кровоточащими ссадинами, забрызган грязью. Может, ты пролил кровь и пришел искать убежища? Если так, то войди внутрь святилища, ибо Аполлон не сможет защитить тебя снаружи.
Он наклонился, чтобы поднять меня. Руки у него были старческие, но сухие и теплые, и в них чувствовалась целительная сила. Я ответил:
– Я не проливал крови. Но лучше бы пролил свою собственную, ибо глаза мои увидели мое сердце, и свет его навсегда обратился в тьму.
– В сердце каждого человека есть лабиринт, – отвечал он, – и для каждого наступает день, когда нужно дойти до центра этого лабиринта и встретить Минотавра. Но скажи, не осквернил ли ты чего-либо священного для богов, не убил ли, надеясь на безнаказанность, не совершил ли кровосмешения?
Я содрогнулся и ответил:
– Нет.
– Тогда войди, бедный юноша, – сказал он и поставил меня на ноги.
Не будь старый жрец очень сильным для своих лет, он не сумел бы протащить меня до своего жилища, хоть оно находилось недалеко, – потому что колени подгибались подо мной на ходу, и я бы упал, если бы не поддержка его рук. Жена жреца, будучи уже старой женщиной, предстала передо мной и помогла ему уложить меня на ложе. Она дала мне выпить супа и унесла мою одежду; потом они вместе омыли меня, промыли раны вином и маслом и укрыли меня плащом. Словно я снова стал ребенком и оказался в доме моей бабушки. Под конец старик принес мне горячего пряного отвара с маковым соком, и как только раны перестали саднить от вина, я уснул.
Я спал вечер, ночь и следующее утро почти до полудня. Потом укутался в плащ, которым они меня накрыли, и вышел. Я чувствовал страшную усталость, все у меня болело; ноги еле двигались, но были целы. Святилище стояло совсем рядом с расщелиной в горе, за ним поднимался крутой холм, на котором росли сосны. По ущелью проходила большая дорога к равнине и населенным местам. Это было место того рода, какие любит Аполлон. Но красота утра представлялась странной мне, и я видел, что хороша она лишь для других людей.
Жрец, увидев, что я встал, спустился от алтаря – он был совсем небольшой и сделан из камня серебристого цвета. Старик отвел меня обратно в дом и поставил передо мной пищу, ни о чем не спрашивая, – он сам мне рассказывал, как был основан сей алтарь неким человеком, которому на этом месте явился бог. Когда я доел, он спросил, не хочу ли я посмотреть святилище.
– Ибо, – пояснил он, – изображение бога очень красиво; хотя сюда трудно добраться, люди, услышав рассказы других, совершают дальние путешествия, чтобы взглянуть на него. Оно не столь древнее, как алтарь; собственно, я сам присутствовал при его освящении. Его сделал Фидий, скульптор из Афин.
Из вежливости я пошел с ним, заранее готовя слова восхваления, раз уж он был так добр ко мне, – хотя на самом деле меня ничто сейчас не могло взволновать. Но когда я увидел статую, то понял, что старик слишком хладнокровен в своей оценке. Бог был изображен на заре мужества, великолепным юношей девятнадцати или двадцати лет, с лицом самым благородным, а в фигуре переплелись изящество и сила. На плече у него висела синяя хламида, левая рука держала лиру. Глядя на него, я даже забыл на миг, что привело меня сюда.
Жрец говорил мне:
– Как ты восхищаешься этим образом, ты словно окаменел от изумления! И в самом деле, он известен гораздо меньше, чем заслуживает того. Но то же самое происходит с людьми, которые являются сюда, полные ожиданий. Тебе говорили, я полагаю, что после того, как Фидий довел свое искусство до полного совершенства, он перестал работать с живой натурой. Он ждал вдохновения от богов. Но когда он высекал эту статую, был некий молодой всадник, красоты, по его словам, почти божественной, которого он просил иногда прийти для услужения богу и позировать для него. А потом, отпустив этого молодого мужа, он погружался в размышления и молился Аполлону, а после того уже брался за работу.
Я посмотрел снова и подумал, что и Фидия, и юношу, должно быть, посещало некое видение, ибо, казалось, таким и только таким должно быть тело и лицо этого бога. Я спросил, не знает ли он, кто позировал для этого произведения.
– Конечно знаю, – отвечал жрец, – это общеизвестно, и, хоть ты молод, но наверняка слышал об этом человеке, ибо всего несколько лет назад его имя было у всех на устах: Мирон, сын Филокла, по прозванию Прекрасный.
