Книга: Консуэло
Назад: Глава 24
Дальше: Глава 26

Глава 25

— Так знайте же, дорогая… — начала Амелия, закончив свои приготовления к задуманному разговору. — Однако я до сих пор не знаю вашего имени, — улыбаясь, прибавила она. — Пора бы нам отбросить все титулы церемонии: я хочу, чтобы вы меня звали просто Амелией, а я вас буду называть…
— У меня иностранное имя, трудно произносимое, — ответила Консуэло. Мой добрый учитель Порпора, отправляя меня сюда, приказал мне называться его именем: покровители и учителя обычно поступают так по отношению к своим любимым ученикам; и вот отныне я разделяю честь носить его имя с великим певцом Убером: его зовут Порпорино, а меня — Порпорина. Но это слишком длинно, и вы, если хотите, зовите меня просто Нина.
— Прекрасно! Пусть будет Нина, — согласилась Амелия. — А теперь слушайте: мне надо рассказать вам довольно длинную историю, ибо, если я не углублюсь в далекое прошлое, вы никогда не сможете понять всего, что творится в нашем доме.
— Я вся — и слух и внимание, — сказала Консуэло, ставшая Порпориной. — Вы, милая Нина, верно, имеете некоторое понятие об истории Чехии?
— Увы, нет! — ответила Консуэло. — Мой учитель, должно быть, писал вам, что я не получила никакого образования. Единственное, что я немного знаю, это историю музыки; что же касается истории Богемии, то она так же мало известна мне, как и история всех других стран мира.
— В таком случае, — сказала Амелия, — я вкратце сообщу то, что вам необходимо знать, чтобы понять мой рассказ. Триста с лишком лет тому назад угнетенный и забитый народ, среди которого вы теперь очутились, был великим народом, смелым, непобедимым, героическим. Им, правда, и тогда правили иностранцы, а насильно навязанная религия была ему непонятна. Бесчисленные монахи подавляли его; развратный, жестокий король издевался над его достоинством, топтал его чувства. Но скрытая злоба и глубокая ненависть кипели, нарастая, в этом народе, пока наконец не разразилась гроза: иностранные правители были изгнаны, религия реформирована, монастыри разграблены и уничтожены, пьяница Венцеслав сброшен с престола и заключен в тюрьму. Сигналом к восстанию была казнь Яна Гуса и Иеронима Пражского — двух мужественных богемских ученых, стремившихся исследовать и осветить тайну католицизма. Они были вызваны на церковный собор, им обещана была полная безопасность и свобода слова, а потом их осудили и сожгли на костре. Это предательство и гнусность так возмутили народное чувство чести, что в Чехии и в большей части Германии сейчас же вспыхнула война, длившаяся долгие годы. Эти кровавые войны известны под названием гуситских. Бесчисленные и безобразные преступления были совершены с обеих сторон. Нравы были жестоки и безжалостны в то время по всей земле, а политические раздоры и религиозный фанатизм делали их еще более свирепыми. Чехия являлась для Европы олицетворением ужаса. Не буду волновать вас описанием тех страшных сцен, которые здесь происходили: вы и без того подавлены видом этой дикой страны. С одной стороны — бесконечные убийства, пожары, эпидемии, костры, на которых живьем сжигали людей, разрушенные и оскверненные храмы, повешенные и брошенные в кипящую смолу священники и монахи. С другой стороны — обращенные в развалины города, опустошенные края, измена, ложь, зверства, тысячи гуситов, брошенных в рудники, целые пропасти, до краев наполненные их трупами, земля, усыпанная их костями и костями их врагов. Свирепых гуситов долго еще не удавалось одолеть, с чувством ужаса мы и теперь произносим их имена. А между тем их патриотизм, их непоколебимая твердость, их сказочные подвиги невольно будят в глубине души чувство гордости и восхищения, и молодым умам, подобным моему, порой бывает трудно скрыть эти чувства.
— А зачем их скрывать? — наивно спросила Консуэло.
— Да потому, что после долгой, упорной борьбы Чехия снова подпала под иго рабства, потому, Нина дорогая, что Чехии больше не существует… Наши властители прекрасно понимали, что свобода религии в нашей стране — это и ее политическая свобода. Вот почему они задушили и ту и другую.
— До чего я невежественна! — воскликнула Консуэло. — Никогда ни о чем подобном не слышала и даже не подозревала, что люди бывали так злы.
— Сто лет спустя после Яна Гуса, — продолжала Амелия, — новый ученый, новый фанатик — бедный монах по имени Мартин Лютер — снова пробудил в народе дух национальной гордости, внушил Чехии и всем независимым провинциям Германии ненависть к чужеземному игу и возбудил народ против пап. Самые могущественные короли оставались католиками не столько из любви к этой религии, сколько из жажды неограниченной власти. Австрия соединилась с нами, чтобы раздавить нас, и вот новая война, названная Тридцатилетней, сокрушила, уничтожила нашу нацию. С самого начала этой войны Чехия стала добычей более сильного противника; Австрия обращалась с нами, как с побежденными: она отняла у нас нашу веру, нашу свободу, наш язык и даже самое наше имя. Отцы наши мужественно сопротивлялись, но иго императора все более и более давило нас. Вот уже сто двадцать лет, как наше дворянство, разоренное, обессиленное поборами, битвами и пытками, было принуждено либо бежать с родины, либо переменить свою национальность, отказавшись от своего происхождения, сменив свои фамилии на немецкие (запомните, это), отрекшись от своей веры. Книги наши были сожжены, школы разрушены, — словом, нас обратили в австрийцев. Мы теперь всего лишь провинция империи. В славянской земле слышен немецкий говор, — этим все сказано.
