Глава 26
— Вы говорите, милая Нина, что не видите никаких странностей в поступках и в поведении моего бедного кузена? Сейчас я представлю вам более несомненные доказательства. Мой дядя и моя тетка, безусловно, самые лучшие христиане и самые добрые старики на свете. Эти достойные люди всегда с необыкновенной щедростью раздавали милостыню, делая это без малейшего чванства и тщеславия. Так вот, мой кузен находил, что их жизнь противоречит духу Евангелия. Он, видите ли, хотел бы, чтобы они, по примеру первых христиан, продав все и раздав деньги неимущим, стали сами нищими. Если он из любви и уважения к ним не говорил этого прямо, то и не скрывал своих взглядов, не переставая печалиться о судьбе несчастных, которые вечно надрываются за работой, вечно страдают, в то время как богачи живут в праздности и роскоши. Все свои деньги он сейчас же раздавал нищим, считая, что это капля в море, и тут же начинал просить еще более крупные суммы, отказывать в которых ему не решались, так что деньги текли из его рук, как вода; он столько роздал, что в округе вы уже не встретите ни одного бедняка; но я должна сказать, что нам от этого не легче: требования малых сих возрастают по мере того, как они удовлетворяются; и наши добрые крестьяне, прежде такие кроткие и смиренные, теперь, благодаря щедротам и сладким речам молодого барина, очень высоко подняли голову. Не будь над ними императорской власти, которая, с одной стороны, давит нас, а с другой — все-таки оберегает, я думаю, что наши имения и наши замки уже двадцать раз были бы разграблены и разгромлены шайками крестьян из соседних округов. Они голодают вследствие войны, но благодаря неисчерпаемому состраданию Альберта (его доброта известна на тридцать миль окрест) сели нам на шею, особенно со времени всех этих перипетий с наследством императора Карла.
Когда граф Христиан, желая образумить сына, бывало, говорил ему, что ведь отдать все в один день — значит лишить себя возможности давать завтра, тот отвечал: «Отец мой любимый, разве нет у нас крова, который переживет всех нас, тогда как над головами тысяч несчастных лишь холодное и суровое небо? Разве у каждого из нас не больше одежды, чем нужно, чтобы одеть целую семью в лохмотьях? А разве ежедневно не вижу я за нашим столом такого количества разных яств и чудесных венгерских вин, какого хватило бы, чтобы накормить и поддержать всех этих несчастных нищих, изнуренных нуждой и усталостью? Смеем ли мы отказывать в чем-либо, когда у нас во всем излишек? Имеем ли мы право пользоваться даже необходимым, если у других и того нет? Разве заветы Христа теперь изменились?» Что могли ответить на эти прекрасные слова и граф, и канонисса, и капеллан, сами же воспитавшие этого молодого человека в таких строгих и возвышенных принципах религии? И они приходили в большое смущение, видя, что питомец их все понимает буквально, не желая идти ни на какие требуемые временем компромиссы (на которых, мне думается, и зиждется всякое общественное устройство).
Еще хуже бывало, когда вопрос касался политики: Альберт находил чудовищными человеческие законы, дающие право государям посылать на убой миллионы людей, разорять целые огромные страны ради удовлетворения своего тщеславия и жажды славы. Эта политическая нетерпимость становилась опасной, и родные не решались везти его ни в Вену, ни в Прагу, ни вообще в большие города, опасаясь, как бы его фанатические речи не повредили им. Не менее беспокоили их и религиозные убеждения Альберта. При такой экзальтированной набожности его вполне могли принять за еретика, достойного костра или виселицы. Он ненавидел пап, этих апостолов Христа, ополчившихся в союзе с королями на спокойствие и благо народа. Он порицал роскошь епископов, светский дух священников и честолюбие всех духовных лиц. Он по целым часам излагал бедному капеллану то, что в далеком прошлом уже говорили в своих проповедях Ян Гус и Мартин Лютер. Альберт проводил целые часы, распростершись на полу часовни, погруженный в глубочайшие религиозные размышления, охваченный священным экстазом. Он соблюдал посты и предавался воздержанию гораздо строже, чем того требовала церковь. Говорили даже, что он носит власяницу, и понадобилась вся власть отца и вся нежность тетушки, чтобы заставить его отказаться от этих истязаний, конечно, немало способствовавших его экзальтации.