Разум мой был тих, как падающий снег в спокойном воздухе. Я стоял и смотрел. А потом, подобно тому, как зимняя белизна обрушивается вниз по горному склону лавиной и уносится водой, так обрушилась на меня печаль за всех смертных людей, столь великая, что тело мое не могло удержать ее. Меня не заботило, что жрец стоит здесь же, рядом; но, вспомнив вскорости, что тут присутствует и бог, я поднял руку и прикрыл плащом залитое слезами лицо.
Через некоторое время жрец коснулся моего плеча и спросил, почему я плачу. Я не находил, что сказать ему в ответ.
– Ты заплакал, – мягко настаивал он, – когда я назвал тебе имя этого юноши. Может быть, он умер или пал в битве?
Я покачал головой, но говорить не мог. Он подождал, потом продолжил:
– Дитя мое, я стар, и время для меня давно остановилось. И не боюсь я смерти, будто зла, как не боится человек уснуть после полного дня. Молись же искренне, чтобы в каждый период твоей жизни желания твои были исполнимы, и не испытывай страха; старческий возраст придет не к тебе, а к иному, которого боги подготовят к старости. Что же до юноши, о котором ты так горюешь, то он счастлив, ибо его красота стала вместилищем для бога, живущего в этом храме, и осталась в его сыновьях.
Я склонил голову, преклоняясь перед его мудростью. Но все же он не постиг до конца моей печали, и по сей день я, хоть и прочитал много книг, не нашел слов для нее.
Весь этот день я отдыхал там, и следующий, и ночь после него, ибо силы мои возвращались медленно. В последний вечер, когда была зажжена лампа и старая женщина готовила ужин, я поведал ему, в чем обвинен, и сказал еще, что не знаю, куда идти. Он ответил, что я должен идти домой, а бог защитит меня в моей невиновности. А потом, видя, как у меня вытянулось лицо, он рассказал вот такую притчу:
– Некий человек отправился в долгое путешествие, оставив свои деньги на сохранение другу. По возвращении он получил обратно все, что доверял тому, и был доволен. Если бы выяснилось, что друг, пока деньги были у него в доме, испытал алчность, – был бы он меньше чтим меж людьми или больше?
– Это не одно и то же, – возразил я.
– Для богов – одно и то же. Верь в собственную честь, и люди тоже будут верить в нее.
Итак, на следующий день утром я двинулся в Город. Путь, хоть и не близкий, оказался намного короче, чем тот, каким я пришел к храму, потому что тогда я бродил и метался по горам. Я вернулся вечером, незадолго перед часом зажигания ламп. Жена жреца зачинила дыры в моем гиматии и выстирала его, так что теперь я больше походил на себя самого, несмотря на синяки от падений. Войдя в наш двор, я увидел, что внутри уже разгорается лампа. Я немного подождал снаружи, но собаки узнали меня и, выскочив навстречу, подняли шум; пришлось мне войти.
Отец сидел за столом и читал. Когда он поднял глаза, из кухни пришла моя мачеха. Она глядела не на меня, а на него – и ждала.
Он проговорил:
– Входи, Алексий; ужин почти готов, но, я думаю, тебе хватит времени сначала помыться. – И, повернувшись к ней, спросил: – Хватит ему времени?
– Да, – отвечала она, – если он не слишком долго.
– Тогда поторопись; но по дороге зайди пожелать доброй ночи своей сестре, она спрашивала о тебе.
Итак, мы сели за еду и говорили о делах в Городе; а о том, что произошло, речь больше никогда не заходила. Я так и не узнал, какие слова он говорил мачехе, пока меня не было, или она ему. Но со временем я увидел, что кое-что переменилось. Временами я слышал, как она говорит: "Вечер будет холодным, этот плащ слишком легок" или "Отказывайся, когда тебя станут угощать мясом с пряностями, последнее время у тебя от него бессонница". Он ворчал в ответ: "Чего это ты?" или "Ладно тебе, ладно" – но слушался ее. Только теперь, когда он начал обращаться с ней, как со взрослой женщиной, я понял, что раньше он всегда видел в ней просто девчонку.
Я так и не узнал, как это все произошло, да, полагаю, не особенно и хотел узнать. Мне было достаточно, что теперь все будет не так, как прежде.
Назад: Глава семнадцатая
Дальше: Глава девятнадцатая