— Вы и теперь страдаете от этого рабства и стыдитесь его? Я это понимаю и уже ненавижу Австрию всем сердцем!
— Тише! Тише! — воскликнула юная баронесса. — Говорить это громко небезопасно под мрачным небом Чехии. В этом замке только у одного человека хватает храбрости и безумия произнести то, что вы сейчас сказали, моя дорогая Нина! И человек этот — мой кузен Альберт.
— Так вот причина грусти, которая написана на его лице! — сказала Консуэло. — При первом же взгляде я прониклась невольным уважением к нему.
— О моя прекрасная львица святого Марка! — воскликнула Амелия, пораженная благородным воодушевлением, которое вдруг озарило бледное лицо подруги. — Вы все принимаете слишком всерьез. Боюсь, что через несколько дней мой кузен возбудит в вас скорее сострадание, чем уважение.
— Одно может не мешать другому, — возразила Консуэло. — Но что вы хотите сказать этим, дорогая баронесса? Объясните.
— Так слушайте же меня хорошенько, — продолжала Амелия. — Наша семья строго католическая, верная церкви и империи. Мы носим саксонскую фамилию, и наши предки по саксонской линии всегда были правоверными. Если когда-нибудь, на ваше несчастье, моя тетя канонисса вздумает познакомить вас со всеми заслугами наших предков, немецких графов и баронов, перед святой церковью, она убедит вас в том, что на нашем гербе нет ни малейшего пятнышка ереси. Даже в тот период, когда Саксония была протестантской, Рудольштадты предпочли скорее лишиться своих протестантских избирателей, чем покинуть лоно римской церкви. Но тетушка никогда не решится превозносить эти заслуги предков в присутствии графа Альберта, иначе вы услышали бы от него самые поразительные вещи, какие когда-либо приходилось слышать человеческим ушам.
— Вы все возбуждаете мое любопытство, не удовлетворяя его. Пока что я поняла только одно: я не должна обнаруживать перед вашими благородными родными, что разделяю ваши и графа Альберта симпатии к старой Чехии. Вы можете, милая баронесса, положиться на мою осторожность. К тому же я родилась в католической стране, и уважение к моей религии, так же как и к вашей семье, заставит меня молчать всегда, когда это будет нужно.
— Да, это будет разумно, потому что, предупреждаю вас еще раз, мои родные страшно щепетильны в этом вопросе. Что же касается меня, дорогая Нина, то я очень покладиста: я не католичка и не протестантка. Воспитание я получила у монахинь, и, по правде сказать, их проповеди и молитвы мне порядком надоели. Та же скука преследует меня и здесь: тетка моя Венцеслава совмещает в себе одной педантизм и суеверие целого монастыря. Но я слишком дитя своего века, чтобы из духа противоречия ввергнуться в омут лютеранских пререканий, — надо признаться, не менее нудных. Гуситы — это такая древняя история, что я увлекаюсь ими не более, чем подвигами греков и римлян. Мой идеал — это французский дух; и, мне кажется, ничто не может быть выше ума, философии, цивилизации, процветающих в милой, веселой Франции. От времени до времени мне удается тайком насладиться чтением ее произведений, и тогда издали, точно во сне, сквозь щели своей тюрьмы, я вижу и счастье, и свободу, и удовольствия.
— Вы все больше повергаете меня в недоумение, — сказала Консуэло искренне. — Только что, рассказывая о подвигах древних богемцев, вы, казалось, сами были воодушевлены их героизмом. Я приняла вас за патриотку-богемку и даже немного за еретичку.
— Я более чем еретичка, более чем чешка, — со смехом ответила Амелия, — я немножко неверующая и отчаянный бунтарь. Я ненавижу всякое иго, будь оно духовное или светское, и потихоньку, про себя, протестую против Австрии, самой чопорной и лицемерной ханжи.