Когда его добрые и разумные родные увидели, что он способен в несколько лет растратить все свое состояние, да к тому же еще, как противник католической церкви и правительства, рискует попасть в тюрьму, они с грустью в душе решили отправить его путешествовать. Они надеялись, что, сталкиваясь с различными людьми, знакомясь в разных странах с их основными государственными законами, почти одинаковыми во всем цивилизованном мире, он привыкнет жить среди людей, и жить так, как живут они. И вот его поручили гувернеру, хитрому иезуиту, светскому и очень умному человеку, понявшему с полуслова свою роль и взявшемуся исполнить то, чего не решались ему высказать прямо. Откровенно говоря, требовалось обольстить и притупить эту непримиримую душу, сделать ее годной для общественного ярма, вливая в нее по капле необходимые для этого сладкие яды — тщеславие, честолюбие, безразлично-спокойное отношение к религии, политике и морали. Не хмурьтесь так, милая Порпорина! Мой почтенный дядя — простой и добрый человек. С юных лет он смотрел на все так, как ему это было внушено, и умел в течение всей своей жизни без ханжества и излишних рассуждении примирять терпимость и религию, долг христианина и обязанности владетельного вельможи. В нашем обществе и в наш век, когда на миллион таких людей, как все мы, встречается один такой, как Альберт, мудр тот, кто идет вместе с веком и вместе с обществом; а кто стремится вернуться за две тысячи лет назад, тот безумец: никого не убедив, он только приводит в негодование людей своего круга.
Альберт путешествовал восемь лет. Он посетил Италию, Францию, Англию, Пруссию, Польшу, Россию и даже Турцию. Вернулся он через Венгрию, Южную Германию и Баварию. За все время этого долгого путешествия он вел себя вполне благоразумно: не тратил больше, чем позволяло приличное содержание, которое назначили ему родные, писал им ласковые, нежные письма и, не вдаваясь ни в какие рассуждения, просто описывал все виденное; аббату же, своему гувернеру, он не давал ни малейшего повода для жалоб или неудовольствия.
Вернувшись домой в начале прошлого года, он, едва поцеловавшись со всеми, тотчас, говорят, удалился в комнату своей покойной матери и, запершись, просидел там несколько часов; затем, выйдя оттуда, страшно бледный, отправился один в горы.
В это время аббат вел откровенную беседу с канониссой Венцеславой и капелланом, потребовавшими, чтобы он без утайки рассказал им все о физическом и моральном состоянии молодого графа. «Граф Альберт, — сказал он им, — уж не знаю, право, отчего — оттого ли, что путешествие сразу изменило его, оттого ли, что по вашим рассказам о его детстве я составил себе о нем неверное представление, — граф Альберт, говорю я, с первого дня нашей совместной жизни был таким же, каким вы его видите сейчас: кротким, спокойным, выносливым, терпеливым и необыкновенно учтивым. За все время он ни разу не изменил себе, и я был бы самым несправедливым человеком на свете, если бы пожаловался хоть на что-либо. Того, чего я так боялся, — безумных трат, резких выходок, высокопарных наставлений, экзальтированного аскетизма, — мне не пришлось наблюдать. Он ни разу не выразил желания самостоятельно распорядиться теми суммами, которые вы мне доверили. Вообще он никогда не проявлял ни малейшего неудовольствия. Правда, я всегда предупреждал его желания и, видя, что к нашей карете подходит нищий, спешил подать милостыню прежде, чем он успевал протянуть руку. Могу сказать, что такой способ действия оказался очень удачным: почти не видя нищеты и недугов, молодой граф, казалось, совершенно перестал думать о том, что его прежде так удручало. Никогда я не слышал, чтобы он бранил кого-нибудь, порицал какой-нибудь обычай или отзывался неодобрительно о каком-нибудь установлении. Его экзальтированная набожность, так пугавшая вас, уступила место спокойному исполнению обрядов, приличествующему светскому человеку. Он бывал при самых блестящих дворах Европы, проводил время в лучшем обществе, ничем не увлекаясь, но ничем и не возмущаясь. Всюду обращали внимание на его красоту, благородные манеры, учтивость без всякой напыщенности, на его такт и находчивость в беседе. Молодой граф остался таким же чистым, как самая благовоспитанная девица, не выказывая при этом никакой чопорности дурного тона. Он бывал в театрах, осматривал музеи, памятники, говорил сдержанно и толково об искусстве. Словом, у меня сложилось представление о нем как о вполне благоразумном, уравновешенном человеке, и мне совершенно непонятно то беспокойство, которое он внушал вам. Если в нем и есть нечто необычное, так это именно чувство меры, осторожность, хладнокровие, отсутствие увлечений и страстей, чего я никогда еще не встречал в молодом человеке, столь щедро одаренном красотой, знатностью и богатством».