— А граф Альберт такой же неверующий, как и вы? И так же проникнут французским духом? В таком случае вы должны отлично понимать друг друга. — Напротив, мы совсем не понимаем друг друга, и теперь, после всех необходимых предисловий, надо рассказать вам о Нем. У моего дяди, графа Христиана, не было детей от первого брака. Вторично он женился сорока лет; и от второй жены у него было пять сыновей, которые, как и их мать, умерли от какой-то наследственной болезни — от каких-то длительных страданий, кончавшихся мозговой горячкой. Эта вторая жена была чистокровная богемка, говорят — красавица и умница. Я не знала ее. В большой гостиной вы увидите ее портрет — в пурпуровом плаще и в корсаже, усыпанном драгоценными камнями. Альберт поразительно похож на нее. Он шестой и последний из ее детей; из всех них только он достиг тридцатилетнего возраста, хоть и не без труда: здоровый на вид, он перенес тяжкие испытания, и до сих пор странные симптомы мозговой болезни заставляют опасаться за его жизнь. Между нами говоря, я не думаю, чтобы он намного пережил этот роковой возраст, за который не перешагнула и его мать. Хотя Альберт родился от пожилого отца, организм у него крепкий, но душа, как он сам признает, больная, и болезнь эта все усиливается. С самого раннего детства в голове его бродили какие-то странные, суеверные мысли. Четырех лет он уверял, будто часто видит у своей кровати мать, хотя она умерла и сам он видел, как ее хоронили; по ночам он просыпался, чтобы говорить с нею. Тетку Венцеславу это так пугало, что она укладывала в своей комнате у постельки ребенка нескольких служанок. А капеллан не знаю уж сколько потратил святой воды, чтобы изгнать привидение, сколько отслужил месс, стремясь его утихомирить! Но ничто не помогало. Мальчик, правда, долго не говорил о своих видениях, но однажды признался кормилице, что он и теперь видит свою милую маму, но не хочет об этом никому рассказывать, так как боится, что господин капеллан снова начнет произносить в его комнате разные злые слова, чтобы помешать ей приходить.
Это был невеселый, молчаливый ребенок. Его всячески развлекали, задаривали игрушками, стараясь доставить ему удовольствие, но все это нагоняло на него только еще большую тоску. Наконец решили не препятствовать более его склонности к учению. И действительно, получив возможность удовлетворить свою страсть, он несколько оживился. Но его тихая, вялая меланхолия сменилась каким-то странным возбуждением, перемежавшимся припадками тоски. Догадаться о причинах этой тоски и предотвратить ее было немыслимо. Так, например, при виде нищих он заливался слезами, отдавал им все свои детские сбережения, упрекая себя и огорчаясь, что не может дать больше. Если на его глазах били ребенка или грубо обращались с крестьянином, он приходил в такое негодование, что это кончалось или обмороком, или конвульсиями, длившимися несколько часов. Все это говорило о его добром сердце и высоких душевных качествах. Но даже самые прекрасные свойства, доведенные до крайности, превращаются в странности, чуть ли не недостатки. Разум маленького Альберта не развивался параллельно с чувствами и воображением. Изучение истории увлекало, но не просвещало его. Слушая о людских преступлениях и несправедливостях, он всегда как-то наивно волновался, напоминая того первобытного короля, который, слушая рассказ о страданиях Христа, воскликнул, размахивая копьем: «Будь я там со своими воинами, этого бы не случилось: я изрубил бы этих злых евреев на тысячи кусков!»
Альберт никак не хотел принять людей такими, какими они были и каковы они сейчас. Он винил бога в том, что не все люди сотворены столь же добрыми и сострадательными, как он сам. И вот благодаря своей любвеобильности он стал, сам того не замечая, безбожником и мизантропом. Не в силах понять то, на что сам он не был способен, Альберт в восемнадцать лет, словно малое дитя, оказался не в состоянии жить с людьми и играть в обществе роль, налагаемую его положением. Если в его присутствии кто-либо высказывал одну из тех эгоистических мыслей, которые кишат в нашем мире и без которых он, пожалуй, и не мог бы существовать, Альберт, не считаясь ни с положением этого лица, ни с тем, как к нему относится его семья, сразу отдалялся от этого человека, и ничто не могло заставить его быть с ним хотя бы просто учтивым. Он окружал себя людьми из простонародья, обойденными не только судьбой, но часто и природой. Ребенком он сходился только с детьми бедняков, особенно с увечными и дурачками, с которыми всякому другому ребенку было бы скучно и противно играть. Этого пристрастия он не потерял до сих пор, и вы очень скоро сами в этом убедитесь.
Так как при всех этих странностях он был все-таки бесспорно умен, обладал прекрасной памятью, имел способности к искусствам, то отец и тетя, воспитывавшие его с такой любовью, могли не краснеть за него в обществе. Его наивные выходки объясняли деревенским образом жизни, а когда он заходил в них слишком далеко, старались под каким-нибудь предлогом удалить его от тех, кто мог бы на это обидеться. Но, несмотря на все его достоинства и дарования, граф и канонисса с ужасом наблюдали, как эта независимая и ко многому безразличная натура все более и более порывает со светскими обычаями и условностями.
— Но до сих пор, — прервала свою собеседницу Консуэло, — я не вижу ничего, что говорило бы об упомянутом вами безумии.
— Это потому, что вы сами, по-видимому, прекрасная и чистая душа, ответила Амелия. — Но, быть может, я утомила вас своей болтовней и вы попробуете уснуть?
— Ничуть, дорогая баронесса, умоляю вас — продолжайте, — отвечала Консуэло.
И Амелия продолжала свой рассказ.
Назад: Глава 24
Дальше: Глава 26