Впрочем, в этом отчете не было ничего нового, — он являлся лишь подтверждением частых писем аббата родным; но они все время боялись, не преувеличивает ли он, и успокоились, лишь когда он подтвердил полное моральное перерождение моего двоюродного брата, видимо не опасаясь, что тот на глазах родителей немедленно опровергнет его своим поведением. Аббата осыпали подарками, благодарностями и стали ждать с нетерпением возвращения Альберта с прогулки. Она тянулась долго, и когда наконец молодой граф появился к ужину, все были поражены его бледностью и серьезностью. Если в первую минуту при встрече лицо его сияло нежной и глубокой радостью, то теперь от нее не осталось и следа. Все были удивлены и с беспокойством тихонько обратились к аббату за разъяснениями. Тот взглянул на Альберта и, подойдя к отозвавшим его в угол родственникам, ответил с изумлением: «Право, я не нахожу ничего особенного в лице графа: у него все то же благородное, спокойное выражение, какое я привык видеть на протяжении тех восьми лет, что я имею честь состоять при нем». Граф Христиан вполне удовлетворился таким ответом.
«Когда мы расстались с Альбертом, — сказал он сестре, — на щеках его еще играл румянец юности, а внутренняя лихорадка часто — увы! — придавала блеск его глазам и живость голосу. Теперь мы видим его загоревшим от южного солнца, немного похудевшим, вероятно от усталости, и более серьезным, как это и приличествует сложившемуся мужчине. Вам не кажется, сестрица, что сейчас он гораздо лучше?»
«В его серьезности чувствуется грусть, — ответила моя добрая тетушка. — Я никогда в жизни не видела двадцативосьмилетнего Молодого человека, который был бы таким вялым и таким молчаливым. Он едва отвечает нам». «Граф всегда скуп на слова», — возразил аббат.
«Раньше это было не так, — сказала канонисса. — Если бывали недели, когда мы его видели молчаливым и задумчивым, то бывали и дни, когда он воодушевлялся и говорил целыми часами».
«Я никогда не замечал, — возразил аббат, — чтобы он изменял той сдержанности, которую вы теперь в нем наблюдаете».
«Неужели он больше нравился вам, когда говорил слишком много и своими разговорами приводил нас в ужас? — спросил граф Христиан свою озабоченную сестру. — Ох, эти женщины!»
«Да, но тогда он все-таки жил, — сказала она, — а теперь он производит впечатление выходца с того света, равнодушного ко всему земному». «Таков характер молодого графа, — сказал аббат, — он человек замкнутый, ни с кем не любит делиться впечатлениями и, говоря откровенно, не поддается влиянию никаких внешних впечатлений. Это свойство людей холодных, благоразумных, рассудительных; так уж он создан, и я глубоко убежден, что, стремясь расшевелить его, можно только внести тревогу в его душу, чуждую всякой живости и опасной предприимчивости».
«О! Я готова поклясться, что его истинный характер вовсе не таков! воскликнула канонисса.
«Госпожа канонисса, вероятно, откажется от своего предубеждения против столь редкого преимущества», — сказал аббат.
«В самом деле, сестрица, — сказал граф Христиан, — я нахожу, что господин аббат рассуждает весьма мудро. Не он ли своими усилиями и влиянием достиг того, к чему мы так стремились? Не он ли предотвратил несчастья, которых мы так боялись? Альберт был расточителен, экзальтирован, безумно смел! Вернулся он к нам таким, каким должен быть, чтобы заслужить уважение, доверие и почтение себе подобных».
«Но вернулся истертым, как старинная книга, — проговорила тетушка, — а может быть, ожесточенным и презирающим все то, что не соответствует его тайным желаниям. Мне даже кажется, что он не рад нам, а мыто ждали его с таким нетерпением!»
«Граф и сам с нетерпением стремился домой, — заметил аббат, — я прекрасно это видел, хотя открыто он этого не выказывал. Он ведь так мало общителен. По природе своей он очень замкнутый человек».
«Наоборот, по натуре своей он очень экспансивен, — горячо возразила канонисса. — Он бывал подчас вспыльчив, а по временам чрезвычайно нежен. Часто он сердил меня, но стоило ему броситься мне на шею, и я тотчас все ему прощала».
«По отношению ко мне ему никогда ничего не приходилось заглаживать», — сказал аббат.
«Поверьте, сестрица, так гораздо лучше», — настаивал мой дядя.
«Увы! — воскликнула канонисса. — Неужели всегда у него будет это выражение лица, которое приводит меня в ужас и надрывает мне сердце?»
«Это — гордое, благородное выражение, приличествующее человеку его круга», — сказал аббат.
«Нет! Это просто каменное лицо! — воскликнула канонисса. — Глядя на него, мне кажется, что я вижу его мать, но не доброй и нежной, какой я ее знала, а ледяной и неподвижной, как она нарисована на портрете в дубовой раме». — «Повторяю вашему сиятельству, — настаивал аббат, — что это обычное выражение лица графа Альберта за эти восемь лет».
«Увы! Значит, вот уже восемь ужасных лет, как он никому не улыбнулся! — воскликнула, заливаясь слезами, моя добрейшая тетушка. — За эти два часа, что я не свожу с него глаз, его сжатые бескровные губы ни разу не оживились улыбкой. Ах, мне хочется броситься к нему, прижать его к сердцу, упрекнуть в равнодушии, даже выбранить, как бывало. Быть может, и теперь, как прежде, он, рыдая, кинулся бы мне на шею!»
«Сохрани вас бог от такой неосторожности, дорогая сестра, — проговорил граф Христиан, заставляя ее отвернуться от Альберта, с которого та не сводила глаз, полных слез. — Не поддавайтесь материнской слабости, — продолжал он, — мы уже с вами видели, каким бичом была эта чрезмерная чувствительность для жизни и рассудка нашего бедного мальчика. Развлекая его, устраняя от него всякое сильное волнение, господин аббат, следуя указаниям врачей и нашим, умиротворил эту тревожную душу. Смотрите, не испортите всего причудами своей ребячливой нежности».
Канонисса согласилась с доводами брата и постаралась примириться с ледяной холодностью Альберта, но она не могла к этому привыкнуть и то и дело шептала на ухо брату: «Что там ни говорите, Христиан, но я боюсь, что, обращаясь с ним как с больным ребенком, а не как с мужчиной, аббат погубил его».
Вечером, отходя ко сну, все начали прощаться; Альберт почтительно склонился под отцовским благословением; когда же канонисса прижала его к своей груди и он заметил, что она вся дрожит, а голос ее прерывается от волнения, он тоже задрожал и, словно почувствовав нестерпимую боль, вдруг вырвался из ее объятий.
«Видите, сестрица, — шепотом сказал граф, — он отвык от душевных волнений, вы ему вредите».
Говоря это, граф, сам далеко не успокоенный, с волнением следил глазами за сыном, желая проверить, как тот относится к аббату: не предпочитает ли он теперь его всем своим? Но Альберт с холодной вежливостью поклонился своему гувернеру.
«Сын мой, — проговорил граф, — мне кажется, что я поступил сообразно твоим желаниям и симпатиям, попросив господина аббата не покидать тебя, как он имел намерение сделать, а остаться с нами возможно дольше. Мне не хотелось бы, чтобы наше счастье — снова быть вместе — омрачилось для тебя каким-либо огорчением, и я хочу надеяться, что твой уважаемый друг поможет нам сделать для тебя безоблачной эту радость свидания».
Альберт ответил на это лишь глубоким поклоном, и какая-то странная улыбка мелькнула на его губах.
«Увы, — проговорила бедная канонисса, когда племянник вышел, — вот как он теперь улыбается!»